Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Фолкнер Уильям
Притча
Уильям Фолкнер
Притча
Перевод Д. Вознякевич
Моей дочери Джил
СРЕДА
Когда в казармах, и размещенных вокруг города лагерях горны затрубили подъем, большинство горожан уже давно не спало. Им было не нужно подниматься с соломенных тюфяков на убогих койках в их тесных жилищах, так как почти никто, кроме детей, даже не смыкал глаз. Сплоченные общим страхом и тревогой, они всю ночь безмолвно теснились у тлеющих жаровен и камельков, потом темнота наконец поредела и занялся новый день тревоги и страха.
Один из тех знаменитых негодяев, что впоследствии стали у Наполеона маршалами, набрал полк в этой местности, в сущности, сформировал его лично, привел к присяге Императору и вместе с полком стал одной из ярчайших звезд в том созвездии, что некогда охватывало зловещим предзнаменованием полнебосвода и опалило лучами половину земли. Отсюда же набирались почти все свежие пополнения, и теперь, поскольку большинство стариков было ветеранами этого полка, а дети мужского пола – его будущими солдатами, все здешние жители принимали случившееся близко к сердцу, не только родители и родственники обреченных солдат, но и те отцы, матери, сестры, жены и невесты, чьи сыновья, братья, мужья, женихи не попали в число обреченных лишь благодаря случайности – и слепому везению.
Отзвуки горнов еще не успели стихнуть, а перенаселенные трущобы уже извергали своих обитателей. Лучше всего это было бы видно французскому, английскому или американскому (а при особой отваге и удаче даже немецкому) летчику: людской поток струился из лачуг и квартир в улочки, переулки и безымянные тупики, они вливались в улицы, и струйки превращались в ручьи, ручьи в реки, и в конце концов казалось, весь город потек на Place de Ville {Городская площадь (фр.).} по бульварам, сходящимся к ней, будто спицы к втулке, заполнил ее, а затем под давлением собственной, все нарастающей массы безотказной волной прихлынул к неприступному входу в отель, где трое часовых из трех союзных армий стояли у трех голых флагштоков для подъема трех соцветных флагов.
Здесь люди увидели первые подтянутые войска. Это был отряд гарнизонной кавалерии, он уже перекрыл широкий главный бульвар, ведущий от Place de Ville к старым воротам былой восточной стены, и выжидал, словно шум этого прилива был еще до начала слышен в спальне самого мэра. Но толпа не обращала внимания на кавалерию. Она все прибывала, замедляла ход, останавливалась из-за собственной скученности и лишь чуть заметно шевелилась, колыхаясь, растерянно и терпеливо глядя в становящемся все ярче свете на дверь отеля.
Потом в старой крепости над городом выстрелила утренняя пушка; тут же невесть откуда возникли три флага и поднялись по трем флагштокам. Когда они появились, стали подниматься, достигли верха и неподвижно повисли на миг, был еще рассвет. Но затрепетали они на первом утреннем ветерке, уже сверкая тремя общими цветами – красный знаменовал собой мужество и гордость, белый чистоту и верность, синий – правду и честь. Пустой бульвар позади кавалерийского отряда внезапно заполнился солнечным светом, и длинные тени всадников упали на толпу, словно кавалерия атаковала ее.
Однако это толпа наступала на кавалерию. Людская масса не издавала ни звука. Почти спокойная, она была неодолимой в слиянности своих хрупких частиц, подобно каплям в волне. С минуту кавалерия – там находился офицер, но, судя по всему, командовал старшина – ничего не предпринимала. Потом старшина что-то выкрикнул. Это была не команда, потому что солдаты не шелохнулись. Собственно говоря, этот звук был ни на что не похож, невнятен: тонкий, жалкий крик прозвучал на мгновенье в воздухе подобно слабым, беспричинным, мелодичным крикам невидимых жаворонков, парящих высоко в небе. Но вслед за ним раздалась команда. Только было поздно; толпа уже напирала на военных, неудержимая в своей пассивной и несгибаемой смиренности, она несла свои хрупкие кости и плоть под железо подков и сабель с почти отрешенным, кротким и безразлично-презрительным равнодушием, подобно мученику, выходящему на арену со львами.
