Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
Обе батареи в замаскированном углу уже не стреляли, но по-прежнему находились там, и к ним еще примкнул взвод тяжелых гаубиц; артиллеристы спокойно смотрели, как рубленым шагом приближается генерал, широкогрудый, мужественный, внешне непроницаемый и несокрушимый, усеянный звездами, решительный и на этом участке земли все еще самый главный и всемогущий, однако из-за этих самых звезд он не осмеливался спросить, кто был тут старшим, когда прекратили огонь, тем более откуда исходил этот приказ, теперь он думал о том, что всю свою военную жизнь слышал, будто война налагает на лицо человека неизгладимый след, сам он никогда не видел его, но тут смог увидеть, что делает с лицами людей мир. Потому что теперь он знал, что тишина простерлась гораздо дальше участка одной дивизии и даже двух смежных с ним; теперь он понимал, что имели в виду командир корпуса и командующий группой, когда говорили почти слово в слово: "Неужели ты не понял, что происходит?" – и думал: _Я даже не попаду под трибунал за некомпетентность. Теперь, раз война окончилась, им незачем устраивать суд надо мной, потому что всем будет не до того, а военный устав сам по себе никого не заставит позаботиться, чтобы моей репутации было отдано должное_.
– Кто здесь командует? – спросил он. Но прежде, чем капитан успел ответить, из-за орудий появился майор.
– Командует здесь Граньон, – сказал командир дивизии. – Вы, разумеется, замещаете его?
– Так точно, генерал, – ответил майор. – Таков был приказ, он поступил вместе с приказом о прекращении огня. – В чем дело, генерал? Что происходит? – Последние слова он произнес в спину командиру дивизии, потому что тот уже повернулся и зашагал прочь, высоко вскинув голову, перед глазами его все расплывалось; потом километрах в двух или больше к югу выстрелила батарея: раздался залп, резкий грохот; и командир дивизии, твердо идущий, неторопливый, сильный, мужественный и несокрушимый, вдруг ощутил, как внутри у него что-то прорвалось, побежало, хлынуло; будь он до сих пор мальчишкой, круглым сиротой, укрывшимся ото всех на заброшенной пиренейской стене, это были бы слезы, скрытые ото всех тогда, как и теперь, вызванные теперь, как и тогда, не горем, а несгибаемостью. Потом выстрелила другая батарея, залп раздался на сей раз менее чем в километре, командир дивизии не замедлил шага, а лишь сменил направление и вместо того, чтобы войти в соединительную траншею, поднялся на откос и спустился на изрытое снарядами поле, по-прежнему он шел шагом, но так быстро, что отошел на значительное расстояние, когда выстрелила третья батарея, на этот раз одна из тех, которые он только что покинул, выпалила еще один залп, словно те, кто создал эту тишину, обращали на нее внимание людей, подчеркивали ее размеренными, бессмысленными залпами, говоря каждым раскатом ничтожного грохота: "Слышите ее? Слышите?"
Штаб его первой бригады размещался в подвале разрушенной фермы. Там сидело несколько человек, но он пробыл внизу слишком короткое время, чтобы узнать кого-нибудь, даже если бы захотел или попытался. Почти немедленно он снова вышел наружу, вырывая руку из пальцев адъютанта, который был с ним на наблюдательном пункте, когда атака провалилась. Но фляжку он взял, коньяк, чуть согретый телом адъютанта, показался безвкусным и противным, как затхлая вода. Потому что теперь наступила одна из тех редких, острых минут одиночества и гордости, когда он мог быть Генералом Граньоном, не будучи дивизионным генералом Граньоном.
– Что... – сказал он.
– Отойдемте, – торопливо перебил его адъютант. Но командир дивизии снова вырвал руку из его пальцев и пошел по двору фермы не за ним, а впереди него, потом остановился и обернулся.
– Ну?
