Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
– И поэтому французское правительство отправило вас во Францию?
– Дама, – сказал парень. – Она оплатила дорогу.
– Она тоже верила, – сказал старый негр. – Все они верили. Деньги тут ничего не значили, потому что все поняли, что одними деньгами ничего не добьешься.
– Хорошо, – сказал связной. – Как бы там ни было, вы приехали во Францию...
И услышал вот что: пароход; в Бресте был небольшой комитет из офицеров-штабистов, его члены отправили их если и неспециальным поездом, то по крайней мере идущим быстрее всех невоенных; дом, дворец, пустой и гулкий, уже ждал их в Париже. Правда, полотнища над герцогскими воротами пока еще не было, еще обдумывалось содержание надписи. Но его вскоре повесили, и дом, дворец, недолго оставался пустым сперва стали появляться женщины в черном, старухи и молодые с детьми на руках, потом и мужчины-калеки в небесно-голубой форме со следами окопной грязи, они приходили туда посидеть на временных жестких скамейках, и даже не обязательно повидать его, потому что он занимался поисками своего компаньона, своего Мистари, он рассказал и об этом: как ездил из военного министерства в Париже в государственный департамент на Даунинг-стрит, на Уайтхолл, а потом в Поперинг, пока местонахождение этого человека не было наконец установлено; он (историю нью-маркетского коня на Уайтхолле знали и помнили) мог бы при желании стать грумом у заместителя командующего, но вместо этого записался в лондонский полк, потом, едва обучась наматывать обмотки, попал на распределительный пункт и мог бы до конца войны быть грумом-коновалом-конюхом в полку гвардейской кавалерии, но он обучил своего сержанта играть в кости на американский манер, выиграл освобождение от этой должности и вот уже два года был рядовым в действующем батальоне нортумберлендских пограничников.
– Только, когда вы наконец отыскали его, он почти не разговаривал с вами, – сказал связной.
– Он еще не готов, – сказал старый негр. – Мы можем подождать. Время еще есть.
– Мы? – спросил связной. – Бог и вы?
– Да. Даже если она окончится в будущем году.
– Война? Это война. Так сказал вам Бог?
– Ничего. Смейтесь над Ним. Он стерпит и это.
– Что же еще мне делать? – сказал связной. – Разве Он не предпочтет смех слезам?
– Он не глух ни к слезам, ни к смеху. Для Него все едино: Его можно опечалить и тем, и другим.
– Да, – сказал связной. – Слишком много горя. Слишком много сражений. Слишком они часты. В прошлом году было еще одно, на Сомме; награды теперь дают не за смелость, потому что все люди смелы, если их как следует напугать. Вы, конечно, слышали об этом сражении; и слушали тех, кто в нем участвовал.
– Слушал, – сказал старый негр.
– Les Amis a la France de Tout le Monde, – сказал связной. – Просто верить, надеяться. Этого мало. Ничтожно мало. Исстрадавшиеся люди просто сидят вместе, верят и надеются. И этого достаточно? Как знахаря, когда вы больны: вы знаете, что он поможет исцелить вас одним лишь возложением рук, и не ждете этого; вам только нужно, чтобы кто-то сказал: "Верь и надейся. Не унывай". Но что, если звать знахаря уже поздно, что нужен хирург, уже привыкший к крови, потому что там льется кровь?
– Тогда Он подумал бы и об этом.
– Почему же Он послал вас не туда, а в этот дворец, где у вас горячая пища и чистая одежда?
– Может, Он знает, что я недостаточно смел, – сказал старый негр.
– А если бы Он послал вас, пошли бы?
– Я бы попытался, – сказал старый негр. – Если бы я справился с делом, и Ему, и мне было бы неважно, смелый я или нет.
– Верить и надеяться, – сказал связной. – О да, я прошел через нижний зал; я видел их; идя по улице, я совершенно случайно заметил полотнище над воротами. Шел я вовсе не сюда, однако я тоже здесь. Но не ради веры и надежды. Потому что человек способен вынести все, если он сохранил кое-что, некую малость: свою цельность как существа настолько крепкого и стойкого, чтобы не только не надеяться и не верить, но даже не ощущать в этом необходимости; настолько, чтобы крепиться, держаться до той вспышки, взрыва или чего бы то ни было, когда он превратится в ничто и все будет уже неважно, даже что он был крепким и держался до самого конца.
