Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
– Всего три, – сказал он. – Кто еще летит?
– Майор, – ответил Брайдсмен.
– А... – сказал он. – Почему он выбрал меня?
– Не знаю. Видимо, наугад. Если хочешь, могу тебя заменить. Мне все равно. По-моему, он действительно выбрал тебя наугад.
– Зачем мне хотеть этого? – спросил он. Потом сказал: – Я подумал... и умолк.
– Что подумал? – спросил Брайдсмен.
– Ничего, – ответил он. Потом сказал, сам не зная зачем: – Я подумал, что майор как-то узнал об этом и, когда ему потребовался кто-нибудь из новичков, вспомнил обо мне... – И рассказал: в то утро, когда ему было положено стажироваться, очевидно, летать на постоянной высоте, он провел сорок или пятьдесят секунд с незаряженными пулеметами над немецкими позициями или тем, что принял за позиции немцев.
– Сперва было не страшно, страх пришел потом, впоследствии. А тогда... Это словно зубное сверло, жужжащее еще до того, как ты открыл рот. Ты должен его открыть и знаешь, что откроешь, и в то же время сознаешь, что ни это знание, ни даже открытие рта не помогут тебе, потому что, даже когда ты закроешь его, эта штука снова зажужжит и тебе придется снова открывать его в следующую минуту, или на другой день, или даже через полгода, но она снова зажужжит, и ты будешь вынужден открыть рот, потому что тебе некуда деться... – И прибавил: – Может быть, в этом все дело. Может, когда уже поздно и ты ничего не можешь поделать, то уже не боишься смерти...
– Не знаю, – сказал Брайдсмен. – Ты не получил ни одной пробоины?
– Нет, – сказал он. – Может, теперь получу. Тут Брайдсмен остановился.
– Послушай, мы летим на патрулирование. Ты знаешь, для чего это делается?
– Да. Искать гуннов.
– И сбивать их.
– Ты говоришь, как Монаган: "А я зашел сзади и снес хвост этому сукину сыну".
– И ты тоже так говоришь, – сказал Брайдсмен. – Идем. Они пошли дальше. Ему хватило одного взгляда на три аэроплана.
– Твоя машина еще не вернулась, – сказал он.
– Нет, – ответил Брайдсмен. – Лечу на монагановской. Появился майор, и они пошли на взлет. Проносясь мимо канцелярии, он увидел, как с дороги свернул небольшой крытый грузовик, но ему некогда было смотреть, и, лишь взлетев, на вираже он глянул вниз. Машина была из тех, какими пользуется военная полиция; поднимаясь, чтобы занять место в строю, он увидел позади столовой не один автомобиль, а два – не обычные грузные штабные машины, а те, в каких возят командированных лейб– и конногвардейских офицеров из штабов корпусов и армий. Он поравнялся с Брайдсменом, майор летел посередине и чуть впереди них, все трое продолжали подниматься, оттягиваясь к югу; чтобы подлететь к линии фронта под прямым углом, достигнув ее, они продолжали набирать высоту; Брайдсмен покачал крыльями и повернул, он сделал то же самое, за это время можно было довести "виккерс" до Германии или по крайней мере до немцев, навести "льюис" на их сектор, обстрелять его и снова пристроиться к своим. Теперь майор летел на северо-запад вдоль линии фронта, продолжая набор высоты, и внизу ничто не открывало, не обнаруживало передовых, хотя он видел их всего два раза и не смог узнать бы снова, виднелись лишь два привязанных аэростата примерно в миле друг от друга над английскими траншеями и два почти напротив их, – над немецкими не было ни пыли, ни черноты, ни разрывов и дымков, бессмысленных, внезапных, беззвучно возникающих из ниоткуда, тут же рассеивающихся и тут же сменяемых другими, ни вспышек орудий, виденных однажды, хотя, возможно, на такой высоте их все равно было не разглядеть; казалось, это лишь коррелят карты, выглядящий мирно, как выглядел бы в тот день, когда, по словам генерала, последнее орудие смолкнет за Рейном, пока взметнувшаяся конвульсивной волной земля не засыпала этот участок, скрыв его от дневного света и человеческого взора... Майор вышел из виража, он тоже. Теперь они пересекли линию фронта прямо над верхним английским аэростатом и взяли курс прямо на немецкий, по-прежнему набирая