Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
– Назад, – сказал он и даже выставил руку ладонью вперед, впервые видя, различая отдельные лица и глаза, которые сейчас менее всего были отдельными, казалось, на него надвигается единое лицо, теснит его, и вдруг он попятился назад, не от удара, не от толчка, а просто окруженный, поглощенный единой движущейся массой; он оступился, но тут же ощутил, как нечто, похожее на дюжину быстрых, крепких, бесстрастных рук, подхватило его, повернуло и остановило; несколько человек прошло мимо, они открыли дверь в кабинет; толпа хлынула, даже не отталкивая, не отшвыривая его, а оттесняя, прижимая к стене, через маленькую комнату к двери в противоположный коридор; комната опустела, еще не успев наполниться; он понял, что первые пошли вокруг к главному входу и открыли его; и теперь не только коридор, но и все здание заполнилось глухим, неторопливым шарканьем ног, а он стоял у стены еще минуту с отпечатком, не грязным, лишь темным, не торопливой, лишь твердой, уверенной и ловкой ладони на безупречно белом жилете.
И вдруг, в ярости и предвидении, он рванулся, бросился к окну, уже зная, что увидит, еще не достигнув его, и выглянул на площадь, где их уже остановили; надзиратель, шаря рукой под пиджаком, оглядывался на здание суда; только теперь их было трое, и адвокат подумал быстро, рассеянно и без удивления: _Ах да, мальчик, который скакал на том коне_, – и уже не смотрел на надзирателя, а наблюдал, как толпа неторопливо выливается из главного входа и, растекаясь, движется к трем стоящим фигурам, словно неумолимый, неторопливый поток чернил по скатерти, и думал, что человек обычен и уязвим, когда он поднялся на что-нибудь, что угодно – на коня, трибуну, флагшток или трапецию; что на своих ногах и в движении он ужасен; думал с изумлением, приниженностью и гордостью, что страшна не просто его неподвижная масса, какой бы она не была большой и что бы ни делала или собиралась делать, даже не масса в движении на чем-то, когда страшен не он, а то, что движется, страшна масса, движущаяся сама в одном направлении и к одной цели на своих слабых, неуклюже сочлененных ногах и ступнях – не рог Чингиза, не горн Мюрата, тем более не золотой голос Демосфена, или Цицерона, или трубный глас Павла, или Джона Брауна, или Питта, или Колхауна, или Даниэля Вебстера, а дети, умирающие от жажды среди миражей Месопотамии, дикари, пришедшие в Рим из северных лесов, неся на плечах даже свои дома, сорокалетние мусорщики Моисея и высокие люди с винтовкой или топором и мешком бус, изменившие цвет американской расы (и последняя на памяти адвоката особь: ковбой, усеявший весь Запад Америки конским навозом и кучами ржавых банок из-под сардин в томате и стертый с лица земли приливом людей с приспособлениями для натяжки проводов и полными карманами скоб), думал с гордостью и благоговейным страхом, что человек угрожающ только в движении и опасен только в молчании; не в похоти, не в страстях, не в алчности таится его опасность, а в молчании и задумчивости: в его способности двигаться en mass {В массе (фр.).} по собственному побуждению и молчании, в котором он задумывается, а потом внезапно начинает действовать; и с восторгом, потому что ни кто не знал этого лучше, чем владыки его массовых устремлений, герои, исполины, управлявшие его, бурной деятельностью, они использовали его расточительные силы, взнуздывая и направляя его; так всегда было и всегда будет; одним из мировых исполинов стал в современном Детройте бывший велогонщик, его фамилия звучала в устах всего мира как символ, он уже посадил на колеса половину семей континента, через двадцать пять лет посадит половину жителей полушария поодиночке, а через тысячу лишит ног весь человеческий род, как давнее и в то время даже незамеченное движение Космоса превратило моря в континенты и лишило их обитателей жабр. Но до этого было еще далеко: для этого нужен был покой, и, чтобы добиться его, требовалось 'обуздать молчание, молчание, во время которого у человека есть время задуматься, а потом действовать, как он верил, что думал, или думал, что верил; молчание, в котором толпа медленно шла, текла по площади к трем стоящим фигурам и в котором надзиратель, вытаскивая пистолет откуда-то из-под полы пиджака, крикнул тонким, высоким, немужским голосом:
– Стойте! Считаю до трех! – и стал считать: – Один... Два... вызывающе, даже свирепо глядя на людей, которые не бросались к нему, казалось, даже не шли, а парили под и над ним; он снова ощутил, что пистолет не вырвали, не вывернули, а спокойно отобрали, а потом другие руки схватили его.