– Правильно, – спокойно и безмятежно сказал старый негр. – Видимо, завтра вам нужно возвращаться назад. Так, покуда есть время, идите, наслаждайтесь Парижем.
– Ага, – сказал связной. – Аве, Бахус и Венера, моритури те салютант? Ведь вы должны считать это грехом?
– Зло присуще человеку, зло, грех и трусость так же, как раскаяние и смелость. Нужно верить во все или не верить ни во что. Верить, что человек способен на все или ни на что не способен. Если хотите, можете выйти в эту дверь, чтобы ни с кем не встречаться.
– Благодарю, – сказал связной. – Может, мне как раз и нужно встретиться с кем-нибудь. Чтобы поверить. Не во что-то – просто поверить. Войти в нижний зал, чтобы бежать не от чего-то, а во что-то, ненадолго избавиться от солдатчины. Даже не глядеть на ваше полотнище, потому что, видимо, не все могут прочесть надпись на нем, а просто посидеть в одной комнате с этим утверждением, этим обещанием, этой надеждой. Если бы я только мог... И вы. И все. Знаете, в чем человеку труднее всего слиться с другими? Ну еще бы: вы только что сказали об этом. П дыхании.
– Пошлите за мной, – сказал старый негр.
– О да – если б я только мог...
– Понимаю, – сказал старый негр. – Вы тоже еще не готовы. Но, когда будете, пошлите за мной.
– Буду?
– Когда я вам понадоблюсь...
– Как вы можете понадобиться, если война окончится через год? Мне нужно только остаться в живых.
– Пошлите за мной, – сказал старый негр.
– До свиданья, – сказал связной.
Когда он шел к выходу тем же путем, в громадном, похожем на собор зале по-прежнему были люди, и не только те, кого он видел, но и новые, непрерывно идущие один за другим, даже не затем, чтобы взглянуть на полотнище с надписью, а просто немного посидеть в одних стенах с этим наивным и непобедимым утверждением. И он был прав: шел август, и во Франции были люди в американской форме, еще не боевые подразделения а одиночки, стажеры; к ним в батальон направили капитана и двух субалтернов, они зубрили подробности битвы на Сомме, учась, готовясь вести себе подобных на такую же бойню; он подумал: _О да, еще три года, и Европа будет опустошена. Тогда мы – и гунны, и союзники – перебросим войска на свежие заатлантические пастбища, на девственную американскую сцену, словно труппу странствующих менестрелей_.
Настала зима; впоследствии ему казалось, что это и в самом деле была годовщина Сына Человеческого; день выдался серый и холодный, серые булыжники Place de Ville блестели и рябили, словно камешки на дне ручья; он увидел небольшую, все увеличивающуюся толпу, подошел из любопытства и через сырые плечи цвета хаки увидел небольшую группу людей в небесно-голубой, погрязневшей в боях форме, их главный или казавшийся главным носил капральскую нашивку; чуждые, непривычные лица – во всяком случае, некоторые – были отмечены одинаковой растерянностью, словно эти люди достигли определенной точки, или места, или положения одной лишь смелостью и теперь не уверены ни в чем, даже в своей смелости; три или четыре явно чужеземных лица напомнили ему о французском Иностранном легионе, набираемом, по общему мнению, из европейских тюрем. И если они говорили, то умолкли, едва он подошел и был узнан; головы над сырыми плечами цвета хаки поворачивались, лица при виде его сразу же принимали испытующее, скрытное и настороженное выражение, знакомое ему с тех пор, как стало известно (видимо, от писаря-капрала), что он бывший офицер.
И он ушел. В канцелярии ему удалось узнать, что военных порядков они не нарушали; кое у кого из них дома находились в деревнях на территории английской зоны, и они с пропусками шли туда погостить. Потом, поговорив с батальонным священником, он даже догадался почему. Не узнал – догадался.