– Вам даже не сообщили? – спросил адъютант. Он не ответил, неподвижный, упорный и несокрушимый: и упорно, несокрушимо, совершенно спокойный. Адъютант заговорил:
– Война кончается. Весь наш фронт – я имею в виду не только дивизию и корпус, – весь французский фронт прекратил боевые действия, оставлены только воздушные патрули да отдельные батареи, как вон там на углу. Летчики не летают к немцам – лишь патрулируют линию фронта, артиллеристам приказано стрелять не по бошам, а, как выражаются американцы, по ничейной земле. И немецкие самолеты с артиллерией тоже оставили нас в покое; англичанам и американцам приказано прекратить огонь в пятнадцать часов, посмотреть, сделают ли боши то же самое.
Командир дивизии пристально взглянул на него.
– Не только наша дивизия, все: и мы, и боши.
И адъютант догадался, что командир дивизии ничего не понял даже теперь.
– Войну прекращают солдаты, – сказал он. – Рядовые. Не только этот полк и не только наша дивизия, но все наши солдаты, на всем нашем фронте, и немецкие тоже, потому что они прекратили огонь, как только окончился наш обстрел, хотя туту них была удачная возможность атаковать. Они должны были видеть, что наш полк заартачился, взбунтовался; и они пошли дальше нас, потому что их артиллерия молчит, только летчики патрулируют свою линию фронта. Правда, до пятнадцати часов нельзя быть уверенными в англичанах, американцах и противостоящих им бошах. Это солдаты; даже сержанты ничего не подозревали, ни о чем не догадывались. И никто не знает, то ли заранее намеченная дата совпала с нашей атакой, то ли у них был условный сигнал, который подал наш полк, когда узнал наверняка, что атака намечена на сегодняшнее утро...
– Врешь, – сказал командир дивизии. – Солдаты?
– Да. Все, кто по званию ниже сержанта...
– Врешь, – повторил командир дивизии. И заговорил с каким-то неимоверным, бесстрастным, непреклонным спокойствием:
– Неужели ты не можешь понять? Одно дело, если бы полк струсил – это может случиться с любой частью и в любое время; с полком, который вчера захватил траншеи противника, а завтра, лишь потому, что сегодня он поджал хвост, захватит деревню или даже укрепленный город? А ты мне толкуешь об этой (и снова краткое солдатское словечко). – Солдаты, – сказал он. Офицеры – маршалы и генералы – наметили эту атаку, и наметили как заранее проваленную; штабные офицеры и начальники служб разработали планы по обеспечению провала; я обеспечил провал взбунтовавшимся полком, теперь офицеры, генералы и маршалы взыщут издержки с моей репутации. Но солдаты. Я всю жизнь водил их в бой. Я всегда ходил под огонь вместе с ними. Я посылал их на смерть – да; но и я тоже рисковал жизнью, я возглавлял их, пока мне не дали столько звезд, что могли уже запретить это. Нет, не верю. Солдаты понимают, даже если ты неспособен понять. Даже этот полк понял бы. Отказались выйти из траншей, они знали, на* какой риск идут. Риск? Конечно. Потому что я не мог предпринять ничего иного. Не ради своей репутации и даже не ради своих заслуг или заслуг дивизии, которой я командую, а ради будущей безопасности рядовых, солдат всех прочих полков и дивизий, чьи жизни может погубить завтра или через год другой полк, который уклонится, взбунтуется, откажется, вот почему я хотел расстрелять... – И подумал: "Хотел. Я уже говорю хотел; не хочу – хотел".
Адъютант с неверящим изумлением поглядел на него.
– Неужели это возможно? – сказал адъютант. – Вы действительно уверены, что солдаты прекращают войну лишь ради того, чтобы лишить вас права как командира Дивизии расстрелять этот полк?
– Не ради моей репутации, – торопливо сказал командир дивизии, – и даже не ради заслуг. Но ради репутации и заслуг дивизии. В чем же еще может быть дело? Какая еще причина может заставить их... – и замигал быстро и вымученно; тогда адъютант достал из кармана фляжку, отвернул пробку и протянул ему.
