355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Притча » Текст книги (страница 23)
Притча
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:48

Текст книги "Притча"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

– Вернулся? – переспросил капрал.

– Я был внизу, искал деньги. ...Вернулся – было уже поздно. И нас зацапали. Можно было подумать, что они удовольствуются этим, тем более что деньги они у нас забрали...

– Ты нашел их? – спросил капрал.

– Само собой. Пока он ее утихомиривал. Но нет, им показалось мало...

– Ты отыскал деньги, ушел с ними, а потом вернулся?

– Что? – сказал Кролик.

– Почему ты передумал? – спросил капрал.

Секунду спустя Кролик сказал:

– Дай еще закурить.

Капрал угостил его сигаретой, протянул ему зажигалку.

– Спасибо, – сказал Кролик. Он щелкнул зажигалкой, прикурил и погасил пламя. Опять кисти его рук быстро завертелись, потом замерли, он бросил зажигалку капралу, снова сложил руки, обхватил локти и заговорил, не вынимая сигареты изо рта:

– О чем я? Ах, да. Но их это не устраивало; просто отвести нас тихо-мирно и расстрелять для них было мало; им понадобилось затащить Коня в какую-то камеру и напугать до потери разума. Справедливость, видите ли. Защита наших прав. Просто схватить нас им было мало; мы должны были подтвердить, что сделали это. Я им сказал, но этого оказалось мало; Коню пришлось орать об этом во весь голос – черт знает зачем. Но теперь все в порядке. Теперь они нам не помешают.

Он повернулся и резко хлопнул второго по спине.

– Завтра утром будем в Париже, малыш. Не сомневайся.

Дверь отворилась. Появился тот же самый сержант. Не входя, он сказал капралу: "Пошли опять", – и придерживал дверь, пока капрал не вышел. Потом затворил ее снова и запер. На этот раз они пришли в кабинет коменданта тюрьмы, там был человек, которого он – капрал – сперва принял за обыкновенного сержанта, но потом увидел на прибранном столе принадлежности для последнего причастия – урну, кувшин, епитрахиль и распятие – и лишь потом заметил маленький вышитый крестик на его воротнике; первым сержант впустил капрала, закрыл дверь, и они остались вдвоем со священником, священник поднял руку, начертал в невидимом воздухе невидимый крест, а капрал стоял возле двери, пока даже не удивленный, лишь настороженный, и глядел на него: будь в этой комнате третий человек, он обратил бы внимание, что они оба почти ровесники.

– Входи, сын мой, – сказал священник.

– Добрый вечер, сержант, – сказал капрал.

– Можешь ты обратиться ко мне "отец"? – спросил священник.

– Конечно, – ответил капрал.

– Тогда обратись.

– Конечно, отец, – сказал капрал. Он подошел ближе и бросил быстрый, спокойный взгляд на принадлежности, лежащие на столе, священник наблюдал за ним.

– Нет, – сказал он. – Пока еще нет. Я пришел предложить тебе жизнь.

– Значит, вас послал он, – сказал капрал.

– Он? – сказал священник. – Кого ты можешь иметь в виду, кроме Творца всей жизни? Зачем Ему посылать меня сюда с предложением жизни, которую Он уже даровая тебе? Человек, о котором ты говоришь, может, несмотря на свой чин и власть, лишь отнять ее у тебя. Твоя жизнь никогда не принадлежала ему, он не может даровать ее тебе, так как, несмотря на его галуны и звезды, перед Богом он тоже лишь щепотка гнилого и эфемерного праха.

И никто не посылал меня сюда: ни Тот, кто уже дал тебе жизнь, ни другой, который не может дать жизни ни тебе, ни другим. Меня послал сюда долг. Не это, – его рука коснулась вышитого на воротнике крестика, – не мое одеяние, а моя вера в Него; и даже не как Его глашатая, а как человека...

– Француза? – спросил капрал.

– Пусть будет так, – сказал священник. – Да, если угодно, как француза... повелел мне прийти сюда и повелеть тебе – не попросить, не предложить, – повелеть сберечь свою жизнь, которой ты не мог и не сможешь распоряжаться, чтобы спасти другую.

– Спасти другую жизнь? – спросил капрал.

– Жизнь командира твоей дивизии, – сказал священник. – Он погибнет за то, что весь мир, известный ему, – единственный мир, который он знает, потому что этому миру он посвятил свою жизнь, – назовет провалом, а ты умрешь за то, что хотя бы сам назовешь победой.

– Значит, вас послал он, – сказал капрал. – Для шантажа.

– Остерегись, – сказал священник.