– Это штабная проблема, – сказал священник. – Так продолжается вот уже год или два. Сейчас о них, видимо, знают даже американцы. Они появляются с правильно оформленными пропусками в расположенных на отдых частях. Их знают и, разумеется, за ними следят. Все дело в том, что они не причинили... – и умолк. Связной не сводил с него взгляда.
– Вы хотели сказать "не причинили никакого вреда", – сказал связной. Вреда? – мягко спросил он. – Проблема? В чем же проблема, в чем вред, если люди на передовых думают о мире, думают, что в конце концов мы перестанем воевать, если большинство из нас захочет этого?
– Можно думать, но говорить нельзя. Это мятеж. Есть способы делать дела и есть способы не делать.
– Отдать кесарево кесарю? – сказал связной.
– Нося это, я не могу обсуждать данный вопрос, – сказал священник и коснулся короны на обшлаге рукава.
– Но вы носите и это, – сказал связной, указав в свою очередь на воротничок и черное V меж лацканами мундира.
– Да поможет нам Бог, – сказал священник.
– Или мы Богу, – сказал связной. – Кажется, время для этого уже настало. – И ушел. Близилась весна и очередное, последнее сражение, которое покончит с войной; он еще не раз слышал об этих тринадцати, слухи о них доносились из тылов (уже трех) армейских зон, за ними по-прежнему следили (уже) три отдела контрразведки, но no-прежнему безрезультатно, потому что они не причиняли никакого вреда, по крайней мере пока; и связной даже начал думать о них как об официально принятом и даже урегулированном компромиссе с естественной, извечной солдатской верой, что он по крайней мере не будет убит, так организованные партии шлюх посылаются в тыл для компромисса с нормальным, естественным мужским влечением; он (связной) думал спокойно и с горечью, как прежде: _Его прототип сталкивался лишь с естественным человеческим стремлением ко злу; он же сталкивается со всей медно-красной неприступностью генерального штаба_.
И когда он (снова был май, уже четвертый, который он видел из-под стальной каски; батальон два дня назад выступил на передовую, а он только что вернулся из штаба корпуса в Вильнев-Блан), снова увидел большой черный автомобиль; свистки сержантов и лязг винтовок, которыми солдаты брали на караул, раздавались так громко, что ему сперва показалось, будто машина полна французскими, английскими и американскими генералами, потом он увидел, что там лишь один генерал – французский; потом узнал всех: на заднем сиденье, рядом с генералом, первозданно голубую каску, чистую, не тронутую непогодой и попаданиями, словно неограненный сапфир, над римским лицом, и новенькую небесно-голубую шинель с капральскими нашивками, и парня в форме американского капитана на втором сиденье рядом с английским штабным майором; связной, отталкиваясь ногами, уверенно подкатил к машине, остановился за шаг до нее, потом слез с мотоцикла, шагнул вперед, щелкнул каблуками, звенящим голосом обратился к майору: "Сэр!"... потом по-французски – к французскому генералу-старику, командующему, судя по количеству звезд на фуражке, по меньшей мере армией:
– Месье генерал.
– Доброе утро, мое дитя, – ответил тот.
– Разрешите обратиться к месье сопровождающему вас священнику.
– Разумеется, мое дитя, – сказал генерал.
– Благодарю, мой генерал, – ответил связной, потом обратился к старому негру: – Вы снова потерпели с ним неудачу.
– Да, – сказал старый негр. – Он еще не совсем готов. И не забывайте того, что я сказал вам в прошлом году. Пошлите за мной.
– И вы не забывайте того, что сказал вам я, – ответил связной, шагнул назад и снова остановился. – Но, во всяком случае, я желаю удачи вам; он не нуждается в этом, – сказал связной, снова щелкнул каблуками, откозырял и сказал майору или, может быть, никому тем же звенящим и пустым голосом:
– Сэр!