– Дурачье! – кричал он, вырываясь. Но как было сказать им? Как объяснить? Нужно с почтением относиться к деньгам, кому бы они ни принадлежали, в противном случае сочувствие слабым не принесет им пользы, потому что они тогда получат от тебя лишь жалость. К тому же объяснять все равно уже было поздно – твердые, добрые, почти нежные руки не только схватили его, но даже подняли, оторвали от земли и понесли, как двое совсем одиноких холостяков могут понести ребенка; его ступни помнили землю, но уже не касались ее; потом его подняли повыше, и он увидел между плеч и голов, несущих его, круг лиц, не угрюмых и не злых, лишь единодушных и внимательных, а в центре его – старого негра в поношенном сюртуке и тонкого негритянского мальчика с белками глаз такого чистого, невероятно белого цвета, какой бывал у фламандских живописцев; потом обладатель спокойного недовольного голоса заговорил снова, и лишь теперь надзиратель узнал его: это был не адвокат, не лавочник, или банкир, или еще кто-нибудь из видных людей города, а игрок, выбравший самую трудную игру – владение маленьким, переходящим из рук в руки лесопильным заводом, где он начал работать в пятнадцать лет как единственный кормилец вдовой матери и трех незамужних сестер; а теперь, в сорок, у него были завод, жена, две дочери и одна внучка; он нарушил наконец тишину, в которой не слышалось даже дыхания:
– Сколько вы с тем человеком заработали на этом коне? Сотню?
– Больше, – сказал старый негр.
– Тысячу?
– Больше.
И теперь не было ни шевеления, ни дыхания, лишь единое всеобщее ожидание, словно все яркое апрельское утро напрягло слух.
– Сорок тысяч?.. Ладно. Половину сорока тысяч? Сколько ты видел? Сколько насчитал? Ты умеешь считать до тысячи?
– Там была целая куча, – сказал старый негр; и теперь они задышали: одно шевеление, один вдох, одно движение; день, утро успокоились снова, голос произнес прощальную речь:
– Через двадцать минут на станции будет поезд. Уезжай на нем и не возвращайся. У нас здесь не любят богатых негров.
– Мы сели на поезд, – сказал старый негр, – и доехали до ближайшей станции. Там сошли и отправились пешком. Идти, было далеко, но мы знали, где он будет, если его оставили в покое...
Путь их лежал в голубую, затянутую дымкой долину на стыке штатов Джорджия, Теннесси и Каролина; там он внезапно возник из ниоткуда в конце прошлого лета с трехногим скакуном, старым негром-священником и негритянским мальчиком, который ездил на коне, и пробыл две недели; за это время конь обскакал всех остальных в радиусе пятидесяти миль и под конец привезенного из Ноксквилла специально для состязания с ним коня; потом (все четверо) исчезли снова, опередив на шесть часов орду федеральных полицейских, шерифов и специальных чиновников, напоминающую сводную свору на лисьей охоте по всему штату или по всей стране.
– И мы оказались правы; он, должно быть, явился туда прямо из миссурийской тюрьмы, потому что еще шел июнь. Нам рассказали об этом. В воскресное утро в церкви, очевидно, первым его заметил священник, потому что он уже смотрел в ту сторону, прежде чем остальные обернулись и тоже узнали вернувшегося; он стоял в дверях, прислонясь к косяку, словно никуда и не исчезал...
Связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции:
– ...угрюмый, злой, сквернословящий, косноязычный (главным образом потому, что лишь иногда обрывок его речи звучал для жителей долины чуть похожим на то, что они считали английским языком) иностранец, окутанный ореолом не только незаконнорожденности и холостячества, но и бездомности, словно полудикий, беспородный бродячий пес: без отца, без жены, бесплодный, возможно, даже импотент, злой, уродливый и неприятный, лишенный наследства, непокорный и неутешный сирота всего мира, который внезапно появился в этой сонной глуши с компанией, необычной, подвижной и поразительной, словно ипподром, построенный вокруг кометы, – двумя неграми и искалеченным конем, подобного которому даже на четырех ногах в долине, да и во всем краю, никогда не видели; там лошадь была просто не дающим молока животным, способным в будни тянуть плуг или повозку, по субботам возить зерно на мельницу, а по воскресеньям везти в церковь стольких членов семьи, сколько смогут усесться на ее тощем хребте, и там не только не было, но и никогда не бывало негров; пятьдесят лет назад жители долины – от шестидесяти с лишним до тринадцати-четырнадцати лет – покидали свои туманные, неприступные, не обозначенные на карте гнезда и неделями шли пешком (а с теми, кто оставался дома, никто не желал знаться) на совершенно чуждую им войну, чтобы защитить свою землю от негра; им было мало просто воспротивиться и отвергнуть его притязания, им требовалось объединиться с армией его врага, они прокрадывались, пробирались (как-то у одной таверны на перекрестке их отряд устроил что-то вроде генерального сражения с отрядом рекрутов-конфедератов) по ночам через позиции конфедератов, разыскивали федеральные войска и вступали в них, чтобы сражаться не против рабства, а против негров, чтобы обезопасить негра, освободив его от тех, кто мог бы привести негров с собой; точно так же они сняли бы свои ружья с колышков или оленьих рогов над каминами или дверями, чтобы отразить, например, коммерческую компанию, собравшуюся вернуть назад индейцев.
Услышал он и вот что:
– Только в первый раз мы там пробыли не две недели. Пятнадцать дней. Первые два дня они только приглядывались к нам. Тянулись со всей долины пешком, или на лошадях и мулах, или целой семьей в фургоне, останавливались на дороге перед лавкой, где мы, сидя на веранде, ели сыр, крекеры и сардины, и глазели на нас. После этого мужчины и парни шли за лавку, где мы выстроили загон из жердей, обрезков досок и веревок, и смотрели на коня. Потом мы стали устраивать скачки, на пятый день обскакали всех лошадей в долине и выиграли десятидолларовый участок кукурузы, расположенный на горе, а на седьмой день мы выступали против всех лошадей, собранных из соседних округов, расположенных за Ущельем. Прошло еще шесть дней, жители долины теперь ставили на нашего коня, потом на пятнадцатый день привезли коня из Ноксквилла, того, что выступал на скачках в Черчилл-Даунз; и на этот раз не только жители долины, но и люди со всей этой части Теннесси видели, как трехногий неоседланный конь (мы не надевали на него и уздечки: только недоуздок и подпругу, чтобы мальчик держался за нее) обогнал этого ноксквиллского коня в первый раз на пять фарлонгов {Фарлонг – 201,17 м.}, а во второй – на целую милю, при удвоенных ставках, и теперь жители не только долины, но и других округов ставили на него, так что каждый человек или по крайней мере каждая семья в этой части Теннесси получила свою долю...
– Тогда его и приняли в масоны, – сказал связной. – В течение этих двух недель.
– Пятнадцати дней, – сказал старый негр. – Да, там была ложа.
– А на другое утро перед Восходом из Ущелья прискакал на муле гонец, опередив их примерно на час...