– Тогда не говорите мне этого, – сказал капрал. – Говорите ему. Если я могу спасти жизнь Граньона, лишь не делая чего-то, то я уже не могу, да и не мог сделать ничего. Говорите это ему. Я тоже не хочу умирать.

– Остерегись, – сказал священник.

– Я имел в виду не его, – сказал капрал. – Я говорил...

– Я знаю, о ком ты говорил, – сказал священник. – Вот почему я сказал "остерегись". Остерегись Того, над кем ты насмехаешься, приписывая свою гордость смертному Тому, кто принял смерть две тысячи лет назад, чтобы человек никогда, никогда, никогда не имел власти над жизнью и смертью другого, – освободил тебя и того, о ком ты говоришь, от этого страшного бремени: тебя от права, а его от необходимости властвовать над твоей жизнью; жалкий смертный человек навсегда был избавлен от страха вины и мук ответственности, которые повлекла бы за собой власть над судьбой человека и которые стали бы его проклятьем, потому что Он отверг во имя человека искушение таким господством, отверг страшное искушение той безграничной и беспредельной властью, сказав Искусителю: Отдайте кесарево кесарю. Я знаю, торопливо прибавил он, прежде чем капрал успел что-либо произнести: Шольнемону шольнемоново. О да, ты прав; прежде всего я француз. Теперь и ты можешь процитировать мне Писание, не так ли? Хорошо. Давай.

– Я не умею читать, – сказал капрал.

– Тогда я процитирую за тебя, сошлюсь за тебя, – сказал священник. Это не Он преобразил мир Своим смирением, жалостью и жертвой; это сотворил Его мученичеством языческий и кровавый Рим; пламенные и упорные мечтатели несли эту мечту из Малой Азии триста лет, пока последний из них не нашел столь глупого кесаря, что тот распял его. И ты прав. Но в таком случае и он тоже. (Я говорю не о Нем, я говорю о том старике в белом кабинете, на чьи плечи ты хочешь переложить свое право и долг на свободу воли и решения.) Потому что только Рим мог сделать это, совершить это, и даже Он (теперь я говорю о Нем) знал это, чувствовал, ощущал это, хотя и был пламенным и упорным мечтателем. Потому что Он сказал Сам: _На сем камне Я создам Церковь Мою_, хотя даже не понимал – и не понял – истинного значения своих слов. Он считал это поэтической метафорой, синонимом, иносказанием – считал, что камень означает нетвердое, непостоянное сердце, а церковь – легкомысленную веру. И даже Его первый и любимый льстец не понял смысл этих слов, потому что был невежественным и упорным, как и Он. Понял его Павел, он прежде всего был римлянином, потом человеком и только потом мечтателем, и поэтому лишь один из всех оказался способным истолковать правильно эту мечту и понять, что для того, чтобы выстоять, необходима не туманная и легкомысленная вера, а _церковь, уложение_, этика, в пределах которой человек мог бы использовать свое право и долг на свободу воли и решения, и не ради награды, похожей на сказку, убаюкивающую ребенка в темноте, он видел награду в способности совладать, не изменяя себе, с неподатливым, стойким миром, в котором (знал он, для чего, или нет, не имело значения, потому что теперь он мог совладать и с этим) оказался. Церковь, не _опутанная_ тонкой паутиной надежд, страхов и упований, которые человек именует своим сердцем, а _укрепленная, упроченная_, чтобы выстоять, на том _камне_, синонимом которого была заложенная столица той суровой, неподатливой, стойкой земли, с которой человеку нужно было как-то совладать или исчезнуть. И, как видишь, он был прав. Не Он, не Петр, а Павел, лишь на треть мечтатель, а на две трети человек и притом наполовину римлянин, смог совладать с Римом. Он добился даже большего: отдав кесарю кесарево, он покорил Рим. Более того: уничтожил, что осталось от того Рима. Лишь тот камень, та крепость. Отдай Шольнемону шольнемоново. Зачем тебе умирать?

– Говорите это ему, – сказал капрал.

– Спаси другую жизнь, которую сожжет твоя мечта.

– Говорите это ему, – ответил капрал.