– Солдаты, – сказал командир дивизии.
– Прошу, – сказал адъютант. Командир дивизии взял фляжку.
– Спасибо, – сказал он, но пить не стал. – Рядовые, – сказал он. Солдаты. Все до единого. Поднялись, восстали не против врага, а против нас, офицеров, хотя мы не только шли туда же, куда и они, но вели их, шли первыми, впереди, мы не желали для них ничего, кроме славы, и не требовали от них ничего, кроме мужества...
– Пейте же, генерал, – сказал адъютант.
– Ох, да, – сказал генерал. Он выпил коньяк и вернул фляжку.
– Спасибо, – сказал он и сделал какое-то движение, но, прежде чем он успел его завершить, адъютант, находящийся в его военной семье с тех пор, как он получил первую звезду бригадного генерала, протянул ему платок, чистый, без единого пятнышка, еще со складками от утюга,
– Спасибо, – еще раз сказал командир дивизии, вытер платком усы и замер с ним в руке, помигивая быстро и вымученно. Потом сказал просто и отчетливо:
– Хватит об этом.
– Генерал? – произнес адъютант.
– А? Что? – спросил командир дивизии. Потом замигал снова, уже размеренно, не вымученно и не быстро.
– Ну что ж... – сказал он и повернулся.
– Мне с вами? – спросил адъютант.
– Нет, нет, – сказал командир дивизии уже на ходу. – Останься. Ты можешь понадобиться здесь. Мало ли что... – Голос его не смолк, а оборвался, он уже снова шагал рубленым шагом, сильный и стойкий, артиллеристы теперь стояли на гребне противоположного эскарпа, и он приближался к ним с платком в руке, словно неся по приказу белый флаг, которого сам мучительно стыдился. Майор отдал ему честь. Он козырнул в ответ и сел в автомобиль. Машина тут же тронулась; водитель заблаговременно развернул ее. Сбитый немецкий аэроплан был недалеко; вскоре они подъехали к нему.
– Останови здесь, – сказал он и вылез. – Поезжай. Через минуту я подойду. – И, не дожидаясь, пока автомобиль тронется, стал взбираться по откосу, по выжженной порохом траве, все еще держа в руке платок. Это здесь; он запомнил место. Своим внезапным появлением он, конечно, насторожит то крошечное существо. Но не спугнет; присев и осторожно, терпеливо раздвигая стебли травы, он, видимо, найдет это существо в этой траве припавшим к земле, но не в страхе, просто в ожидании, когда он замрет, погрузится в то одиночество, которое было его началом, родословной и наследием: монахини – и даже приезжавший епископ с безутешным, понимающим взглядом, но бездетный, руки его никогда не били и не ласкали в гневе, любви, страхе, надежде и гордости детскую плоть от своей плоти, очевидно, более мудрый, чем монахини, менее нежный, но не менее жалостливый, ничего незнающий, как они, говорили: "Твоя мать-это мать Христа, мать всего живого", – но этого было мало, ему не были нужны ни мать всего живого, ни мать Христа, ему нужна была родная мать... Необходимо лишь замереть, выждать, пока это крошечное существо освоится с его внезапным появлением, потом раздастся первый звук, пробный, краткий: повышающаяся, почти вопросительная интонация, чуть ли не проверка, действительно ли он здесь и ждет, потом он прошепчет это единственное слово в раскаленный камень перед лицом. И он оказался прав: разумеется, это была не пиренейская цикада, но, вне всякого сомнения, ее северная сестра; где-то в обломках ржавого двигателя, пулеметов, среди почерневших проводов и обугленных ручек управления раздавался еле слышный звук, спокойный, безразличный, неумолчный и навязчивый, – мурлыканье, какое, по его мнению, мог бы издавать во сне беззубый ротик с пустышкой.