Старый негр рассказал связному, что слышал сам через год после событий. Когда взошло солнце, перед лавкой остановился автомобиль – первый, въехавший в эту долину и увиденный многими стариками и детьми, часть пути по Ущелью он двигался своим ходом, но его, несомненно, приходилось толкать, тащить и, возможно, кое-где даже нести; в лавку вошли шериф округа и городские чужаки в городских шляпах, галстуках и штиблетах, пахнущие, смердящие, как таможенные или акцизные чиновники, а вчерашние лошади, мулы и фургоны уже потянулись из пещер и с холмов назад, теперь всадники и седоки немедленно спускались на землю, задерживались на минуту, молча и с любопытством глядя на автомобиль, будто на гремучую змею средней величины, потом втискивались в лавку, пока она совсем не переполнилась, и глядели не на городских чужаков, робко сбившихся в тесную кучку у заплеванного ящика с песком, где стояла заплеванная холодная печка (на них они бросали взгляд и тут же отворачивались), а на шерифа, и поскольку шериф был здешним, носил ту же фамилию, что и половина долины, был избран ею единогласно, и, в сущности, если не считать их комбинезонов и его пятицентового галстука, даже выглядел, как они, то казалось, что долина глядит сама на себя.
– Этого коня они увели, – сказал шериф. – И хозяин хочет только вернуть его назад.
Но ответа не последовало; люди молча, серьезно, учтиво глядели на него, даже не слушая, а просто выжидая; потом один из чужаков сказал пронзительным городским голосом:
– Постойте... – и быстро шагнул вперед, его рука была уже за бортом застегнутого городского пиджака, но тут шериф сказал своим глухим голосом жителя гор:
– Сам постой. – Его рука тоже была уже за бортом застегнутого пиджака; он извлек оттуда и легко держал своей пятерней маленькую городскую руку и плоский городской пистолет, утонувшие в ней, будто игрушечные; пистолет он не вырвал, а просто выдавил из руки, опустил в карман своего пиджака и уже на ходу сказал:
– Что ж, ребята, пошли.
Его спутники в белых рубашках, пиджаках, узких брюках и штиблетах, чищенных два дня назад в отелях Чаттануги, плотной кучкой шли за ним, пока проход был свободен: люди в лавке расступались и тут же смыкались снова: на веранде, на крыльце их так же молча пропускали и смыкались опять, пока они не подошли к автомобилю; шел 1914 год, молодые жители гор еще не научились выводить автомобиль из строя, просто сняв распределитель зажигания или засорив карбюратор. Поэтому они прибегли к тому, что им было хорошо знакомо, – десятифунтовой кувалде из кузницы, и, не зная таинственной работы деталей под капотом, перестарались; глазам шерифа и его спутников предстали мелкая фарфоровая пыль разбитых свечей, вырванные и расплющенные провода, смятые трубопроводы, даже тупые, полукруглые вмятины среди потеков масла и бензина, и даже сама кувалда у ноги, обтянутой штаниной комбинезона; тут городской с яростной и пронзительной руганью вцепился обеими руками в пиджак шерифа; шериф ухватил их своей пятерней и не выпускал; и теперь, когда он, стоя у разбитого мотора, взглянул на стоящих вокруг людей, – это просто долина снова глядела сама на себя.
– Машина не казенная, – сказал шериф. – Она его собственная. Ему придется платить за ремонт.
С минуту стояла тишина. Потом раздался голос:
– Сколько?
– Сколько? – спросил шериф через плечо.
– Сколько? – сказал городской. – Насколько я могу судить, тысячу долларов. Может быть, две...
– Будем считать – пятьдесят, – сказал шериф, выпустил его руки, снял с его головы городскую элегантную шляпу жемчужного цвета, другой рукой достал из кармана брюк небольшую пачку денег, отделил один доллар, бросил в шляпу и протянул ее, словно наживленную этой единственной банкнотой, ближайшему в толпе. – Следующий.