– Вспомни... – сказал священник, – нет, помнить ты не можешь, ты не знаешь этого, ты не умеешь читать. И снова мне придется быть тем и другим: заступником и ходатаем. _Преврати эти камни в хлебы, и все люди пойдут за тобой_. И Он ответил: _Не хлебом единым жив человек_. Потому что Он, хотя и был упорным, пламенным мечтателем, понимал: его искушают, дабы он прельстил и повел за собой человека не _хлебом_, а _чудом_ хлеба, обманом, иллюзией, призраком хлеба; искушают, дабы Он поверил, что человек не только склонен, расположен к этому обману, но даже стремится к нему, что даже если иллюзия этого чуда приведет к тому, что хлеб в животе у человека превратится снова в камень и убьет его, дети будут стремиться получить в свой черед иллюзию этого чуда, которое убьет их. Нет, нет, прислушайся к Павлу, ему не требовалось чуда и не нужно было мученичества. Спаси ту жизнь. _Не убий_.

– Говорите это ему, – ответил капрал.

– Прими завтра свою смерть, если тебе необходимо. Но сейчас спаси его.

– Говорите это ему, – ответил капрал.

– Власть, -сказал священник. -Тем соблазном простого чуда. Ему предлагалась не только власть над ничтожной землей, но и гораздо более страшная власть над вселенной – эта страшная власть дала бы Ему господство над судьбой и жребием смертного человека, если бы Он не отверг пред лицом Искусителя третье и самое страшное – искушение бессмертием: если бы Он заколебался или уступил, царствие Его Отца погибло бы не только на земле, но и на небе, потому что тогда погибло бы само небо, ибо какую ценность в шкале человеческих надежд и устремлений, какое влияние или притязание на человека могло бы иметь небо, обретенное столь низким средством. – шантажом; человек, устав от свободы воли и решения, права первого и долга второго, на основании единственного лишь прецедента кинулся бы в пропасть, сказав, бросив вызов своему Творцу: "_Дай мне упасть – если посмеешь_".

– Говорите это ему, – ответил капрал.

– Спаси ту жизнь. Признай, что право свободной воли касается твоей смерти. Но долг выбора – не твоей. Его. Смерти генерала Граньона.

– Говорите это ему, – ответил капрал.

Они поглядели друг на друга. Потом священник, казалось, сделал страшное, напряженное, конвульсивное усилие заговорить или промолчать – было неясно, даже когда он произнес, словно бы смиряясь не с поражением, не с безысходностью, даже не с отчаянием, а с капитуляцией:

– Вспомни ту птичку.

– Значит, вас послал он, – сказал капрал.

– Да, – сказал священник. – Он послал за мной. Отдать кесарю... – И прибавил: – Но он вернулся.

– Вернулся? – переспросил капрал. – Он?

– Тот, кто отрекся от тебя, – сказал священник. – Кто повернулся к тебе спиной. Освободился от тебя. Но он вернулся. И теперь их снова одиннадцать.

Он подошел к капралу и взглянул ему в лицо.

– Спаси и меня.

И опустился на колени перед капралом, прижав к груди сжатые руки.

– Спаси меня.

– Встаньте, отец, – сказал капрал.

– Нет, – ответил священник.

Он полез в нагрудный карман мундира и достал молитвенник с обтрепанными углами и в окопной грязи; книжка сама собой раскрылась на месте, заложенном красной ленточкой, когда священник протянул ее капралу.

– Тогда прочти это мне. Капрал взял книжку.

– Что? – спросил он.

– Предсмертную молитву, – сказал священник. – Да ты не умеешь читать, так ведь?

Он взял молитвенник и, не поднимая головы, прижал его к груди.

– Тогда спаси меня, – сказал он.

– Встаньте, – сказал капрал, нагибаясь, чтобы взять священника за руку, но священник начал подниматься, встал и непослушными руками сунул книжку обратно в карман; поворачиваясь, скованно и неуклюже, он, казалось, оступился и чуть не упал, но выпрямился, прежде чем капрал успел поддержать его, и под взглядом капрала направился к двери, уже протянув руку к ней или к стене, или просто протянув, словно слепой, потом капрал сказал ему:

– Вы забыли свои принадлежности. Священник остановился.

– Да, – не оборачиваясь сказал он. – Забыл. Совсем забыл. Потом повернулся, подошел к столу, собрал вещи – урну, кувшин, епитрахиль и распятие, – неуклюже сложил их в одну руку или на одну руку, потянулся к свечам и замер, капрал глядел на него.

– Вы можете послать за ними, – сказал он.

– Да, – ответил священник, – могу, – повернулся, снова пошел к двери, снова остановился, потом опять потянулся к ней, но капрал, опередив его, торопливо постучал костяшками пальцев о доски, дверь пойти тут же отворилась, за ней находился сержант, священник постоял еще секунду-другую, прижимая к груди символы своего таинства. Потом встряхнулся.

– Да, – сказал он, – я могу послать за ними, – и вышел в дверь; больше он уже не останавливался, даже когда сержант догнал его и спросил:

– Отнести их в часовню, отец?