высоту. Потом он увидел белый дымок залпа далеко внизу и четыре одиночных разрыва, указывающих, словно четыре звездочки, на восток. Но ему некогда было смотреть, куда они указывают, потому что в эту секунду возле них стали рваться немецкие зенитные снаряды, вернее, почти возле них, потому что майор чуть сбавил высоту, продолжая лететь на восток. Однако он ничего не замечал, кроме черного немецкого снаряда. Казалось, снаряд был повсюду; он летел прямо через его разрыв, конвульсивно сжимаясь, съеживаясь от ужаса, ожидая уже слышанных однажды грохота и воя. Но, возможно, скорость их аэропланов была слишком высока, они с майором пикировали уже по-настоящему, и он заметил, что Брайдсмена нет, он не представлял ни куда он исчез, ни когда, и вдруг увидел двухместный аэроплан, он не знал, какого класса, потому что никогда не видел в воздухе двухместных немецких аэропланов, точнее, не видел никаких. Потом Брайдсмен вертикально спикировал перед его носом, и он пошел вслед за Брайдсменом, заметил, что майор исчез, и тут же забыл об этом, они с Брайдсменом шли вертикально вниз, немецкий аэроплан находился прямо под ними, направлялся он на запад; он видел, как трассирующие очереди Брайдсмена били прямо в него, пока Брайдсмен не вышел из пике и не отвернул в сторону, потом и его очереди, хотя он, казалось, не мог попасть в немецкий аэроплан, пока тоже не вышел из пике и не отвернул в сторону; зенитные снаряды уже ждали его, прежде чем он выровнял свою машину, словно немецкие батареи просто стреляли вверх, не целясь и даже не глядя. Один снаряд, казалось, разорвался между верхней и нижней правой плоскостью; он подумал: _Может, я не слышу никакого грохота потому, что этот снаряд собьет меня, прежде чем я успею услышать_? Потом он снова увидел двухместный аэроплан. Вернее, не сам аэроплан, а белые разрывы английских снарядов, указывающие ему или им, где он находится, и чей-то "SE" (должно быть, майора; Брайдсмен не мог улететь так далеко), пикирующий на них. Потом Брайдсмен снова оказался рядом с ним, оба летели на полной скорости в клубящейся туче черных взрывов, как два воробья через вихрь сухих листьев; потом он увидел аэростаты и ощутил или вспомнил, или просто заметил солнце.
Он видел из всех – двухместный аэроплан, летящий над ничейной землей аккуратно и точно, прямо и ровно по линии между английскими аэростатами, майора позади и выше него, Брайдсмена и, возможно, себя в черной туче взрывов; все четверо напоминали бусины, скользящие по нитке, две из них двигались не очень быстро, потому что он и Брайдсмен тут же поравнялись с майором. Видимо, у него было такое выражение лица, что майор бросил на него торопливый взгляд и жестом приказал ему и Брайдсмену снова выстроиться в боевой порядок. Но он даже не сбавил скорости, Брайдсмен тоже, и они обогнали майора, он подумал: _Может, я ошибся, может, снаряды гуннов не издают грохота, и в тот день я слышал разрывы наших_. И продолжал думать об этом, когда он впереди, Брайдсмен чуть сзади пересекли ничейную землю и влетели в белые разрывы, окружавшие немца; прежде чем кто-то сказал зенитчикам, что можно прекратить огонь, последний белый клуб дыма растекся тонкой струйкой возле него и Брайдсмена, и показался двухместный аэроплан, летящий прямо, ровно и спокойно к послеполуденному солнцу; он навел пулемет и прошелся очередью вдоль всего аэроплана и обратно – по двигателю, затылку летчика, потом наблюдателя, невозмутимого, словно едущего на автомобиле в оперу, по молчащему пулемету, свисающему из гнезда позади кабины наблюдателя, будто сложенный зонтик с вешалки: потом наблюдатель неторопливо повернулся, взглянул прямо на пулемет, прямо на него и одной рукой неторопливо приподнял очки – у него было прусское лицо, лицо прусского генерала (за последние три года он видел много карикатур на принца крови Гогенцоллерна и мог узнать прусского генерала), увидев его, а другой рукой вставил в глаз монокль, посмотрел сквозь него, потом вынул монокль и снова отвернулся.