– ...Только смотреть им нужно было быстро, так как, прежде чем священник произнес благословение, после чего они могли подняться и даже поздороваться с ним, он уже исчез снова. Но, несмотря на его торопливость, слух разнесся...
Тем утром в церкви было тридцать семь человек, по сути дела, вся долина, и к вечеру, или по крайней мере к заходу солнца, каждая пещера, холм и тропа знали, что он вернулся: один, без коня, подавленный и голодный; он не ушел, просто спрятался, скрылся на время; и они понимали, что им нужно лишь повременить, выждать минуту, которая настала той ночью на чердаке почтовой конторы и лавки.
– ...Это было помещение ложи. Они там улаживали политические дела, устраивали судебные заседания, но главным образом играли в покер и в кости, по их словам, с тех пор, как только они заселили долину и построили это здание. Там была приставная лестница с перилами, по которой поднимались адвокаты, судьи, политиканы, масоны и высшие чины ордена, но все главным образом пользовались лесенкой, приколоченной вплотную к стене, она вела к заднему слуховому окну, однако никто не упоминал, что видел ее, тем более взбирался по ней. А на чердаке был кувшин, постоянно наполненный прозрачным местным виски, которое поднимали туда в ведре и в тыквенной фляге, о них знали все, как и о лестнице, но никто не мог увидеть, пока там шло заседание суда, или ложи, или собрание...
Час спустя после захода солнца шестеро или семеро людей (в том числе и продавец лавки), сидевших на расстеленном одеяле под зажженным фонарем ("Был воскресный вечер. По воскресеньям они играли только в кости. Играть в покер не разрешалось".), услышали, как он взбирается по лесенке, потом увидели, как влезает в слуховое окно, и уже не смотрели на него, потому что никто не собирался предлагать ему еды или денег взаймы на еду, не смотрели даже, когда он повернулся и увидел возле своей ноги, на полу, где десять секунд назад ничего не было, монету в полдоллара, не смотрели, когда он поднял ее и прервал игру на две-три минуты, вынуждая их, одного за другим, не признавать монету своей; потом он сел в круг, поставил монету, бросил кости, отложил найденные полдоллара, сделал еще два броска, потом отдал кости, поднялся, оставив найденную монету на полу, там, где она лежала, подошел к люку с лестницей, ведущей в темное помещение лавки, не зажигая света, спустился туда и поднялся с треугольным ломтем сыра и горстью крекеров, снова прервал игру, вручив продавцу одну из выигранных монет, взял сдачу, потом присел к стене и бесшумно, лишь мерно работая челюстями, поел; насколько было известно долине, впервые с тех пор, как вернулся; снова появился в церкви десять часов назад и – как вдруг им показалось – впервые с тех пор, как десять месяцев назад исчез вместе с конем и обоими неграми.
– Они приняли его, будто он никуда и не исчезал. Более того. Будто никогда ничего и не было: ни коня, который выигрывал скачки на трех ногах (они, видимо, даже и не спросили, что с ним сталось), ни двух негров, вроде меня и этого парня, ни денег, чтобы спросить, сколько он выиграл, как все спрашивали в Миссури, ни даже времени между прошлым летом и нынешним...
Ни осени, зимы и весны между ними, ни багрянца на листьях орешника и дуба, ни резких дождей со снегом, ни цветения и буйной зелени лавра и рододендрона на склонах гор; и сам этот человек (связной, слушая повествование, рассказ, ярко представлял себе все это) не изменился и даже не стал грязнее; только на этот раз он был в одиночестве (хотя и не в таком, как это представилось бы тому бывшему заместителю начальника федеральной полиции) – на передней веранде лавки под рекламой патентованных лекарств, табака и соды, под объявлениями и обещаниями кандидатов в палату представителей и на должности шерифа и окружного прокурора (шел 1914-й, четный год; они уже потерпели поражение и были забыты, оставались лишь их выцветшие фотографии, сделанные за высшую цену в самых дешевых ателье и совершенно непохожие, сходства никто и не ждал, просто, как все кандидаты, у которых есть какая-то надежда, они расклеивали их по всей округе на телефонных столбах, заборах, перилах деревянных мостов и стенах сараев, уже выцветшие от солнца, времени и ветра, фотографии эти походили на вскрики: предупреждения, просьбы, рыдания) сидел тот же самый грубый и кривоногий мизантроп в грязной щеголеватой клетчатой кепке, куртке из дешевой ткани под твид и дерюжных брюках ("Он называл их галифе. Туда влезло бы трое таких, как он. Говорил, что они сшиты в Сэвайл-Роу, втором по величине герцогстве Ирландии".)