– Спасибо, – ответил священник, отдавая свою ношу; вот он свободен и идет дальше; вот он и в безопасности; снаружи лишь весенняя тьма, теплая и непроглядная ночь над голыми неосвещенными стенами и между ними, заполняющая открытый небу проход, проезд, в конце которого виднелось далекое проволочное заграждение, мостик, рассеченный резким светом ламп сверху на части, тоже рассеченные красными огоньками сигарет часовых-сенегальцев; дальше лежала темная равнина, а за равниной виднелся слабый неусыпный свет бессонного города; и теперь он мог припомнить, как увидел их впервые, все-таки увидел, в конце концов нагнал их зимой два года назад возле Шмен де Дам – за Комбле или Сушезом, он уже не помнил: мощеная Place в теплых сумерках (нет, теплые сумерки... значит, была еще осень, еще не началась под Верденом та последняя зима обреченного и проклятого человеческого рода), снова уже пустая, потому что он снова опоздал на несколько минут; руки, пальцы указывали ему дорогу, доброжелательные голоса давали противоречивые указания, их было даже слишком много, и доброжелательных указаний, и голосов; потом наконец один человек пошел с ним до конца деревни, чтобы указать правильный путь и даже показать находящуюся вдали ферму – обнесенные забором постройки; дом, коровник и прочее; были сумерки, и он разглядел их, сперва восьмерых, спокойно стоящих у кухонного крыльца, потом еще двоих, в том числе и капрала; они сидели на крыльце в байковых или клеенчатых фартуках, капрал ощипывал курицу или цыпленка, другой чистил картошку в стоящую рядом кастрюлю, на крыльце стояла женщина с кувшином и ребенок – девочка лет десяти с кружками и стаканами в обеих руках; потом из-за коровника появились остальные трое вместе с фермером и пошли по двору с ведрами молока.

Он не подошел, даже не обнаружил своего присутствия, лишь смотрел, как женщина с девочкой отдали им кувшин и стаканы, взяли курицу, кастрюлю, ведра и унесли в дом, как фермер наполнил из кувшина кружки и стаканы, которые капрал подставлял и передавал, потом они ритуально подняли свои бокалы и выпили – то ли за мирную работу, то ли за мирное окончание дня, то ли за мирный ужин при свете лампы, – а потом темнота, ночь, настоящая ночь, потому что второй раз был во время Верденского сражения, – ледяная ночь Франции и человечества, поскольку Франция была колыбелью свободы человеческого духа; в развалинах Вердена, откуда были слышны страдания фортов Год и Валомон; он не подошел к ним и на этот раз, лишь стоял, глядя издали, отделенный спинами со следами грязи и страданий от этих тринадцати, видимо, стоявших в центре круга; говорили они или нет, произносили речи или нет, он так и не узнал, не посмел узнать; _Да_, подумал он, _даже тогда не посмел_; впрочем, им и не нужно было произносить речей, так как достаточно было просто верить; подумал: _Да, тогда их было тринадцать, и даже теперь их все-таки двенадцать_; подумал: _Будь даже один, только он, этого было бы достаточно, более чем достаточно_, подумал: _Он лишь один стоит между мной и безопасностью, мной и уверенностью, мной и покоем_, и хотя неплохо знал лагерь и окрестности, на миг потерял ориентацию, как иногда случается, когда входишь в незнакомое здание в темноте, а выходишь при свете, или входишь в одну, а выходишь в другую дверь, но здесь причина была другой, и священник подумал спокойно, без малейшего удивления: _Да, видимо, с той минуты, как он прислал за мной, я знал, в какую дверь выйду, какой выход мне остался_. Длилось это секунду-другую, может быть, даже меньше: неуловимый головокружительный миг, и каменная стена вновь обрела свое отведенное и навеки отвергаемое место; угол, поворот, часовой был там, где ему полагалось, он даже не ходил по своему маршруту, а просто стоял у железной калитки, опираясь на винтовку.

– Добрый вечер, сын мой, – сказал священник.

– Добрый вечер, отец, – ответил солдат.

– Скажи, можно одолжить у тебя штык?

– Одолжить что? – переспросил солдат.

– Штык, – сказал священник, протягивая руку.

– Не могу, – сказал солдат. – Я на службе – на посту. Если капрал... может явиться даже дежурный офицер...

– Скажешь, что я взял его.

– Взяли?

– Потребовал, – сказал священник, не опуская руки. – Hy?

Потом его рука неторопливо извлекла штык из ножен.