Тогда он взял в сторону и пролетел мимо него; прямо под ними находился аэродром, и он вспомнил о зенитной батарее возле деревни, где прошлой ночью видел свет фонарика и слышал шум грузовика; резко спикировав, он взглянул вниз на зенитчиков, погрозил им кулаком и закричал: "Стреляйте! Стреляйте! Это ваш последний шанс!" – и снова пошел в пике, наведя пулемет на орудие и бледные, все еще запрокинутые вверх круги лиц, глядящих на него; когда он прекратил стрелять, то увидел человека, которого раньше не замечал, стоящего на опушке леса за батареей; легкий нажим на ручку управления – и человек оказался в перекрестье прицела; перестав стрелять и выровняв самолет над деревьями, он знал, что должен был попасть ему в пупок, словно в десятку. Снова аэродром; он увидел двухместный аэроплан, идущий на посадку, – и два "SE", позади и вверху, сажающие его; сам он был очень высоко и летел очень быстро; даже после сильного скольжения на крыло он рисковал сломать хрупкое шасси "SE", это могло случиться даже при спокойной посадке. Но шасси выдержало, не сломалось; машина уже бежала по земле: сперва он не мог вспомнить, где видел канистру, потом вспомнил, стал поворачивать, как только посмел. (Когда-нибудь на них поставят тормоза; те, кто летал на этих аэропланах и остался в живых, возможно, увидят это.) И повернул. Увидел проблеск медно-красного где-то возле канцелярии и колонну пехоты, выходящую из-за угла; он теперь быстро катил назад по взлетной полосе мимо ангаров, откуда трое механиков бегом бросились к нему, но он махнул им рукой, подкатил к углу поля, канистра валялась там, где он видел ее на прошлой неделе; двухместный аэроплан уже сел; майор и Брайдсмен тоже садились у него на глазах, и все трое, словно ковыляющие гуси, покатили к канцелярии, где медно-красное красочно и великолепно сверкало на солнце перед стоящей пехотой. Бежать в летных сапогах было тяжело, и, когда он появился там, ритуал уже начался – майор и Брайдсмен были уже на земле, с ними адъютант, Торп, Монаган и все звено В, в центре стояли трое гвардейских офицеров из Поперинга в медно-красном, с блестящими гвардейскими значками, а позади них – пехотный офицер со своим взводом, построенным в две шеренги, и все смотрели на немецкий аэроплан.
– Брайдсмен, – окликнул он, но в эту минуту майор скомандовал "Смирно!", а пехотный офицер крикнул: "На краул!" – и, замерев, он смотрел, как немецкий летчик спрыгнул и вытянулся, а человек, сидевший на месте наблюдателя, снял шлем, очки, бросил их куда-то, откуда-то достал фуражку, надел ее, пустой рукой быстро, словно фокусник, достающий карту, вставил монокль в глаз, спустился на землю, взглянул на летчика, что-то быстро произнес по-немецки; летчик стал вольно; потом что-то отрывисто приказал летчику, и тот снова вытянулся, а затем так же неторопливо, как при снимании шлема, но все же так быстро, что никто не успел ему помешать, выхватил откуда-то пистолет и даже секунду целился, в то время как замерший летчик (ему тоже было около восемнадцати) глядел даже не в дуло пистолета, а на монокль, и выстрелил летчику прямо в лицо, повернулся, едва тело дернулось и стало падать, взял пистолет в другую, обтянутую перчаткой, руку и стал отдавать честь; тут Монаган бросился через тело летчика,! и шмякнул немца об аэроплан, прежде чем Брайдсмен и Торп успели схватить его.
– Осел, – сказал Брайдсмен. – Надо бы знать, что немецкие генералы не дерутся с посторонними.
– С посторонними? – сказал Монаган. – Я не посторонний. Я хочу убить этого сукина сына. Вот для чего я ехал сюда за две тысячи миль: перебить их всех к чертовой матери и вернуться домой!
– Брайдсмен, – снова окликнул он, но майор сказал: "Смирно там! Смирно!" – и, снова застыв, он смотрел, как немец выпрямился (он даже не уронил монокля), повертел пистолет, потом взял его за ствол и протянул майору, затем вынул из-за обшлага платок, отряхнул плечи и грудь мундира, где их касался Монаган, и бросил на Монагана быстрый взгляд, за моноклем ничего не было видно, снова сунул платок за обшлаг, резко козырнул и пошел прямо на группу офицеров, словно ее там не было и ему не нужно было даже видеть, как она разделилась и даже немного смешалась, чтобы дать ему дорогу; два гвардейских офицера пристроились сзади и пошли с ним между шеренгами солдат к столовой; майор сказал Колльеру:
– Займись этим; я не знаю, хотят они этого или нет, но мы не хотим этого здесь.