Дом, где размещался штаб дивизии, его владелец именовал виллой, этот человек сколотил несколько миллионов на парижской фондовой бирже, вернулся туда, где родился, с любовницей-аргентинкой и воздвиг не только символ и памятник, но и наглядное подтверждение своего успеха там, где прошли его детство и юность, свое "я же говорил вам" старшим – мэру, доктору, адвокату и судье, утверждавшим, что он никогда ничего не добьется; а когда военные потребовали у него этот дом в пользование, он охотно уступил его по соображениям не только патриотическим, но и амурным, так как аргентинка согласилась покинуть Париж только под нажимом.
Его ждала депеша из штаба корпуса: Вас ждут в Шольнемоне в среду к пятнадцати часам. Находитесь на месте, за вами прибудет автомобиль; он скомкал и депешу и вместе с платком адъютанта сунул ее в карман мундира; теперь, когда он вернулся домой (другого дома у него не было с тех пор, как он семнадцати лет надел военную форму, так панцирь черепахи является ее жилищем), перед ним открылась неприкаянность, пустота ближайших пяти, шести или семи часов, пока не стемнеет. Мелькнула мысль – напиться. Он был непьющим; он не только никогда не думал о выпивке, но словно бы забывал о ее существовании, пока кто-нибудь не совал ему в руку стакан, как адъютант флягу. Но отверг эту мысль он совсем по другой причине: хотя дивизионный генерал Граньон, получив приказ командира корпуса посадить себя под арест, был официально отстранен от дел, он все равно будет дивизионным генералом Граньоном еще пять, шесть или семь часов, возможно, даже день и два.
Потом он внезапно понял, чем ему нужно заняться, и отправился из официальной резиденции в частную; прошел через свою спальню – маленькую, обшитую панелями комнату, которую миллионер называл оружейной, там хранился дробовик, из которого никогда не стреляли, на стене висела голова оленя (не очень крупного) и чучело форели, купленное вместе с дробовиком, – в комнату, служившую спальней его трем адъютантам, – раньше она была гнездышком любви, и, казалось, в ней что-то до сих пор напоминало об аргентинке, хотя никто не мог сказать, что именно, после нее ничего не оставалось, разве какой-то неутешный призрак того, что северяне считали, представляли южным любовным неистовством, – и отыскал в обшарпанном шкафу, где один из адъютантов хранил возимые с места на место неофициальные предметы штабного антуража, ту самую книгу.
И ему снова вспомнился погибший владелец книги: бывший офицер его штаба, худощавый, очень высокий, изящного, даже хрупкого сложения человек, чьи сексуальные наклонности вызывали у командира дивизии сомнения (скорее всего, ошибочные), хотя, в сущности, ему не было до них никакого дела, в военную семью бригадного (тогда еще) генерала он вошел незадолго до получения им дивизии, генералу стало известно, что его адъютант тоже рос в сиротском приюте, и это обстоятельство, а не книга, не чтение, как сознавал с каким-то яростным презрением к себе командир дивизии, заставляло его постоянно отмечать, что адъютант не расстается с книгой ни за едой, ни за питьем и никогда не уходит в нее с головой; так как со своими обязанностями он справлялся неплохо, в конце концов командиру дивизии даже стало казаться, что потрепанная, разбухшая книга и есть адъютант, а сам человек лишь денщик этого адъютанта, и однажды вечером, когда они ждали с передовой связного, посланного за рапортом о пленных, который один из командиров бригад по небрежности не подписал (адъютант был у генерала начальником военно-юридической службы), он задал адъютанту вопрос и с холодным, невежливым изумлением выслушал ответ:
– Я был дамским портным. В Париже...
– Кем? – переспросил командир дивизии.
– Я шил дамскую одежду. И притом неплохо. А со временем стал бы шить еще лучше. Но мне хотелось другого. Я стремился быть смелым.
– Кем быть? – снова переспросил командир дивизии.