Еще минуту кавалерия держалась. И не расступилась даже потом. Она лишь стала пятиться, будто ее целиком подхватило и понесло: выкаченные белки осаженных лошадей, негодующие, злобные лица всадников, рты, зияющие в тщетных криках из-под занесенных сабель, плыли назад, словно останки воинов из разрушенного дворца, замка или музея, несомые потоком, снесшим до основания каменные склепы их славного уединения. Потом офицер высвободился. С минуту казалось, что движется он один, потому что только он был неподвижен над толпой, которая разделялась и обтекала его с обеих сторон. Потом он и в самом деле тронул коня, не ослабляя поводьев, резко направил его сквозь струящуюся толпу; под конем кто-то вскрикнул – послышался женский или детский, возможно, мужской, от страха и боли высокий, будто у евнуха, голос – когда офицер, пришпоривая коня, лавировал и вился в людском потоке, не уступающем дороги, а принимающем всадника, как вода принимает плывущий челн. Потом он скрылся. Убыстряя движение, толпа хлынула на бульвар. Она оттеснила кавалерию и все прибывала, запруживая поперечные улицы, как река в наводнение свои притоки, и в конце концов бульвар превратился в сплошное бурлящее, безгласное озеро.
Еще до этого появилась пехота, она зашла от Place de Ville в тыл толпе задолго до того, как скрывшийся офицер смог бы доложить дежурному по гарнизону, тот отправил бы связного, тот вызвал бы посыльного, тот оторвал бы от бритья и умывания адъютанта, тот разбудил бы мэра в ночном колпаке, а тот позвонил бы или отправил курьера в крепость к командиру пехотного полка. Это был целый батальон в полном вооружении, но без ранцев, он шел за легким танком сомкнутой походной колонной, танк с закрытыми, будто перед боем, люками раздвигал толпу как снегоочиститель, оттесняя ее на тротуары, идущая следом пехота разворачивалась в две параллельные шеренги, и вскоре весь бульвар от Place до старых ворот снова был пуст и с обеих сторон его ограждали тонкие линии сомкнутых штыков. В одном месте за штыковым барьером поднялась легкая суматоха, но дальше она не перекинулась, и лишь стоявшие рядом знали, что там что-то происходит или произошло. И когда сержант одного из взводов подлез под сомкнутые штыки, то не обнаружил ничего особенного: просто молодая женщина, почти девочка, изможденная и бедно одетая, потеряла сознание. Никто не пытался ей помочь: едва прикрытая ветхой одеждой, запыленной, словно после долгого пути пешком или на попутных телегах, она лежала в тесном, как могила, пространстве, которое ей освободили, позволяя упасть и, если угодно, умереть, те, кто для этого явно не давал ей места стоять и дышать, все безучастно смотрели на нее, и никто не хотел сделать первого шага. Его сделал сержант.
– Хоть поднимите ее, – злобно сказал он. – Унесите с улицы, чтобы не затоптать.
После этих слов к ней подошел один человек, но, едва они с сержантом нагнулись, женщина открыла глаза; она даже пыталась содействовать сержанту, поднимавшему ее не грубо, лишь в раздражении глупостью и бестолковостью гражданских во всех делах, особенно в этом, из-за которого он не мог вернуться на свой пост.
– Чья она? – спросил сержант.
Никто не ответил. Вокруг были лишь молчаливые, настороженные лица. Сержант, видимо, и не ждал, что ему ответят. Он оглядывался по сторонам, хотя явно видел, что женщину не вынести из толпы, даже если кто-то и предложит свои услуги. Грузный, усатый, как сицилийский разбойник, мужчина лет сорока, с нашивками за походы и безупречную службу на трех континентах и в двух полушариях, украшавшими мундир, национальный престиж которого Наполеон принизил сто лет назад тем же, чем Цезарь принизил престиж римских войск, а Ганнибал – безымянных столпов своей славы, муж и отец, которому подошло бы (и он бы не отказался) сторожить бочки с вином на парижских рынках, будь он и парижские рынки выведены на сцену в другом спектакле, он снова взглянул на женщину, снова заговорил, обращаясь только к ней, и тут же умолк, еле сдерживая ярость. Снова окинул взглядом сдержанные лица.