– Брайдсмен, – снова окликнул он.
– Тьфу! – злобно сплюнул Брайдсмен. – Незачем идти в столовую. У меня в домике есть бутылка.
Потом Брайдсмен догнал его.
– Ты куда?
– Это минутное дело, – сказал он. И тут, очевидно, Брайдсмен увидел его аэроплан.
– Что с твоей машиной? Ты сел хорошо.
– Ничего, – сказал он. – Я бросил ее там, потому что рядом в траве валяется пустая канистра, ее можно подставить под хвост.
Канистра была на месте, тронутый ржавчиной металл чуть поблескивал в угасающем свете дня.
– Дело в том, что война окончена, так ведь? Потому и потребовался им этот немецкий генерал. Хотя зачем обставлять это таким образом, когда можно просто вывесить белую простыню или скатерть; в Поперинге должна быть скатерть, разумеется, она есть и в штаб-квартире у немца, отнятая у какой-нибудь француженки; и кто-то должен кое-что за этого несчастного водителя такси, которого он... В книге не так: сперва он должен был снять железный крест со своего мундира, приколоть его летчику, а потом застрелить...
– Дурак ты, – сказал Брайдсмен. – Чертов дурень.
– Ладно. Это минутное дело.
– Оставь, – сказал Брайдсмен. – Брось.
– Я просто хочу посмотреть, – сказал он. – Потом брошу. Это всего минута.
– Потом бросишь? Обещаешь?
– Конечно. Что мне еще остается? Я просто хочу посмотреть. Он взял пустую канистру, приподнял хвост "SE", поставил
на нее, и получилось то, что надо. Почти под летным углом, почти как в ровном скольжении над землей: нос опустился как раз на сколько нужно; и Брайдсмен теперь отказался наотрез:
– Ни за что, будь я проклят.
– Тогда придется взять... – Он заколебался на миг, потом сказал торопливо, многозначительно: – ...Монагана. Он согласится. Особенно, если мне удастся подойти к тому экипажу, или штабному автомобилю, или что оно такое и позаимствовать фуражку немецкого генерала. Может быть, хватит даже монокля – нет, только пистолета, я буду держать его в руке.
– Сам посуди, – сказал Брайдсмен. – Ты был там. Видел, чем они стреляли в нас и чем стреляли в этот аэроплан мы. Ты один раз палил в него пять или шесть секунд. Я видел, как твоя очередь прошла от мотора до хвоста по генеральскому моноклю.
– Ты тоже палил, – сказал он. – Лезь в кабину.
– Почему ты не оставишь это?
– Я оставил. Уж давно. Полезай.
– По-твоему, это оставил?
– Похоже на заигранную пластинку, не так ли?
– Поставь под колеса колодки, – сказал Брайдсмен.
Он нашел две колодки, сунул их под колеса и придерживал фюзеляж, пока Брайдсмен влезал в кабину. Потом зашел вперед, и все оказалось в порядке; ему были видны скос обтекателя и дуло пулемета, установленного, поскольку он был рослым, чуть выше, чем обычно. Но он мог подняться на цыпочки и все равно собирался прикрыть лицо руками на случай, если от вчерашних зарядов что-то останется после того, как они пролетят двадцать футов, хотя не видел, чтобы что-то отскочило, срикошетило от немецкого аэроплана, а он стрелял по нему пять или шесть секунд, о которых говорил Брайдсмен. Ему оставалось лишь встать на линию огня, но тут Брайдсмен высунулся из кабины:
– Ты обещал.
– Да, – сказал он. – Тогда все будет в порядке.
– Отойди подальше, – сказал Брайдсмен. – Все же трассирующий состав. Может обжечь.