– Иначе говоря – героем. А вместо этого шил дамскую одежду. И я решил стать артистом. Играть Генриха Пятого, на худой конец Тартюфа, а может быть, даже и Сирано. Но ведь это игра, лицедейство, я был бы кем-то другим, а не собой. Потом я понял, что нужно делать. Писать.
– Писать?
– Да. Пьесы. Лучше самому писать пьесы, чем воплощать на сцене чье-то представление о том, что такое смелость. Самому придумывать славные события и деяния, самому создавать людей, которым хватает смелости совершать их, нести за них ответ и не жалеть о содеянном.
– А это не было бы лицедейством? – спросил генерал.
– Это я написал бы их, выдумал, сотворил.
И генерал не увидел в этом униженности: то было нечто смиренное, но и упорное, несмотря на застенчивость.
– По крайней мере я стремился к этому.
– А... – сказал генерал. – И это та самая книга?
– Нет, нет, – ответил адъютант. – Ее написал другой. Свою я еще не закончил.
– Еще не закончил? Времени у тебя здесь хватало, – сказал он, даже не сознавая, что выразил презрение, что его нужно было бы скрыть или хотя бы попытаться. И теперь в голосе адъютанта уже не было ни смирения, ни даже упорства; генерал, разумеется; был неспособен распознать отчаяние, но мог распознать неукротимость.
– Я знаю еще слишком мало. Мне пришлось прервать, отложить работу, пока не узнаю...
– Из книг? О чем в них можно узнать?
– О смелости. О славе, о том, как ее добиваются люди и как несут ее бремя, и как потом с ними уживаются другие, о чести и самоотверженности, о сочувствии и сострадании, необходимых, чтобы стать достойным чести и самоотверженности, о смелости, необходимой для сострадания, и гордости, чтобы стать достойным этой смелости...
– Смелость для сострадания? – спросил генерал.
– Да. Смелость. Если забыть о сострадании, мир отвернется от тебя. Для такой смелости нужна гордость.
– Гордость чем? – спросил генерал.
– Пока не знаю, именно это я и пытаюсь выяснить.
И генерал тогда не сумел распознать хладнокровия, видимо, приняв его за что-то другое.
– И выясню. В книгах это есть.
– В этой книге тоже? – спросил генерал.
– Да, – сказал адъютант, и вскоре он погиб; генерал однажды утром хватился его, вернее, никак не мог найти, Прошло два часа, прежде чем он выяснил, где был адъютант, а еще через три или четыре он узнал, что сделал адъютант, но так никогда и не узнал, зачем и почему адъютант оказался там, в траншеях, где у начальника военно-юридической службы дивизионного генерала не было никаких прав или обязанностей, он сидел – так докладывал посыльный со связным одного полка у стенки траншеи, неподалеку от стоянки штабных автомобилей, которую в то утро противнику удалось наконец пристрелять. Связной утверждал, что предупредил об этом адъютанта. И об этом были предупреждены все, но подъехавший автомобиль тем не менее направился к стоянке; увидев это, адъютант вскочил и замахал руками водителю. Но автомобиль не остановился, тогда адъютант выбежал на дорогу и пытался остановить его, даже когда послышался свист снаряда; правда, адъютант не мог знать, что вместе с богатой американкой, вдовой, чей единственный сын служил во французской эскадрилье, расположенной в нескольких километрах оттуда, содержательницей приюта для военных сирот под Парижем, в машине сидел штабной майор из Парижа, благодаря широким связям избежавший фронта. Полученную медаль повесить было не на что, опознать, чтобы похоронить ее вместе с останками, было невозможно, поэтому она тоже лежала в обшарпанном шкафу, который преемник адъютанта в свою очередь перевозил с места на место; командир дивизии достал книгу, прочел заглавие, потом с нарастающим раздражением прочел снова, потом прочел вслух и чуть было не произнес: Хорошо. Написал ее Блаз. Но как называется эта книга? Потом понял, что имя на обложке и есть название книги, значит, книга должна быть об этом человеке, подумал: Да. Припомнил эпизоды, фрагменты, отголоски той ночи, два года назад, громко произнес: "Жиль Блаз" – и напряженно прислушался, будто со страниц книги что-то могло откликнуться сквозь обложку на это простое имя, какое-то эхо грома, звенящего грохота, поющих труб и горнов и... Что там было? – подумал он. Слава, честь, смелость, гордость...