– Неужели никто...
– Она голодная, – послышался голос.
– Ясно, – сказал сержант. – У кого-нибудь найдется...
Но подошедший уже достал из кармана и протягивал горбушку хлеба. Она была грязной и даже чуть теплой. Сержант взял ее. Однако, когда он протянул хлеб женщине, та поспешно отказалась, торопливо озираясь с испугом в лице, в глазах, словно бы высматривая, куда убежать. Сержант сунул хлеб ей в руку.
– Возьми, – отрывисто сказал он с грубоватостью, в которой сквозила не черствость, а лишь раздражение, – поешь. Хочешь не хочешь, а придется постоять, посмотреть на него.
Но женщина снова не взяла, отвергла хлеб, стыдясь не подаяния, а голода. Казалось, она силится оторвать взгляд от хлеба и знает, что не сможет. И хотя стоящие вокруг смотрели на нее, она все же сдалась. Взглядом, всем телом она сводила на нет словесный отказ, глаза ее уже поедали хлеб, прежде чем рука протянулась и взяла, выхватила его у сержанта; прикрыв горбушку ладонями, словно пряча ее от грабителя или свой голод от тех, кто смотрел на нее, она поднесла хлеб ко рту и стала глодать, словно грызун, в глазах ее над ладонями с хлебом непрерывно мерцало – не потаенно, не скрытно, лишь тревожно, настороженно, мучительно – какое-то чувство, оно разгоралось, угасало и вспыхивало опять, будто раздуваемый уголек. Но в себя она пришла, и сержант уже поворачивался, собираясь уйти, как вновь послышался тот же голос. Принадлежал он, несомненно, тому человеку, который предложил хлеб, однако если сержант и заметил это, то не подал виду. Но теперь он явно заметил, что ему совсем не место здесь – даже не просто во Франции, а в сорока километрах от Западного фронта в эту, да и любую другую среду второй половины мая 1918 года, – это был мужчина не столь уж молодой, скорее моложавый, и не только по контрасту с другими, среди которых (или, вернее, над которыми – таким он был рослым, статным) непринужденно стоял в линялой спецовке, грубых брюках и потертых башмаках, крепкий, прямой, похожий на дорожного рабочего или штукатура; и поскольку он находился здесь, то, видимо, был освобожден от военной службы под чистую еще до пятого августа 1914 года, хотя на забракованного он походил мало, и если сержант заметил или подумал это, то выдать его мысль мог лишь быстрый взгляд. Первые слова этого человека предназначались сержанту; теперь сержант был в этом уверен.
– Она же съела хлеб, – сказал рослый. – С этим кусочком должны кончиться и все ее страдания, не так ли?