– Да, – сказал он и, не сводя глаз с маленькой черной амбразуры, откуда глядел пулемет, попятился назад, – хотел бы я знать, как они это сделали. Я думал, что трассирует пуля. Как они сделали трассу без пуль? Ты не знаешь? Интересно, что там вместо них. Хлебный мякиш? Нет, хлеб сгорел бы в стволе. Наверно, там деревянные пули, пропитанные светящимся составом. Забавно, не так ли? Наш ангар прошлой ночью был накрепко заперт, как... снаружи, в холоде и темноте, расхаживал часовой, и кто-то был внутри, может быть, Колльер; шахматисту нужно уметь вырезать, вырезание тоже звучит философски, а говорят, что шахматы – это философская игра, или, может, то был механик, который завтра станет капралом, или капрал, который завтра станет сержантом, даже если война и окончена, потому что капралу могут дать еще одну нашивку, даже отправляя его домой, или по крайней мере накануне демобилизации. Или, может, КВС даже сохранят, потому что много людей пришло в них прямо из колыбели, успев научиться только летать, и даже в мирное время им все равно нужно есть и хотя бы время от времени... – Он пятился, потому что Брайдсмен продолжал махать ему рукой, держа его на прицеле, – ...три года здесь – и ничего, потом одну ночь он сидит в запертом ангаре с перочинным ножичком, грудой деревянных чурок и делает то, чего ни Болл, ни Маккаден, ни Бишоп и никто из них никогда не совершал, – сажает немецкого генерала. И в ближайший отпуск получает должность истопника в Букингемском дворце – только отпусков уже не будет, теперь не от чего уезжать, а даже если б и было... какую награду дадут за это, Брайдсмен?
– Ладно, – сказал он, – ладно. Я прикрою и лицо...
Только в этом не было необходимости: на этом расстоянии линия огня как раз проходила через его грудь. Он в последний раз взглянул на прицел, потом чуть склонил голову, скрестил руки перед лицом и сказал: "Готово". Раздался треск пулемета, темная миниатюрная роза замерцала на стекле его наручных часов, резкое, жгучее (это были какие-то гранулы; если бы он находился в трех футах отдула, а не в тридцати, они убили бы его, как настоящие пули. И даже на этом расстоянии ему пришлось упереться не для того, чтобы не отступить назад, а чтобы не быть сбитым с ног: в этом случае – при падении линия огня пошла бы вверх по груди, и прежде, чем Брайдсмен прекратил бы огонь, последние заряды могли бы попасть ему в лицо), колющее чок-чок-чок прошло по его груди, их прежде, чем он ощутил жжение, почувствовался тягучий, ядовитый запах горящей ткани.
– Снимай комбинезон! – крикнул Брайдсмен. – Его не погасишь! Снимай, черт возьми! – И Брайдсмен стал расстегивать комбинезон.
Он сбросил с ног летные сапоги и высвободился из него. От комбинезона шел тягучий, невидимый, вонючий дым.
– Ну что? – спросил Брайдсмен. – Теперь ты доволен?
– Да, спасибо, – сказал он. – Теперь все в порядке. Почему он застрелил летчика, Брайдсмен?
– Слушай, – сказал Брайдсмен, – убери его от машины, – схватил комбинезон за штанину и хотел отбросить в сторону, но он удержал руку Брайдсмена.
– Постой, – сказал он. – Надо вынуть пистолет. А то меня отдадут за него под трибунал.
Он вынул пистолет из наколенного кармана комбинезона и сунул его в карман мундира.
– Ну и все, – сказал Брайдсмен. Но он не бросил комбинезона.
– Его надо в мусоросжигатель, – сказал он. – Здесь оставлять нельзя.
– Ладно, – сказал Брайдсмен. – Пошли.
– Брошу в мусоросжигатель и приду.
– Пошли. Денщик бросит.
– Опять у нас заигранная пластинка, – сказал он.
Брайдсмен выпустил штанину комбинезона, но с места не двинулся.
– Потом приходи.
– Непременно, – сказал он. – Только нужно будет зайти в ангар, сказать, чтобы закатили машину. Почему, же он убил летчика, Брайдсмен?
– Потому что он немец, – сказал Брайдсмен с какой-то спокойной и яростной терпеливостью. – Немцы воюют по уставу. А по уставу немецкий летчик, посадивший на вражеский аэродром неподбитый немецкий аэроплан с немецким генерал-лейтенантом, либо трус, либо предатель и поэтому заслуживает смерти. Этот бедняга, наверно, еще утром, завтракая сосисками и пивом, знал, что его ждет. Если бы генерал не застрелил его, немцы, наверно, расстреляли бы генерала, как только он попал бы им в руки. Брось комбинезон и приходи.
– Хорошо, – сказал он.
Брайдсмен ушел, и снова он побоялся свернуть комбинезон, чтобы нести его. Потом подумал, что уже все равно. Он свернул комбинезон, подобрал сапоги и пошел к ангарам. Ангар звена В был открыт, туда вкатывали машины майора и Брайдсмена; устав, очевидно, запрещал ставить немецкий аэроплан под английский навес, но, с другой стороны, потребовалось бы по меньшей мере шестеро англичан (и поскольку пехота, видимо, уже ушла, это были бы авиамеханики, непривычные ни к оружию, ни к бессонным ночам), чтобы всю ночь посменно ходить возле него с винтовками.