Он вернулся в спальню. Мебель, за исключением походной койки, шкафчика и стола, была оставлена аргентинкой и владельцем дома. Очевидно, ее тоже купили всю вместе, возможно, заказали по телефону. Он придвинул единственный стул к свету, падающему из окна, возле которого висело чучело рыбы, сел и стал читать, медленно, упорно, даже не шевеля губами, застыв в напряженной, неудобной позе, так позировали для портретов пятьдесят лет назад. Вскоре сгустились сумерки. Дверь приоткрылась, замерла, потом бесшумно распахнулась, вошел денщик и, подойдя к столу, стал зажигать стоящую на нем лампу, командир дивизии не оторвался от книги, чтобы сказать хотя бы "да"; даже после того, как бесшумно вспыхнул язычок пламени и осветил раскрытую страницу, он продолжал читать, когда денщик вышел, продолжал читать и когда возле лампы появился поднос. Потом денщик вышел снова, тогда он бережно отложил книгу, повернулся к подносу и снова замер, глядя, как глядел на обложку книги, прежде чем открыть ее, на поднос, где были накрытый судок, хлеб, тарелка, приборы, стакан, бутылки вина, рому и cassis, которые он ежедневно видел вот уже три года, – те же самые, покрытые свежим налетом пыли бутылки, к которым он не притрагивался, с теми же пробками, которые ежедневно вынимали, а потом втыкали обратно, с тем же уровнем жидкости, неизменным с тех пор, как их наполнил винодел. Не притрагивался он и к ножу с вилкой, когда ел вот так, в одиночестве; поскольку он не давился и не чавкал, в этом не было ничего слишком уж вульгарного, еду он отправлял в рот пальцами и хлебными корками быстро и ловко. Потом он чуть помешкал, не колеблясь, а просто вспоминая, в каком кармане платок адъютанта, достал его, старательно вытер усы и пальцы, швырнул платок на поднос, отодвинулся от стола вместе со стулом, взял книгу и снова замер, книга была открыта, однако нельзя было понять, смотрит он в нее или в открытое окно, смотрит в окно или прислушивается к весенней темноте, всеобъемлющей мирной тишине за ним. Потом он поднял книгу повыше и вошел, вступил в нее, как пациент входит в кабинет дантиста для последней небольшой поправки перед оплатой счета, и снова принялся читать в напряженной и неудобной позе, медленно перелистывая страницы и не пропуская ни единого слова, читал он с холодным, скептическим, почтительным изумлением не к призракам мужчин и женщин, потому что они были вымыслом и он, естественно, не верил в них – к тому же все это происходило в другой стране и очень давно, а потому, будь даже они и реальными, то никак бы не могли воздействовать, влиять на ход и перелом его жизни, – а к способности, усердию и (он это признавал) компетентности человека, который мог запомнить все это и написать.
Он сразу же проснулся полностью, прекрасно сознавая, что ему предстоит. И даже поднял упавшую книгу, прежде чем взглянуть на часы; он не беспокоился, не волновался, словно давно уже знал, что сможет попасть в замок задолго до рассвета. Собственно, для волнения не было причин; просто он собирался с наступлением темноты поехать к командующему, заснул, не намереваясь спать, и проснулся без необходимости просыпаться, имея достаточно времени, чтобы повидаться с ним до утра.