Сержант, в сущности, уже повернулся, уже уходил, но этот голос, говор остановил его – говор не мягкий, а просто негромкий, не робкий, а вкрадчивый, да еще в довершение всего ироничный; поэтому, замерев на секунду, на миг, прежде чем обернуться, он представил, ощутил все замкнутые, настороженные лица, глядящие не на него и не на рослого, а словно на что-то неуловимое, созданное в воздухе его голосом. Потом сержант понял. Дело было в его мундире. Когда он повернулся и взглянул не только на рослого, но и на всех окружающих, ему показалось, что из-за какого-то давнего, неизбывного, всеобъемлющего несчастья, с которым смирился так давно, что теперь, случайно вспоминая о нем, не испытывал даже сожаления, он смотрит на весь человеческий род через неодолимый барьер профессии, способа зарабатывать на жизнь, которому двадцать лет назад не просто посвятил, но и принес в жертву не только свою жизнь, но и свою плоть и кровь; показалось, что весь круг тихих, настороженных лиц оплеван легкой, неотвратимой отраженной голубизной. Так было всегда, менялся лишь цвет-желто-грязный с белым в пустыне и тропиках, затем резкий, чистый красно-синий, цвет старого мундира, а теперь изменчиво-голубой нового, введенного три года назад. Он с самого начала предвидел это, и не только предвидел, но и принял, расстался с волей, страхом голода и самостоятельных решений ради права и привилегии получать несколько гарантированных су в день ценой повиновения, жизни под открытым небом и риска хрупкими костями и плотью, ради права не думать о хлебе насущном. И вот уже двадцать лет, будучи отлучен, обособлен этим неотъемлемым правом от мира гражданских, он взирал на всех его представителей с каким-то презрением, как на непрошеных, бесправных, терпимых лишь из милости чужаков; он сам и ему подобные, сплетясь в нерушимое братство стойких и доблестных, пролагали себе дорогу в этом мире, рассекая его острым форштевнем нашивок, орденских планок, звезд и лент, словно броненосец (или будто существующий вот уже год танк) косяк рыбы. Но теперь с ним что-то произошло. Оглядывая лица окружающих (все выжидающе смотрели на него, кроме молодой женщины, доедавшей укрытый тонкими грязными ладонями хлеб, так что он не один, а вдвоем с безымянной, одинокой женщиной оказался словно бы в узком, душном колодце), сержант с каким-то ужасом ощутил, что это он здесь чужой, и не только чужой, но и отверженный; что за право и возможность носить на груди погрязневшего в боях кителя почерневшие в боях символические нашивки доблести, стойкости и верности, физических страданий и лишений он двадцать лет назад продал свое естественное право принадлежать к человеческому роду. Но не выказал этого. Нося нашивки, сделать этого он не мог, а то, как он носил их, говорило, что и не захотел бы.
– Ну и что? – спросил он.
– Идти в атаку отказался весь полк, – негромко сказал рослый своим рокочущим, низким, мягким, почти задумчивым баритоном. – Все до одного. В ноль часов из траншеи не вылез никто, кроме офицеров и нескольких сержантов. Разве не так?
– Ну и что? – повторил сержант.
– Почему же боши не атаковали, – сказал рослый, – когда увидели, что наши остались в траншее, что атака почему-то сорвалась? Велись и мощная артподготовка, и заградительный огонь, только когда он прекратился и нужно было идти в атаку, из траншеи вылезли только взводные, а солдаты и не подумали идти за ними. Немцы наверняка видели это, а? Если в течение четырех лет позиции разделяет какая-то тысяча метров, то противник видит, что атака сорвалась, а может быть – и почему. И нельзя сказать, что они испугались обстрела; люди вылезают из траншей и бегут в атаку прежде всего затем, чтобы их не накрыли чьи-нибудь снаряды – иногда приходится спасаться и от своих, разве не так?
Сержант смотрел только на рослого; этого было достаточно, потому что он ощущал присутствие остальных – притихшие, настороженные, они, затаив дыхание, жадно ловили каждое слово.
– Фельдмаршал, – злобно сказал сержант презрительным тоном. – Кажется, самое время взглянуть на документы в кармане твоего мундира. – Он протянул руку. – Дай-ка их сюда.
Рослый еще минуту спокойно глядел на него. Потом его рука скрылась под спецовкой и появилась наружу с бумагами, мятыми, грязными, потертыми на сгибе. Сержант развернул их. Однако, казалось, он даже не заглянул в документы, взгляд его снова забегал по неподвижным, сосредоточенным лицам, рослый по-прежнему безмятежно и выжидающе смотрел на него сверху вниз, а потом заговорил снова, сухо, спокойно, непринужденно, почти рассеянно:
– А вчера в полдень весь наш фронт прекратил огонь, велась лишь символическая стрельба, одно орудие на батарею – на каждые десять километров, англичане и американцы прекратили пальбу в пятнадцать часов, а когда все стихло, стало слышно, что боши сделали то же самое, так что к вечеру во Франции уже не было артогня, только символическую стрельбу пришлось пока оставить, ведь полная тишина, обрушась на людской род после четырехлетнего грохота, могла бы уничтожить его...