Сперва он просто сидел там, ничего не делая, и никто не докучал ему, даже не пытался заговорить с ним до воскресенья, когда он снова будет в церкви на последней скамье, откуда сможет после благословения выйти первым. Спал он на соломенном тюфяке в помещении ложи над лавкой и кормился из лавки, потому что ему хватало на это денег, выигранных в тот первый вечер. Он мог бы получить работу; мне рассказали: как-то утром он сидел на веранде, и один парень привел к кузнецу лошадь, которой поранил левую заднюю ногу, пытаясь подковать ее сам; лошадь вырывалась, лягалась и отчаянно ржала при каждом прикосновении к больной ноге, в конце концов ее решили связать и, может быть, даже повалить, чтобы снять подкову, но тут он поднялся, вошел в кузницу, положил руку на шею лошади и что-то сказал ей, а потом привязал уздечку к кольцу, поднял копыто, снял подкову и снова поставил ее. Кузнец тут же предложил ему постоянную работу, а он даже не ответил, снова поднялся на веранду и сел, потом, в воскресенье, он снова сидел в церкви на последней скамье, чтобы выйти первым, пока никто не успел заговорить с ним. Потому что они не могли понять его сердца.
– Его сердца? – переспросил связной.
– Да, – сказал старый негр. – Потом он исчез, и они, увидев его, узнали только по кепке, так как вместо тех ирландских бриджей на нем были комбинезон и клетчатая рубаха: И увидеть это можно было, лишь оказавшись там, потому что он теперь был батраком, наемным работником и, видимо, мало что получал, кроме еды, стирки и крова, так как доходов с той фермы едва хватало на жизнь хозяевам...
Теперь связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции: пожилая бездетная пара, наследники невзгод, словно бы втянутые последней взаимной надеждой в брачный союз, подобно тому, как совсем другие причины могут втянуть в него наследников крупных состояний или членов королевских семей; однокомнатный домик с пристройкой, почти лачуга, некрашеный, прижавшийся к склону горы с беспорядочно раскинувшимся кукурузным полем, стоящий убогим памятником невероятному, надрывающему не только силы, но и сердце труду, олицетворенному в каждом чахлом стебельке, похожем на Молоха символе той работы, что не вознаграждает пот человека, а лишь истощает его плоть; человек, который десять месяцев назад пребывал в обществе гигантов и героев и еще вчера, даже без коня и один-одинешенек, находился под их великолепной, громадной сенью, теперь в линялом комбинезоне доящий тощую горскую корову и (все трое различимы на любом расстоянии, потому что один в клетчатой кепке, а другая в юбке) мотыжащий чахлую, полегшую кукурузу, спускающийся субботними вечерами посидеть на веранде лавки, неразговорчивый, хотя и не совсем безмолвный, а утром в воскресенье снова сидящий в церкви на своей задней скамье неизменно в чистом, линялом комбинезоне, который не был регалией его метаморфозы и символом упорного земледельческого труда, а скрадывал, даже скрывал кавалерийскую кривизну его ног, уничтожая, стирая последнее напоминание о прежнем чванливом ореоле холостяка, бродяги и наездника; таким образом (уже шел июль), оставалась лишь грязная, щегольская клетчатая кепка, говорящая (не сердце, говорящее о любви и утрате) среди пустых теннессийских холмов о чужой многолюдной стране.