– У меня заело пулемет" – сказал он. – Патрон застрял в стволе. Капитан Брайдсмен помог его извлечь. Теперь можно закатить машину.
– Слушаюсь, сэр, – сказал механик.
Он неторопливо пошел со свернутым комбинезоном под мышкой, обогнул ангары и в сумерках направился к мусоросжигателю за солдатской столовой, потом вдруг резко повернул к уборной; там будет совершенно темно, если никто не придет с фонариком (у Колльера был жестяной подсвечник; входя в уборную и выходя оттуда, он походил на монаха с тонзурой и подтяжками, обвязанными вокруг талии под распахнутой шинелью). Было темно, и запах тлеющего комбинезона внутри ощущался сильнее. Он поставил сапоги и развернул комбинезон, но даже в полной темноте огня не было видно, лишь медленное, удушливое, невидимое тление; он слышал: в прошлом году одному человеку из звена В трассирующая пуля угодила в кость щиколотки, и ему по сих пор отрезали кость, гниющую от фосфора; Торп говорил, что в следующий раз ему отрежут ногу по самое колено в надежде, что гниение прекратится. Конечно, этот парень совершил ошибку, что не отложил вылет на патрулирование, к примеру, до послезавтра (или до завтра, или до сегодняшнего дня, только Колльер не позволил бы ему этого), только как можно было знать об этом год назад, если он сам знал одного человека в эскадрилье, который догадался лишь, когда в него выстрелили холостым зарядом, и даже тогда словно бы не мог поверить в это? Он снова свернул комбинезон и с минуту шарил в полной темноте (когда глаза привыкли, кое-что можно было разглядеть. Брезентовые стены еле заметно светились, словно запоздалый день начинался внутри, окончившись снаружи), ища сапоги. Снаружи было еще не совсем темно, темнеть начало лишь два или три часа назад; и теперь он пошел прямо к Брайдсмену, входя, он положил свернутый комбинезон к стене возле двери. Брайдсмен умывался в одной рубашке; на ящике между койками стояла бутылка виски и кружка с зубными щетками. Брайдсмен вытер руки и, не опуская засученных рукавов, вынул из кружек зубные щетки, налил туда виски и протянул ему кружку Каури.
– Пей, – сказал Брайдсмен. – Если это виски чего-нибудь стоит, оно выжжет микробов, что оставил там Каури, или тех, что напустишь туда ты.
Они выпили.
– Еще? – спросил Брайдсмен.
– Нет, спасибо. Что они сделают с аэропланами?
– О чем ты? – спросил Брайдсмен.
– Об аэропланах. Наших машинах. Я не успел ничего сделать со своей. Но будь у меня время, сделал бы. Понимаешь: чтобы привести ее в негодность. Врезаться бы на ней во что-нибудь – в другой аэроплан, стоящий на взлете, может быть, в твой. Чтобы сломать, уничтожить сразу два аэроплана, пока их не продали южноамериканцам или левантинцам. Чтобы кто-то в мундире опереточного генерала не ввел наши машины в какие-то военно-воздушные силы не принимавшие участия в этой войне. Может, Колльер разрешит мне еще один взлет. Тогда я разобью...
Брайдсмен неторопливо подошел к нему с бутылкой в руке.
– Подставляй кружку.
– Нет, спасибо. Ты, наверно, не знаешь, когда нас отпустят домой.
– Будешь пить или нет? – спросил Брайдсмен.
– Нет, спасибо.
– Ладно, – сказал Брайдсмен. – Предлагаю тебе выбор: или пей, или помолчи-перестань-кончай. Что ты предпочтешь?
– "Перестань, перестань..." Что перестать? Конечно, я понимаю, что сперва должны отправиться домой пехотинцы – они провели четыре года в грязи, сменяясь на передовой через две недели, и не было причины радоваться или удивляться тому, что ты еще жив, потому что их отводили с позиций почистить винтовки и посчитать боезапас перед тем, как вернуться обратно, так что радоваться было нечему, пока воина не кончилась. Конечно, они должны первыми вернуться домой, навсегда забросить проклятые винтовки и, может, через две недели даже избавиться от вшей. А тогда днем работать, вечерами сидеть в пивных, а потом идти домой и спать с женами в чистых постелях...