Сержант одним движением торопливо сложил бумаги и протянул их рослому. Очевидно, это была уловка, потому что не успел тот потянуться за ними, как сержант, не выпуская бумаг, схватил его за грудки и рванул к себе, однако на месте не устоял он сам; а не рослый, разбойничья физиономия сержанта оказалась нос к носу с его лицом, сержант оскалил гнилые, потерявшие цвет зубы, собираясь заговорить, однако не сказал ничего, потому что рослый спокойно, неторопливо продолжал:
– А теперь генерал Граньон везет сюда весь полк и хочет добиться у генералиссимуса разрешения на его расстрел, потому что, когда такой покой и тишина внезапно сваливаются на человеческий род...
– Никакой ты не фельдмаршал, – сказал сержант дрожащим от ярости голосом, – ты адвокат.
Он произнес это хрипло, злобно, но не громче, чем говорил рослый. Люди, стоявшие вокруг с застывшими, настороженными лицами, казалось, не слушали и даже не слышали ни того, ни другого, как и молодая женщина, продолжавшая неторопливо глодать прикрытый ладонями хлеб, а просто глядели на них пристально, безучастно, будто глухонемые.
– Спроси тех гадов, на которых ты пришел смотреть, они-то думают, что кто-то перестал воевать?
– Знаю, – сказал рослый. – Это я просто так. Ты же видел мои бумаги.
– Их увидит и адъютант начальника военной полиции, – сказал сержант и не отбросил рослого, а бросился от него, снова повернулся и, зажав в кулаке смятые бумаги, стал проталкиваться ладонями и локтями к бульвару, вдруг он остановился, резко вскинул голову и, как показалось, попытался приподняться всем телом, чтобы взглянуть поверх скученных голов и лиц в сторону старых городских ворот. Потом все услышали шум, не только сержант, уже скрывшийся за сомкнутыми винтовками, но и молодая женщина, она даже перестала жевать, прислушалась, и тут все стоящие вокруг отвернулись от нее к бульвару, не потому, что были равнодушны к ее беде и избавлению, а из-за шума, несущегося от старых городских ворот, словно порыв ветра. Хотя в шуме раздавались команды взводных стоящей вдоль тротуаров пехоте, он пока что представлял собой не столько голоса, сколько вздох, проносящийся по толпе. В город въезжал первый автомобиль: и теперь, когда при свете нового дня открывалась явь, казавшаяся в темноте сплошным кошмаром, ночная тревога, приутихшая под бременем ожидания, словно бы набиралась сил, чтобы залить их, подобно дневному свету, огромной слепящей волной.
Автомобиль вез трех генералов. Он ехал быстро, так быстро, что команды взводных и бряцанье винтовок, когда каждый взвод брал на караул, а потом по команде "вольно" опускал их к ноге, не только не прерывались, но и сливались друг с другом, поэтому казалось, будто автомобиль несется в неумолчном лязге металла, словно на невидимых крыльях со стальными перьями, – длинный, окрашенный, как самоходное орудие, автомобиль с развевающимся флажком главнокомандующего всех союзных армий; генералы сидели в автомобиле бок о бок в окружении блестящих, чинных адъютантов – трое стариков, командующих каждый своей армией, а один из них по общему решению и согласию командовал всеми тремя и, следовательно, всем, находящимся на этой половине континента, под и над ней – англичанин, американец, и между ними – генералиссимус: хрупкий седой человек с мудрым, проницательным и скептическим лицом, уже не верящий ни во что, кроме своего разочарования, своего ума и своей безграничной власти, – и люди ошеломленно застывали в изумлении и ужасе, а потом, когда под крики взводных снова раздавались стук каблуков и лязг винтовок, настораживались.