– Потом он ушел. Наступил август; почтовый курьер привез через Ущелье чаттанугские и ноксквиллские газеты, и священник в первое же воскресенье прочел молитву о всех людях за океаном, снова втянутых в войну, убийства и внезапную гибель; а вечером в следующее воскресенье, как мне сказали, он прошел последнюю ступень посвящения в масоны, и теперь они хотели поговорить с ним, так как чаттанугские и ноксквиллские газеты теперь ежедневно доставлялись через Ущелье и он тоже читал их; о том сражении...
– Под Монсом, – сказал связной.
– Под Монсом, – сказал старый негр. – ...Спросили его: "Там были и твои соотечественники, верно?", – и услышали такое, на что ответить можно было разве только ударом. А когда наступило следующее воскресенье, его уже не было. Только на этот раз они по крайней мере знали, куда он подался; и когда мы, наконец, пришли туда...
– Что? – сказал связной. – Из Миссури в Теннесси вы добирались с июня до августа?
– Не до августа, – сказал старый негр. – До октября. Мы шли пешком. Приходилось то и дело останавливаться, искать работу, чтобы как-то прокормиться. На это уходило время, потому что этот парень был еще мальчишкой, а я не знал ничего, кроме лошадей и молитв, и когда я занимался тем или другим, кто-нибудь мог спросить меня, кто я такой.
– Значит, вы должны были сперва доставить ему деньги, а потом получить из них на дорожные расходы?
– Денег не было, – сказал старый негр. – Не было совсем, не считая самых необходимых. Никто, кроме, новоорлеанского адвоката, в них не верил. Нам некогда было выигрывать кучу денег. У нас был конь. Нам нужно было спасать этого коня, который не знал ничего и не хотел ничего, кроме как скакать впереди остальных, иначе его отправили бы в Кентукки и сделали бы до конца дней обыкновенным производителем. Мы должны были спасать его, пока он не умрет, по-прежнему не зная и не желая ничего, кроме того, чтобы скакать впереди всех. А у того была сперва другая мысль, другая цель. Но вскоре он оставил ее. Мы шли в Техас. Как-то днем мы спрятались в лесу возле ручья, я поговорил с ним, а вечером окрестил его в ручье в свою веру. И с тех пор он знал, что держать пари – грех. Иногда нам приходилось делать небольшие ставки, выигрывать немного денег, чтобы жить, покупать корм для коня и еду для себя. Но и только. Богу это известно. С Ним все улажено.
– Вы носите сан священника? – спросил связной.
– Я свидетельствую, – ответил старый негр.
– Но вы не рукоположенный священник. Как же вы могли обратить его в свою веру?
– Помалкивай, дедушка, – вмешался парень.
– Постойте, – сказал связной: – Я знаю. Он и вас сделал масоном.
– Допустим, – ответил старый негр. – Вы с этим парнем думаете одинаково. Думаете, что, может, у меня не было права сделать его христианином, но знаете, что он никак не мог сделать меня масоном. Но что, по-вашему, легче взять на себя: сказать человеку, чтобы он поступал, как следует по мнению главы масонов – это такой же человек, стремящийся понять, что справедливо, или сказать, что глава Небес знает, как нужно поступать, это Бог, знающий, что справедливо, как облегчить страдания человека и спасти его?
– Ладно, – сказал связной. – Был октябрь...
– Но теперь они знали, где он. "Франция?" – спрашиваю я, а этот парень дергает меня за рукав: "Пошли, дедушка, пошли, дедушка".
– Где это? – спрашиваю. – Тоже в Теннесси?
– Идем, дедушка, – говорит парень. – Я знаю, где.
– Да, – сказал связной парню. – Сейчас мы побеседуем. – И снова обратился к старому негру:
– И вы приехали во Францию. Я даже не спрашиваю, как вам это удалось без денег. Благодаря Богу. Не так ли?