И это все, подумал он; ему больше не увидеть никого из них – ни этого серьезного и благородного лица, ни этого серьезного и странного парня. Но он ошибся. Не прошло трех дней, как он, стоя в канаве у темной дороги, смотрел, как грузовики везут к передовой холостые зенитные снаряды; и четырех – как очнулся со стоном, захлебываясь собственной кровью, потом кое-как повернул голову и сплюнул (губа была рассечена, два зуба еле держались, сплюнув снова, он выплюнул их – и вспомнил удар прикладом по лицу), уже слыша (отчего и очнулся, пришел в себя) эту ужасающую тишину.
Он сразу же понял, где находится, где находился всегда – во сне или на дежурстве; лежал (кто-то даже накрыл его одеялом) на земляном выступе у стены крошечной пещеры, представлявшей собой "вестибюль" батальонной землянки. И он был один: возле него не сидел вооруженный охранник, чего, как теперь ему стало ясно, он ожидал, он даже не был связан: свободно лежал на привычном месте, в тишине, стоявшей не только наверху, но и здесь; не было ни телефониста у коммутатора, ни шума – голосов, шагов приходящих и уходящих дневальных, командиров рот и сержантов, – всего упорядоченного беспорядка батальонной канцелярии, продолжающей свою деятельность на тесном пространстве в сорока футах под землей, обычно доносящегося из самой землянки; там стоял лишь беззвучный рев земли, лежащей на опорах громадным грузом, от которого живущие в земле животные – барсуки и кроты – глохли и в конце концов переставали его слышать. Часы его (как ни странно, они уцелели) показывали 10.19 утра или вечера – здесь было не разобрать, но, должно быть, не вечера, не мог же он пролежать двадцать часов, даже семь часов, если это утро, уже слишком много. И наконец он понял, где все люди из канцелярии, полковник, адъютант, старшина и телефонист с его временно сращенной и протянутой линией – наверху, глядят из-за бруствера в перископ на умолкшие, опустевшие позиции немцев, а их немецкие "коллеги" точно так же глядят из-за бруствера на это внезапное запустение, это безмолвие, тоже выжидающе настороженно и удивленно.
Но он пока что не двигался. Не потому, что могло быть слишком поздно, он уже отверг эту мысль. Дело в том, что вооруженный охранник мог находиться в землянке, охранять единственный выход. Он решил издать какой-нибудь звук, стон, чтобы привлечь его к себе, даже решил, что сказать ему: _Как ты не поймешь? Мы не знаем, что они замышляют, и, кажется, только у меня есть какие-то страхи или тревоги. Если я ошибаюсь, мы все умрем рано или поздно. Если я прав, мы все, несомненно, погибнем_. Или лучше вот что: _Стреляй. Я буду единственным человеком, который за все эти четыре года погиб спокойно, невозмутимо, в покое и сухой одежде, а не на бегу, задыхаясь, по пояс в грязи или обливаясь с головы до ног потом от изнеможения и страха_. Но не издал. В этом не было необходимости. Землянка была пуста. Вооруженный охранник мог находиться наверху, а не у подножия лестницы, но там же должны были быть полковник, его помощники и перископы; кроме " того, ему предстояло где-то встретиться, столкнуться с винтовкой; и было неважно где, потому что в ней вмещалась (для него) лишь одна пуля, а то, чем был вооружен он, могло вместить все время и всех людей.
Свою каску он нашел сразу. Винтовка, разумеется, была ему не нужна, но, даже отвергнув мысль о ней, он обнаружил другое: он стоял возле стола старшины (о да, то, чем был вооружен он, даже снабжало его, если нужно, тем, что делало его оружие неодолимым), где все еще лежал в столе старшины пропуск, выписанный в понедельник на дорогу в штаб-квартиру корпуса и обратно, и он понял, что наверху выходящей в траншею лестницы из пятидесяти двух ступенек охранника нет; там, как он и предвидел, была лишь импровизированная канцелярия – полковник, адъютант, старшина, телефон, перископы и прочее; он уже собрался заговорить, когда старшина обернулся и увидел его.
– В уборную, – сказал он.
– Иди, – сказал старшина. – Побыстрее. Потом возвращайся сюда.