За автомобилем следовали грузовики. Они тоже ехали быстро, почти впритык друг к другу, и казалось, им не будет конца, потому что на них везли целый полк. Однако ни общих криков, ни отдельных приветственных восклицаний пока что не слышалось. Первый грузовик вызвал в еще не опомнившейся и не до конца верящей толпе лишь молчаливую суету, сумятицу; боль и ужас словно бы усиливались с приближением каждого грузовика, окутывали его и тянулись за ним; молчание лишь изредка нарушалось воплем какой-нибудь женщины, узнавшей одно из мелькающих мимо лиц – лицо проносилось и скрывалось, едва его успевали узнать, и крик, раздавшись, тут же тонул в реве следующего грузовика, и поэтому казалось, что грузовики несутся быстрее легкового автомобиля, словно ему, поскольку перед его капотом расстилалось полконтинента, спешить было незачем, тогда как грузовики, оставшийся путь которых можно было исчислять уже в секундах, подгонял стыд.
Открытые грузовики с высокими щелевыми бортами, будто предназначенные для перевозки скота, были набиты, будто скотом, разоруженными, измазанными окопной грязью солдатами; в их небритых, помятых лицах было что-то отчаянное и вызывающее, они стояли с непокрытыми головами, глядя на толпу так, словно никогда не видели людей или не могли разглядеть стоящих или по крайней мере узнать в них людей. Озираясь, будто лунатики в кошмаре, не узнающие никого и ничего, они старались запечатлеть в памяти каждый безвозвратно улетающий миг, словно их везли прямо на казнь, удивительно одинаковые, не вопреки, а благодаря тому, что у каждого были своя индивидуальность и свое имя, одинаковые не общностью судьбы, а тем, что каждый нес в эту общую судьбу свою индивидуальность, имя и еще нечто, сугубо личное: способность к тому одиночеству, в котором умирает каждый, – и словно не замечали быстроты, стремительности, с которой недвижимо мчались, будто призраки, привидения или плоские фигуры из картона или жести, торопливо бросаемые одна за другой на сцену, подготовленную к пантомиме страдания и безысходности.
И теперь послышался общий крик – негромкий вопль, начавшийся где-то на Place de Ville с приближением первого грузовика. Издали звучал он резко, пронзительно, протяжно, не злобно, но вызывающе и вместе с тем как-то безлично, словно люди не испускали, не издавали его, а лишь пережидали, будто внезапный шумный и безобидный ливень. Несся вопль, в сущности, от отеля, мимо которого теперь ехали грузовики. Трое часовых теперь стояли навытяжку под тремя флагами, уже поникшими, потому что утренний ветерок стих, старый генералиссимус остановил автомобиль, вылез, поднялся в сопровождении обоих генералов на каменные ступени и повернулся, оба генерала, седые, как и он, повернулись вместе с ним, они стояли ступенькой выше, чуть позади него, но на одной линии друг с другом, и, когда подъехал первый грузовик, взъерошенные, похожие на сомнамбул солдаты очнулись то ли при виде трех флагов, то ли трех стариков, уединившихся за переполненным бульваром, но все же очнулись и тут же угадали, узнали трех разряженных, расфранченных людей, не столько по близости к трем флагам, сколько по их обособленности, как узнали бы три чумные повозки в пустом центре перепуганного, спасающегося бегством города, или же троих выживших в городе, уничтоженном чумой, иммунных, невосприимчивых к болезни, разряженных, расфранченных и словно бы неподвластных времени, будто фотография, тускнеющая вот уже пятьдесят или шестьдесят лет; но солдаты в грузовиках очнулись и все как один закричали, грозя кулаками трем бесстрастным фигурам, крик подхватывали на других грузовиках, едва они подъезжали к отелю, и с криком неслись дальше, в конце концов последний, казалось, увлек за собой, подобно расходящейся туче пыли из под колес, облако отчаянного, безнадежного отрицания, наполненное кричащими лицами и грозящими кулаками.