И рассвет еще не занимался, когда часовой в будке (в машине он был один, вел ее сам) пропустил его в ворота, теперь уже на дорогу, идущую под нависшими ветвями деревьев сквозь весеннюю темноту, в которой заливались соловьи, прямо к замку. Некий удачливый разбойник выстроил этот замок и разбил вокруг парк; дальний родственник французской королевы реставрировал его в итальянском стиле своей родины, им владел его потомок – маркиз, затем Республика, затем наполеоновский маршал, затем миллионер-левантинец, и последние четыре года, исключительно из практических соображений, он принадлежал генералу, командующему ближайшей группой французских армий. Командир дивизии услышал соловьев, как только въехал в парк, и, видимо, в тот же миг осознал, что у него ничего этого не будет: ни должности командующего армией, ни замка, ни соловьиного пения, которое будут слушать обреченные командиры дивизий, прибывшие распрощаться с прошлым и с будущим. Еще не светало и когда у огромного мрачного здания, в архитектуре которого были смешаны разные стили, флорентийский преобладал над стилем Людовика, а барокко – над тем и другим, он резко остановил машину, осадил ее, как загнанную лошадь, вылез и в ночной тишине резко хлопнул дверцей, словно бросив конюху поводья, даже не взглянув, заденут они голову животного или нет, затем поднялся по широким отлогим ступеням на каменную террасу с резной балюстрадой и урнами, увитыми гирляндами каменных цветов. Не совсем исчезло и старое варварство: на террасе возле двери валялась куча конского навоза двухдневной давности, словно сам благородный разбойник вернулся или же отбыл только позавчера, – командир дивизии мимоходом глянул на нее и подумал, что от кормов, растущих на этой скудной северной почве, у лошади лишь пучит живот, они раздувают животное своей никчемной массой; у него нет ни быстроты, ни выносливости крепких, поджарых, легких лошадей, выкормленных в пустыне, состоящих из одних костей и мышц, эти лошади не страдают почти ни от чего и даже презирают тяготы. И не только лошади – и человек, он подумал: Я тоже был таким, пока не вернулся во Францию, подумал, что люди переживают самих себя, и все они – лишь собственные тени, призраки; подумал, как считалось и говорилось задолго до него, что ни одному солдату нельзя переживать свое боевое крещение, а потом, совершенно ни о чем не думая, подошел к двери и властно, громко, решительно постучал.
Показался свет свечи, послышались шаги. Дверь отворилась, за ней оказался не взъерошенный адъютант из Сен-Жермена, а рядовой солдат: человек средних лет в незашнурованных пехотных ботинках, с болтающимися обмотками, другой рукой он придерживал брюки, в них была заправлена грязная, не форменная фиолетовая рубашка без воротничка, застегнутая у горла на потускневшую медную пуговицу, величиной и формой напоминающую волчий клык. Даже солдат, казалось, был тем же самым, а рубашка определенно была той же самой: они ничем не отличались от тех, что он (командир дивизии) видел пятнадцать лет назад, в тот день, когда Биде получил наконец капитанский чин и должность инструктора в военной школе, благодаря чему они с женой (та собралась с новоиспеченным субалтерном в Африку, но доехала только до родного Орана) наконец получили возможность снова спать под одной крышей. Тогда солдат в грязном байковом фартуке поверх грязной фиолетовой рубашки мыл не то лестницу, не то веранду, жена Биде стояла над ним, будто сержант, большая связка ключей звякала у нее на поясе, когда она ворчала на него при каждом неловком движении, а потом в этом же фартуке солдат подавал обед; тот же (по крайней мере очень похожий) солдат, определенно в той же самой рубашке, подавал обед восемь лет спустя, когда Биде стал уже полковником и размеры жалованья позволяли ему содержать лошадь; поверх рубашки у солдата был на сей раз белый фартук, и та же самая связка ключей звякала теперь при каждом его неловком движении на настоящем атласе или даже черном шелке, те же самые грубые башмаки распространяли над столом запах навоза из конюшни, те же самые громадные пальцы окунались в суповые миски.