Брайдсмен держал бутылку так, будто собирался его ударить.
– Ты прав, черт возьми. Подставляй кружку.
– Спасибо, – ответил он и поставил кружку на ящик. – Ладно. Я перестал.
– Тогда иди умойся и приходи в столовую. Прихватим еще одного-двоих и пойдем ужинать к мадам Мило.
– Колльер утром сказал, что уходить с аэродрома нельзя. Наверно, он знает. Видимо, остановить войну так же трудно, как и начать. Спасибо за виски.
Он вышел и сразу же ощутил запах тлеющего комбинезона, нагнулся, поднял его и пошел к себе. Там, разумеется, никого не было; в столовой, видимо, ожидалось празднество, может быть, даже попойка. Зажигать лампу он не стал; бросив сапоги и затолкав их ногой под койку, он аккуратно положил комбинезон на пол возле нее, лег и спокойно лежал на спине в этом подобии темноты, вдыхая запах тлеющего комбинезона, и не встал, даже услышав, как Берк обругал что-то или кого-то; хлопнула дверь, и Берк сказал:
– Черт возьми, чем тут воняет?
– Моим комбинезоном, – сказал он, не вставая с койки, пока кто-то зажигал лампу. – Он загорелся.
– За каким чертом ты принес его сюда? – спросил Берк, – Хочешь спалить домик?
– Ладно, – сказал он, свесил ноги на пол, встал и поднял комбинезон, все поглядели на него с любопытством; Де Марчи стоял у лампы, держа в руке горящую спичку.
– В чем дело? Попойка не состоялась?
Тут Берк снова обругал Колльера, прежде чем Де Марчи успел сказать:
– Колльер закрыл бар.
Он вышел. Еще не совсем стемнело; он мог разглядеть даже стрелки на своих часах – двадцать два часа (нет, просто десять часов вечера, потому что теперь время тоже было в штатском), свернул за угол домика и положил комбинезон возле стены, не слишком близко к ней; весь северо-запад походил на громадный церковный витраж, он прислушался к тишине, насыщенной множеством еле слышных звуков, он никогда не слышал их во Франций и не знал, что они здесь существуют, потому что они олицетворяли Англию. Но он не мог вспомнить, сам ли он слышал их в Англии по вечерам или кто-то рассказывал ему о них, потому что четыре года назад, когда эти мирные вечерние звуки были законными или по крайней мере de nigeur {Необходимыми (фр.).} он был ребенком и не мечтал ни о какой форме, кроме бойскаутской. Потом он вернулся; запах ощущался до самой двери и даже за ней, хотя, возможно, ему это просто казалось. Все уже улеглись, он надел пижаму, погасил лампу, лег и неподвижно, спокойно лежал на спине. Уже начался храп – Берк постоянно храпел и набрасывался с руганью на каждого, кто говорил ему об этом, – и он не мог думать ни о чем, кроме течения ночи, течения времени; крупицы его еле слышно шелестели, то ли выходя откуда-то, то ли куда-то входя, и он снова осторожно опустил ноги на пол, сунул руку под кровать, нашел сапоги, надел их, бесшумно нашел шинель, накинул ее и вышел; ощутив запах еще возле двери, зашел за угол и сел возле комбинезона, прислонясь спиной к стене, было не темнее, чем в двадцать два часа (нет, теперь уже в десять часов вечера); громадный церковный витраж медленно перемещался к востоку, и не успеешь заметить, как он заполнится, обновится светом, потом выйдет солнце и наступит завтра. Но они не станут дожидаться утра. Должно быть, пехотинцы уже выползают в темноте длинными рядами из своих первобытных, пагубных, роковых, вонючих рвов, пещер и расселин, где провели четыре года, озираются с брезжущей робкой догадкой, хлопают глазами в изумлении и неверии; и он напряженно вслушивался, он непременно должен был услышать то, что будет намного громче, оглушительнее любых возгласов жалкой брезжущей догадки и неверия – единый голос женщин Западного мира от бывшего русского фронта до Атлантического океана и за океаном: немок, француженок, англичанок, итальянок, канадок, американок и австралиек – не только тех, кто лишился сыновей, мужей, братьев и любимых, этот вопль не умолк с той минуты, как пал первый (войска жили среди этого вопля уже четыре года), но и поднятый только вчера или сегодня утром теми женщинами, которые сегодня или завтра лишились бы сына или брата, мужа или любимого, если б война продолжалась, а теперь не лишатся, потому что она прекратилась (не его подружками и, конечно же, не его матерью, она ничего не потеряла и даже ничем не рисковала; времени прошло слишком немного) – вопль гораздо более сильный, чем жалкий возглас догадки, ведь мужчины еще не могли полностью поверить в конец войны, а женщины могли, они верили во все, чего им хотелось, не делая различия (у них для этого не было ни желания, ни нужды) между воплем облегчения и страдания.