Крик походил на пыль, еще висящую в воздухе, когда то, что подняло ее движение, трение, тело, сила, импульс, – уже пронеслось и скрылось. Потому что теперь весь бульвар был охвачен воплем, уже не вызывающим, а изумленным и неверящим, оба оттесненных вала сгрудившихся тел и печальных лиц зияли ртами, раскрытыми в исступленном заклинании. Потому что оставался еще один грузовик. Он тоже ехал быстро; хотя между ним и последним из проехавших было двести ярдов, он, казалось, несся вдвое быстрее остальных. Однако ехал он словно бы в полной тишине. Если другие проносились шумно, почти неистово, с вызывающим прощальным ревом стыда и отчаяния, этот приближался и удалялся торопливо, бесшумно, приниженно, словно тем, кто сидел в кабине, претило отнюдь не предназначение грузовика, а находящиеся в нем.
Он был открытым, как и остальные, и отличался от них лишь тем, что те были переполнены стоящими людьми, а здесь их было всего тринадцать. Такие же взъерошенные, неумытые, в окопной грязи, они были скованы, примкнуты цепями друг к другу и к грузовику, будто дикие звери, и с первого взгляда походили даже не на иностранцев, а на существа другой расы, другого вида; посторонние, чуждые, хотя на петлицах у них были те же номера, всему полку, который не только держался на расстоянии, но, казалось, даже бежал от них, чуждые не только своими цепями и обособленностью, но и выражением лиц, позами: если у тех лица были ошеломленными и пустыми, как у долго пробывших под наркозом, то у этих тринадцати – серьезными, сосредоточенными, сдержанными, настороженными. Потом стало видно, что четверо из тринадцати действительно иностранцы, чуждые – не только цепями, обособленностью от всего полка, но и лицами горцев в стране, где нет гор, крестьян, где уже нет крестьянства; чуждые даже остальным девяти, с которыми были скованы, если прочие девятеро были серьезны, сдержанны и немного – совсем чуть-чуть встревожены, трое из этих четверых иностранцев казались слегка недоумевающими, почти чинными, настороженными и даже не лишенными любопытства; они напоминали крестьян-горцев, впервые оказавшихся на рынке в равнинном городе, людей, внезапно ошеломленных гомоном на языке, понять который у них не было надежды, собственно говоря, и желания, и поэтому безразличных к тому, о чем галдят вокруг, – трое из четверых, потому что теперь толпа поняла, что четвертый чужд даже этим троим, уже хотя бы тем, что он был единственным объектом ее брани, ужаса и ярости. Почти не обращая внимания на остальных, она вздымала голоса и сжатые кулаки против – на этого человека. Он стоял впереди, положив руки на верхнюю планку, так что была видна цепь, провисающая между запястьями, и капральские нашивки на рукаве, с чуждым лицом, как и остальные двенадцать, лицом крестьянина-горца, как и последние трое, чуть моложе некоторых из них, и глядел на бегущее мимо море глаз, зияющих ртов и грозящих кулаков так же пристально, как и прочие двенадцать, но безучастно – лишь с любопытством, внимательно и спокойно, однако в его лице было еще и то, чего не было в остальных: постижение, понимание безо всяких следов сочувствия, словно он заранее предвидел без порицания или жалости тот шум, что поднимался при появлении грузовика и несся за ним.
Грузовик въехал на Place de Ville, где трое генералов стояли на ступенях отеля, словно позируя фотографу. Возможно, на сей раз дело было именно в близости трех флагов, внезапно затрепетавших под порывом дневного ветерка, налетевшего с другой стороны, так как никто из троих крестьян-горцев и, пожалуй, вообще никто из двенадцати не обратил внимания на смысл трех разных знамен и даже не заметил трех стоящих под ними стариков в галунах и звездах. Очевидно, взглянул, заметил, обратил внимание лишь тринадцатый; в их сторону был устремлен только пристальный взгляд-капрала, он и верховный генерал, чьего взгляда не уловил на себе никто с проехавших грузовиков, встретились глазами на миг, который не мог продлиться из-за быстроты движения, – крестьянское лицо над капральскими нашивками и скованными руками с мчащегося грузовика и серое непроницаемое лицо над звездами высшего чина и яркими лентами чести и славы на мгновенье впились взглядами друг в друга. Грузовик пронесся. Старый генералиссимус направился вниз, оба его собрата тоже, держась, как предписывалось этикетом, по бокам от него; когда блестящий, проворный молодой адъютант подскочил и распахнул дверцу автомобиля, трое часовых щелкнули каблуками и взяли на караул.