– Слушаюсь, сэр, – ответил он и два часа спустя снова был среди деревьев, откуда два дня назад следил за фонариками, движущимися по зенитной батарее; три часа спустя в небе, где вот уже сорок восемь часов было пусто, он увидел три аэроплана – это были "SE-5", увидел и услышал яростную зенитную пальбу над немецкой линией фронта. Потом увидел и немецкий аэроплан, окруженный белыми разрывами английских снарядов, он летел над ничейной землей прямо, как стрела, и, видимо, не очень быстро, три "SE", окруженные черными разрывами немецких снарядов, с гуденьем набирали высоту и пикировали на него; связной видел, что один из них висел на хвосте у немца минуту или две, оба аэроплана, казалось, были неразрывно связаны тонкой линией трассирующих пуль. Но все же немец продолжал лететь спокойно и ровно, потом стал спускаться, пролетев над связным и над батареей, за – возле которой он притаился, истерично ведущей, как и все зенитные батареи, бесполезный огонь; немецкий аэроплан снижался, скрываясь за деревьями, и связной внезапно понял, куда – на аэродром возле Вильнев-Блан, спускался он спокойно и неторопливо, до конца окруженный этим пустым подобием яростного огня, три "SE", с ревом набирая высоту, пошли на последний вираж; и замерший, похолодевший связной смотрел, как он пикирует, стремительно несется вниз прямо на батарею; нос аэроплана замигал, замерцал пулеметными вспышками, трассирующая очередь ударила по орудиям и спокойно стоящим возле них зенитчикам; аэроплан пикировал все ниже и ниже; связному показалось, что он вот-вот врежется в батарею, но он вышел из пике; и связной заметил, что трассирующая очередь быстро движется по земле к нему, потом увидел в упор мерцающие вспышки пулемета и лицо летчика в очках и в шлеме; оно было так близко, что при встрече они, наверно, узнали бы друг друга, – на какой-то миг их тоже связала тонкая огненная нить подобия смерти (потом он вспомнит легкий, резкий удар по бедру, словно кто-то легко и резко щелкнул пальцем), аэроплан выровнялся и с ревом взмыл вверх, потом натужный рев утих; связной, все еще объятый холодом, неподвижно стоял в протяжном, затихающем гуле мотора и легком едком сернистом запахе тлеющей шерсти от полы мундира.
Этого было достаточно. Связной даже не надеялся подойти к вильневскому аэродрому ближе первого контрольно-пропускного пункта и сам заговорил с капралом, вооруженным не винтовкой, а пулеметом:
– Я связной из... того батальона.
– Ничего не могу поделать, – ответил капрал. – Прохода здесь нет.
В сущности, ему было незачем идти туда. Все было ясно. Десять часов спустя он в форме вильневского жандарма снова был в Париже, снова блуждал по темным, тихим улицам объятого страхом и замершего города, кишащего не только французской полицией, но и военными полицейскими трех наций, разъезжающими в броневиках, пока не вошел в арочные ворота, над которыми висело полотнище с надписью.
ВЕЧЕР СРЕДЫ
Шум расходящейся с Place de Ville толпы донесся до молодой женщины, ждущей в старых городских воротах, долгим, глухим шелестом, далеким и безличным, как шум водного потока или крыльев огромной перелетной стаи. Она повернула голову, сжала тонкой рукой запахнутую на груди ветхую шаль и, глядя на желтый закат между фиолетовым городом и голубовато-зеленым небом, казалось, почти безучастно прислушивалась к этому шуму, пока он не утих.
Потом она снова стала смотреть на дорогу, входящую в город под старой аркой. Людской поток уже почти иссяк, лишь последние – струйка, осадок тянулись к арке и вливались туда; когда женщина повернулась к ним, ее лицо, по-прежнему бледное и усталое, было уже почти бесстрастным, словно утреннее страдание постепенно притуплялось и в конце концов было заглушено дневным наблюдением и ожиданием.