– Благодаря Обществу, – сказал парень. Только он произнес "Societe".
– Так, – сказал связной парню. И спросил по-французски, на самом блестящем французском: беглом, быстром, лихорадочном арго, пришедшем в международные салоны через ночные клубы из парижских трущоб: – Интересно, кто объяснялся за него. Наверное, ты?
– Кто-то должен был, – ответил парень на лучшем французском, на языке Сорбонны, института. Старый негр слушал спокойно и безмятежно, потом сказал:
– Его мать из Нового Орлеана. Она умела говорить по-тарабарски. Вот откуда у него этот язык.
– Но не акцент, – сказал связной. – Откуда он у тебя?
– Не знаю, – сказал парень. – Просто я так говорю.
– А мог бы ты "просто говорить" на греческом, латыни или испанском?
– Не пробовал, – сказал парень. – Думаю, смог бы, если они не труднее французского.
– Хорошо, – сказал связной, обращаясь теперь к старому негру. – У вас уже было Общество, когда вы покидали Америку? – И выслушал рассказ, тоже сбивчивый и невыразительный, словно во сне. Они были в Нью-Йорке, хотя год назад и не представляли, что земля простирается дальше, чем от Лексингтона, штат Кентукки, до Луисвилла, пока не прошли по ней, не прошагали ногами по твердой, стойкой земле с названиями Луизиана, Миссури, Техас, Огайо, Теннесси, – до тех пор эти слова означали неизвестно что, как Авалон, или Асталот, или Ильтима Фула. И вдруг в рассказе появилась женщина, "дама", немолодая, вся в мехах...
– Знаю, – сказал связной. – Прошлой весной, когда вы приезжали в Амьен, она была с вами в автомобиле. Сын ее служит во французской эскадрилье, которую она снабжает деньгами.
– Служил, – сказал парень. – Ее сын погиб. Он был добровольцем, одним из первых летчиков, погибших на французской службе. И снабжать деньгами эскадрилью она стала после его смерти.
– Потому что была заблудшей, – сказал старый негр.
– Заблудшей? – сказал связной. – А-а... Памятник ее сыну – машина, предназначенная убить как можно больше немцев, потому что один немец убил его? В этом и было ее заблуждение? И едва вы сказали ей об этом, она нравственно преобразилась, как конокрад тем утром в лесу, когда вы поговорили с ним, потом окрестили в ручье и спасли? Ладно, рассказывайте.
– Да, – ответил старый негр и продолжал: они втроем разбирались в том маршруте, почти как в очередности воплощений индийского божества; сперва, очевидно, квартира на Парк-авеню, потом, видимо, контора на Уолл-стрит, а потом другая контора, комната – моложавый человек с черной повязкой на глазу, деревянной ногой и рядом уменьшенных медалей на пиджаке, и человек постарше, с маленькой красной штучкой, похожей на бутон розы, в петлице, они поговорили по-тарабарски с дамой, а потом и с парнем...
– Обратились во французское консульство? – спросил связной. – Чтобы разыскать одного английского солдата?
– Шли бои под Верденом, – сказал парень.
– Под Верденом? – сказал связной. – Это в прошлом году. В шестнадцатом. И до шестнадцатого года...
– Мы шли пешком и работали. Потом дедушка услышал...
– Их было очень много, – сказал старый негр. – Мужчин и парней, месяцами идущих в эту грязную канаву убивать друг друга. Очень много. Их негде было хоронить. Убить можно только тело человека. Голос его убить нельзя. И если тел столько, что негде хоронить, их тоже слышно.
– Даже если они лишь вопрошают: "Зачем?", – сказал связной.
– Что может встревожить больше, чем вопросы человека: "Скажи, зачем? Скажи, как? Укажи мне путь?"
– А вы способны указать ему путь?
– Я способен верить, – сказал старый негр.