Командир дивизии последовал за свечой в спальню, на которую благородный разбойник и призрак императорского маршала взглянули бы с презрительным недоверием, где маркиз, потомок флорентийца, мог спать, мог и не спать, но левантинец, несомненно, спал, и, подойдя к изножию кровати с резной, раскрашенной деревянной спинкой, увидел еще две вещи, которые, как он понял, предполагал увидеть неизменными, хотя владелец их изменился. Командующий восседал, прислонясь к груде подушек, в тех же самых фланелевых ночном колпаке и ночной рубашке, с которыми двадцать пять лет назад приехал в Африку, к своему первому месту службы, оставив из-за безденежья жену (он был единственным сыном вдовы, жившей – вернее, пытавшейся жить – на пенсию за мужа, директора школы в Савойе, а она – одной из шести дочерей отставного старшины) на два года под раскаленной крышей в родном Оране. Даже теперь командующий не походил на французского солдата, а тогда, двадцать пять лет назад, казалось, и вовсе не подходил для военной службы; похожий на чахоточного учителя, обреченного не просто на неудачу, а на полный крах и самоубийство, он весил менее ста фунтов, носил очки такого сильного увеличения, что был почти слеп без них и даже сними, потому что одну треть времени линзы бывали запотевшими до непрозрачности, а другую он протирал их полой бурнуса, чтобы видеть хоть что-то, пока они не запотеют снова (теперь он располнел, даже, можно сказать, растолстел, и на каком-то этапе своей быстрой и яркой карьеры перестал носить очки), и привнес в бивачную жизнь полка посреди пустыни что-то монастырское, нечто вроде холодного, неистового, немигающего, нестерпимого света, какой горит ночами в асептике клиники и научной лаборатории: самоотверженную поглощенность человеком, но не как орудием империи и не как смелым тщедушным существом, несущим, не падая духом, на своих хрупких костях и плоти громадное бремя своей давней, непонятной, непостижимой традиции и движения, поглощенность, в сущности, даже не как деятельным животным, а как действующей машиной в том смысле, как является ею дождевой червь – существо, живущее лишь для перемещения на длину своего тела, в сущности, не двигаясь само, той среды, в которой оно обитает, чтобы в конце концов сдвинуть всю землю на этот бесконечно малый дюйм и жевать своими скрытыми, ненасытными челюстями пустоту над вращающейся бездной: то холодное, вызывающее презрение и насмешки, увлечение отверстиями и слизистыми оболочками тела, словно их не было у него самого, он утверждал, что лучшее в армии – это задний проход, потому что он даже без ног может ползти вперед и сражаться; и за несгибаемую веру в собственную доктрину получил свою кличку – сперва ее произносили с издевкой и сарказмом, потом с гневом, потом с нервозной и бессильной яростью, потому что его неуклонное стремление подтвердить свою доктрину вскоре простерлось за пределы его взвода, в роты и эскадроны, где у него, кавалерийского субалтерна и даже не офицера медицинской службы, не было никаких прав и обязанностей; а потом она вообще не произносилась ни с издевкой, ни с сарказмом, ни с гневом, так как вскоре все африканские войска узнали, что, сидя в уборной, он надоумил своего командира полка, как вызволить двух разведчиков, схваченных однажды ночью шайкой верховых туземцев; а потом, опять-таки сидя в уборной, надоумил самого генерала, как обеспечить безводный до того пост постоянным запасом питьевой воды; в 1914 году он бросил преподавание и принял должность командира дивизии, а три года спустя стал компетентным и толковым командующим группой армий и уже вторым неофициальным кандидатом на маршальский жезл, хотя ему еще не исполнилось пятидесяти пяти; освещенный дешевой свечой в жестяном подсвечнике, который денщик поставил на ночной столик, он сидел во фланелевых ночной рубашке и колпаке, словно бывший глава гильдии бакалейщиков, неожиданно застигнутый в роскошном борделе, но не испуганный и даже не смущенный.