Потом рука ее разжалась, поползла вниз и вдруг остановилась, женщина даже перестала смотреть на дорогу и, замерев всем телом, начала ощупывать через платье свою находку, словно никак не могла догадаться, что это может быть. Затем сунула руку за вырез платья и вынула то, что там находилось, это была согретая теплом ее тела корка хлеба, полученная от того человека на бульваре почти двенадцать часов назад; судя по выражению лица женщины, она тут же забыла о хлебе, едва сунув его за пазуху. И опять она тут же перестала думать о нем, жадно стиснула его в хрупком кулачке и, торопливо, по-птичьи, отщипывая ртом кусочки, снова стала смотреть на ворота, на людей, медленно, устало плетущихся к ним. Это шли последние, осадок – совсем старые и совсем юные, отставшие не потому, что жили дальше, а потому, что одни давно пережили родных и друзей, которые могли дать им повозку или подвезти их, а другие еще не успели завести друзей с повозками и потеряли родных, служивших в этом полку, под Бетюном, Сушезом и Шмен де Дам три года назад, и они плелись к городу, еле волоча ноги.
Не переставая жевать, она вдруг пустилась бегом, промчалась под старой, тускло освещенной аркой, разминулась с входящими старухой и ребенком, не сбиваясь с шага, лишь сменив ногу, как скачущая лошадь перед прыжком, выбросила корку, швырнула ее за спину в пустой, неощутимый воздух и подбежала к группе людей, идущих по почти безлюдной дороге, старику и трем женщинам, одна из которых несла ребенка. Та, что была с ребенком, увидела ее и остановилась. Вторая остановилась тоже, хотя остальные – старик с узелком и с костылем подмышкой и, очевидно, слепая старуха, на руку которой он опирался, – продолжали идти дальше. Молодая пробежала мимо них к женщине с ребенком и остановилась перед ней, лицо ее снова стало настойчивым и отчаянным.
– Марфа! – сказала она. – Марфа!
Женщина тут же торопливо ответила, не по-французски, а на каком-то отрывистом языке со множеством грубых, торопливых согласных, соответствующем ее лицу – смуглому, некрасивому, открытому, смышленому крестьянскому лицу из древней горной колыбели в Центральной Европе, но тут же заговорила по-французски, и притом без акцента; у ребенка, которого она несла, лицо было совершенно другим – с голубыми глазами и румянцем, проникшими на запад, видимо, из Фландрии. Она тут же перешла на французский, словно, едва взглянув на молодую женщину, поняла, что если та и понимала когда-то другой язык, то уже совершенно забыла его. Тогда слепая, ведущая старого инвалида, остановилась, повернулась и пошла назад; и теперь можно было обратить внимание на лицо второй женщины. Она была очень похожа на ту, что несла ребенка; несомненно, это были сестры. С первого взгляда вторая казалась старше. Потом намного моложе. Потом становилось ясно, что ее лицо лишено возраста; в нем были все возрасты или никакого; это было безмятежное лицо слабоумной.
– Тихо ты, – сказал женщина с ребенком. – Его не расстреляют без остальных.
Тут, волоча за собой старика, подошла слепая. Она встала лицом к ним и не двигалась, прислушиваясь к дыханию молодой женщины, потом определила, где она стоит, и обратила к ней злобный незрячий взгляд.
– Его взяли? – спросила она.
– Как нам всем известно, – быстро сказала женщина с ребенком и двинулась. – Пошли.
Но слепая не тронулась с места, приземистая и незрячая, она стояла на дороге, преграждая ее, и не сводила своих глаз с молодой.
– Ты, – сказала она. – Я не говорю о тех дураках, что слушали его и заслужили за это смерть. Я говорю о том иностранце, анархисте, который их погубил. Взяли его? Отвечай.
– Он тоже там, – сказала женщина с ребенком, снова порываясь идти. Пошли.
Но слепая не двинулась, лишь повернула лицо к женщине с ребенком, едва та заговорила.
– Я спрашиваю не об этом.
– Вы же слышали, я сказала, что его тоже расстреляют, – ответила женщина с ребенком. Она протянула руку, будто хотела коснуться слепой и отстранить ее. Но не успела, старуха, несмотря на свою слепоту, ударила ее по руке.