На сей раз суматоха прошла почти незамеченной не только из-за шума и крика, а потому, что толпа уже пришла в движение. Причиной суматохи снова была молодая женщина, та, что теряла сознание. Она все еще глодала хлеб, когда появился последний грузовик. Тут она перестала жевать, и стоявшие поблизости потом вспоминали, что она рванулась, вскрикнула и попыталась бежать, прорваться сквозь толпу, будто стремясь остановить или догнать его. Но все уже двинулись на улицу, даже те, за чьи спины она хваталась, цеплялась и в чьи лица пыталась что-то крикнуть, сказать сквозь массу хлеба во рту. И все забыли о ней, остался лишь рослый, она колотила его по груди рукой с недоеденным хлебом и пыталась что-то крикнуть ему.
Потом не умышленно, не нарочно, а потому, что не могла отвернуться и опорожнить рот, она стала выплевывать на него жеваный хлеб, уже что-то крича ему сквозь потеки и брызги. Но он тоже побежал, утирая лицо рукавом, и скрылся в толпе, которая наконец прорвалась сквозь сомкнутые винтовки и хлынула на улицу. Сжимая в руке недоеденный хлеб, пустилась бегом и она. Сперва она бежала за умчавшимися грузовиками стремительнее остальных, проворно лавируя между ними. Но вскоре те, кого она обогнала, стали в свою очередь опережать ее; теперь она бежала среди поредевших остатков толпы, тяжело дыша и спотыкаясь, казалось, она бежит устало и неистово, преодолевая встречное движение всего города, всего мира, а когда достигла наконец Place и остановилась, все человечество словно бы куда-то кануло, исчезло, завещав ей широкий, снова пустой бульвар, Place и даже, как представлялось в тот миг, город и всю землю – хрупкой женщине, почти девочке, заламывающей руки на опустевшей Place de Ville, женщине некогда красивой и способной снова вернуть красоту, для этого нужны были еда, сон, немного теплой воды, мыло, гребенка и то, что исчезло с ее глаз.
ПОНЕДЕЛЬНИК, УТРО ВТОРНИКА
Генерал, командующий дивизией, в которую входил этот полк, на предложение лично руководить атакой незамедлительно ответил:
– Конечно. Благодарю. Что за атака?
Потому что ему показалось, что вот она, наконец, та возможность, в которой он нуждался, которой ждал так долго, что уже потерял счет годам и даже, как понял теперь, утратил надежду когда-нибудь получить ее. Потому что в некий миг его прошлого, он и сам точно не знал, в какой, с ним, или по крайней мере с его карьерой, что-то стряслось.
Он считал, что сама судьба назначила ему быть идеальным солдатом: безупречным, лишенным привязанностей и прошлого. Первые его воспоминания были связаны с сиротским приютом при женском католическом монастыре в Пиренеях, где о его происхождении сведений не было совсем, даже таких, которые стоило бы утаивать. Семнадцати лет он вступил в армию рядовым; в двадцать четыре он уже три года был сержантом, притом столь многообещающим, что командир полка (тоже выходец из рядовых, добившийся всего сам) не давал никому покоя, пока его подопечный не был направлен в офицерскую школу; к 1914 году он снискал в африканской пустыне блестящую репутацию как командир полка алжирской кавалерии и стал добиваться безукоризненной репутации как бригадный генерал уже во Франции, поэтому тем, кто верил в него и следил за его карьерой (у него не было покровителей и не было друзей, кроме тех, кого он, как и скромный полковник времен его сержантства, приобрел, нажил собственными усилиями и заслугами), стало казаться, что положить ей предел может лишь преждевременное окончание войны.