Мать его не поднимет вопля в домике у реки за Ламбетом, где он родился и жил и откуда отец, скончавшийся десять лет назад, ежедневно отправлялся в Сити, где управлял лондонской конторой большой американской хлопковой фирмы; они – отец с матерью – начали слишком поздно для того, чтобы он стал тем мужчиной, которому она должна была посвятить муки своего женского сердца, а она-женщиной, ради которой (если верить истории – а по разговорам, слышанным в столовой, он склонен был поверить, что история все-таки знает, что говорит, – мужчины всегда так поступали) он должен был искать лавровые венки или хотя бы побеги в жерлах орудий. Помнилось, это было единственный раз: он и еще двое курсантов устроили складчину и пошли в "Савой", чтобы отметить получение звания, там появился Маккаден, только что переставший то ли получать ордена, то ли сбивать гуннов, скорее всего и то и другое, и ему устроили овацию не мужчины, а женщины; они втроем смотрели, как женщины, казавшиеся им прекрасными, как ангелы, и почти столь же несметными, бросали себя, словно живые букеты, к ногам героя и что, глядя на это, все трое думали про себя: "Подождите".
Но он ничего не успел; оставалась лишь мысль о матери, и он с отчаянием подумал, что женщин ни капли не трогает слава, а если они еще и матери, то даже ненавидят военную форму. И внезапно понял, что его мать будет вопить громко, громче всех женщин, которые не имели ни малейшего желания терять что-то на войне и теперь в глазах всего мира оказались правы. Потому что женщинам все равно, кто выигрывает или проигрывает войны, им даже все равно, выигрывает их кто-то или нет. А потом понял, что война для Англии не имела никакого значения. Людендорф мог бы обойти Амьен, свернуть к побережью, посадить армию на суда, пересечь Ла-Манш, взять приступом то, что привлекло бы его внимание между Гудвин-Сэндс, Лэндс-Энд и Бишоп-Рок, потом занять Лондон, и это ничего бы не значило. Потому что Лондон символизирует Англию, как пена символизирует пиво, но пена – это не пиво, и никто не стал бы тратить много времени или слов на выражение горя, Людендорфу тоже было бы не до выражения радости, потому что ему пришлось бы окружать и уничтожать каждое дерево в каждом лесу и каждый камень в каждой стене по всей Днглии, не говоря уж о трех мужчинах в каждой пивной, которую пришлось бы сносить по кирпичику, чтобы добраться до них. Только их уничтожение ничего бы не дало, потому что на ближайшем перекрестке оказалась бы другая пивная с тремя мужчинами, и на всех попросту не хватило бы немцев или кого бы то ни было в Европе или где-то еще; и он развернул комбинезон: сперва на груди был ряд тлеющих, сливающихся одна с другой дырок, но теперь они превратились в одну сплошную дыру с рваными краями, она расширялась, расползалась вверх к вороту, вниз к поясу и вширь к подмышкам, до утра весь перед, очевидно, должен был истлеть. Огонь войны был стойким, непоколебимым, неодолимым и неотвратимым; в этом можно было не сомневаться, как не сомневались ни Болл, ни Маккаден, Бишоп, Рис Дэвис и Баркер, ни Бельке, Рихтгофен, Иммельман, Гайнемер и Нунгессер, ни американцы вроде Монагана, готовые погибнуть еще до того, как их страна официально вступила в войну, чтобы дать ей перечень имен, которыми можно будет гордиться; ни войска на земле, в грязи, бедная, многострадальная пехота – все, кто не просил безопасности, ни даже того, чтобы генералы опять не подвели их завтра, хотя, видимо, те тоже делали все, что могли, однако требовали, чтобы их противостояние опасности, бесстрашие перед ней и многочисленные жертвы чтились нерушимо и свято превыше всего, кроме блистательной победы и столь же блистательного поражения, теми нациями, одним из которых война принесет славу, а с других смоет позор.