– Пусть ответит она. – И снова обратила слепые глаза на младшую. – Его еще не расстреляли? Чего молчишь? Ты собиралась сказать многое, когда подошла к ним.
Но младшая лишь смотрела на нее.
– Ответь ей, – сказала женщина с ребенком.
– Нет, – прошептала та.
– Вот как, – сказала слепая. Мигать ей было незачем и не от чего, но она замигала. Потом ее лицо стало быстро поворачиваться к пространству, разделяющему младшую и женщину с ребенком. Не успела слепая заговорить, как младшая съежилась, испуганно глядя на нее. Теперь голос слепой был мягким, вкрадчивым.
– У вас тоже есть родные в полку, а? Муж, брат, жених?
– Да, – сказала женщина с ребенком.
– У которой? – спросила слепая.
– У всех, – ответила та. – Брат.
– А может, и жених? – спросила слепая. – Отвечай.
– Да, – сказала женщина с ребенком.
– Значит, я не ошиблась, – сказала слепая и резко повернулась к младшей.
– Ты, – сказала она, – можешь притворяться здешней, но меня не проведешь. У тебя не тот говор. А ты, – она резко повернулась к женщине с ребенком, – аже не француженка. Я поняла это, когда вы обе еще там появились неизвестно откуда и сказали, что отдали свою повозку беременной женщине. Обманывайте тех, у кого нет ничего, кроме глаз, им остается верить всему, что они видят. Но не меня.
– Анжелика, – сказал старик тонким, дрожащим, неуверенным голосом. Слепая не обратила на него внимания. Она стояла лицом к обеим женщинам. Или ко всем трем – третьей тоже, к старшей сестре, еще не сказавшей ни слова; взглянув на нее, нельзя было понять, заговорит она или нет, и даже если бы она заговорила, это был бы не язык обычных и знакомых страстей: подозрения, презрения, страха или гнева; с молодой женщиной, обратившейся к ее сестре по имени, она даже не поздоровалась, остановилась она лишь потому, что остановилась сестра, и, спокойно, невозмутимо глядя по очереди на говорящих, должно быть, просто дожидалась с безмятежным и бесконечным терпением, когда сестра пойдет снова.
– Значит, анархист, который губит французов, – твой брат, – сказала слепая. Не отворачиваясь от женщины с ребенком, она кивком головы указала на молодую. – как она зовет его – тоже братом или, может быть, дядей?
– Это его жена, – сказала женщина с ребенком.
– Его шлюха, ты хочешь сказать, – сказала слепая. – Может, и вы обе тоже, даже если годитесь ему в бабушки. Дай сюда ребенка.
Снова безошибочно, словно зрячая, она двинулась на легкий звук детского дыхания и, прежде чем женщина успела пошевелиться, сняла ребенка с ее плеча и посадила на свое.
– Убийцы.
– Анжелика, – сказал старик.
– Подними, – резко приказала ему слепая. У него упал узелок, и лишь она, по-прежнему стоя лицом к трем женщинам, уловила это. Старик осторожно нагнулся, медленно, с трудом перехватывая костыль, поднял узелок и, снова помогая себе руками, выпрямился. Слепая тотчас с прежней безошибочностью ухватила его за руку и потащила вперед, ребенок сидел на другом ее плече и молча оглядывался на женщину, которая его несла; слепая не только поддерживала старика, но и буквально вела. Они подошли к арке и скрылись за ней. Последние лучи заката уже исчезли даже с равнины.
– Марфа, – сказала молодая той, что несла ребенка. Тут впервые заговорила вторая сестра. У нее тоже была
ноша – небольшая корзинка, аккуратно прикрытая безупречно чистой, тщательно подоткнутой тряпицей.
– Это потому, что ребенок не похож на тебя, – сказала она со спокойным торжеством. – Даже городским это видно.
– Марфа! – снова сказала молодая. Теперь она схватила ее за руку и затрясла. – Они все так говорят! Они хотят его смерти!
– Потому и говорят, – сказала вторая сестра с безмятежной и счастливой гордостью.
– Пошли, – сказала Марфа, порываясь идти. Но младшая держала ее за руку.
– Я боюсь, – сказала она. – Мне страшно.
– Стоя здесь и боясь, мы ничего не добьемся, – сказала Марфа. – Теперь мы неразделимы. Смерть есть смерть, и неважно, кто заказывает эту музыку, исполняет ее или платит скрипачу. Пошли. Мы еще можем успеть.
Они подошли к арке, уже окутанной сумерками, и миновали ее. Шум толпы уже давно утих. Он начнется снова, когда город, поев, снова устремится к Place de Ville. Но теперь там стоял простой, обыденный, негромкий и успокаивающий шум уже не сомнения, ужаса и надежды, а спокойного, будничного насыщения утробы; даже воздух был окрашен не столько сумерками, сколько дымом стряпни, тянущимся из дверей и окон, от жаровен и костров, разведенных – поскольку даже большие дома были забиты до отказа – прямо на булыжнике мостовой, бросающих красноватые отсветы на шипящие ломти конины и котелки, на лица мужчин и детей, сидящих вокруг, и женщин, стоящих над стряпней с ложками или вилками.
То есть так было минуту назад. Потому что, едва обе сестры и младшая вошли в ворота, улица, насколько им было видно, лежала замершей, застывшей в мертвом безмолвии; слух о них распространился почти так же быстро, как до того – весть об аресте полка, хотя они уже не видели ни слепой женщины, ни старика с костылем. Они видели только обращенные к ним лица людей, сидящих у ближайшего костра, и лицо женщины, которая тоже обернулась к ним, то ли наклоняясь к котелку, то ли распрямляясь, в руке у нес была не то ложка, не то вилка, за ними лица тех, кто сидел у следующего костра, оборачивающиеся к ним, а еще дальше – людей у третьего костра, встающих на ноги, чтобы увидеть их; тут даже Марфа остановилась на миг, и младшая опять схватила ее за руку.
– Нет, Марфа! – сказала она. – Нет!
– Ерунда, – сказала Марфа. – Я же говорила, что теперь мы неразделимы.
Она мягко выпростала руку и пошла вперед. Шла она спокойно, прямо на огонь костра, горячий чад мяса, невыразительные лица сидящих, сопровождающих ее взглядами, будто совы, и остановилась у сомкнутого круга напротив женщины с ложкой.
– Да пребудет с вами господь нынешней ночью и завтра, – сказала она.
– Вот, стало быть, и вы, – сказала женщина. – Убийце вы шлюхи.
– Сестры, – сказала Марфа. – А младшая – его жена.
– Слыхали мы это, – сказала женщина.
Группа людей у соседнего костра поднялась и направилась к ним, и от третьего тоже. Но, казалось, лишь младшая замечала, что улица понемногу наполняется людьми, что толпа становится все гуще и гуще; подходящие пока не смотрели на них, они даже опускали лица или глядели в сторону, и только изможденные дети неотрывно смотрели не на трех незнакомок, а на прикрытую корзинку в руке у сестры. Марфа даже ни разу не взглянула ни на кого.
– У нас есть еда, – сказала она. – Если дадите нам место у костра, мы поделимся с вами.
Не оборачиваясь, она что-то сказала на языке горной страны, протянула руку назад, и сестра сунула в нее ручку корзинки. Марфа протянула корзину женщине с ложкой.
– Берите.
– Передайте сюда, – попросила женщина. Один из сидящих взял у Марфы корзинку и подал ей. Женщина неторопливо опустила ложку в котелок, помешала, варево, принюхалась к пару, потом единым движением выпустила ложку, обернулась, схватила корзинку и швырнула Марфе в голову. Корзинка перевернулась в воздухе, но подоткнутая тряпица не выпала. Ударясь о плечо Марфы, корзинка отлетела, перевернулась еще раз, теперь оттуда все высыпалось (там была еда), и, уже пустая, она угодила в грудь другой сестре. Та подхватила ее. Вернее, этого движения никто не заметил, но она уже держала одной рукой пустую корзинку у груди, глядя на женщину, которая швырнула ее, с безмятежным любопытством.