– Скажешь, что взял его я, – уже поворачиваясь, сказал священник. Доброй ночи.

Может, солдат даже ответил, может, в пустом, тихом проходе даже раздалось последнее затихающее эхо последнего теплого человеческого голоса, прозвучавшего в теплом человеческом протесте, или удивлении, или в простом нерассуждающем оправдании некоего есть просто потому, что оно есть; и все, мелькнула мысль: _То было копье, значит, следовало взять и винтовку, и все_: он подумал: _В левую сторону, а я правша_, подумал: _Но ведь Он не был одет в солдатский мундир и рубашку из магазина Лувр, и, значит, я могу сделать это_, – расстегнул мундир, сбросил его, потом расстегнул рубашку и ощутил телом холодное острие, а потом холодный резкий шорох входящего в тело лезвия и тонко вскрикнул, словно в изумлении, что все свершилось так быстро, однако, глянув вниз, увидел, что скрылся лишь самый кончик, и спокойно произнес вслух: "Что дальше?" _Но ведь и Он не стоял_, мелькнула мысль. _Он был прибит гвоздями, и Он простит меня_, – и священник бросился вниз и вбок, держа штык так, чтобы рукоять уперлась в кирпичи, повернулся так, что щека коснулась еще теплых кирпичей, и начал издавать тонкий, мелодичный крик неудачи и отчаяния, потом рука, державшая штык, коснулась тела, и крик оборвался – изо рта вдруг мелодично забулькала теплая густая струя.

Непрерывно сигналя – не вздорно, не капризно, даже не раздраженно, а с какой-то настойчивой, пресыщенной галльской бесстрастностью, – французский штабной автомобиль полз по Place, словно бы любезно и настойчиво раздвигая толпу гудком. Автомобиль был небольшим. На нем не было ни генеральского флажка, ни каких-либо эмблем; это был просто маленький, несомненно французский автомобиль, вел его французский рядовой, в нем сидели еще трое рядовых, американских солдат, не видевших друг друга в глаза до встречи в штабной канцелярии в Блуа, где четыре часа назад им была подана эта французская машина, один сидел впереди рядом с водителем, двое сзади, автомобиль, петляя, с гудками протискивался среди усталых, бледных, бессонных людей.

Один из сидевших на заднем сиденье высунулся их жадным любопытством глядел не на толпу, а на здания, окружавшие Place. В руках он держал большую, всю в складках от многократного свертывания карту. Это был еще совсем молодой человек с карими спокойными и доверчивыми, как у коровы, глазами на открытом, самоуверенном типичном лице сельского жителя-фермера, обреченного любить свое мирное аграрное наследие (его отец, как суждено впоследствии и ему, разводил в Айове свиней и растил кукурузу, чтобы откармливать их на продажу) по той причине, что до конца его безмятежных дней (то, что случится с ним в течение ближайших тридцати минут, будет, конечно, временами преследовать его, но лишь по ночам, как кошмарный сон) ему никогда не придет в голову, что можно было бы найти что-нибудь более достойное любви, – он нетерпеливо высовывался из автомобиля, совершенно не обращая внимания на многочисленных людей, и нетерпеливо спрашивал:

– Который из них? Который?

– Который что? – спросил сидевший впереди.

– Штаб. Отель.

– Подожди, пока не войдешь туда. Ты вызвался добровольцем поглядеть на то, что внутри.

– Я хочу видеть его и снаружи, – сказал айовец. – Потому-то и вызвался, остальное меня не заботит. Спроси у него, – он указал на водителя, – Ты же знаешь язык лягушатников.

– Не настолько, – ответил тот. – Мой французский непригоден для таких домов.

Но в этом и не было необходимости, потому что оба увидели трех часовых – американца, француза и англичанина, – стоящих у двери, потом автомобиль въехал в ворота, и они увидели двор, забитый мотоциклами и штабными автомашинами с тремя разными эмблемами. Однако их автомобиль не останавливался. Лавируя меж стоящим транспортом на поистине головокружительной скорости, он подкатил к последнему подъезду барочного, внушающего благоговение здания ("Ну что? – спросил тот, что сидел впереди, у айовца, все еще глядящего на мелькающие мимо окна. – Ты ждал, что нас пригласят в парадную дверь?" – "Все в порядке, – ответил айовец. – Так я его себе и представлял"), где американский военный полицейский, стоящий у двери подвального этажа, сигналил им фонариком. Автомоблль подлетел к нему и остановился. Полицейский распахнул дверцу. Однако, поскольку айовец был занят тем, что пытался сложить свою карту, сидевший впереди вылез первым. Фамилия его была Бухвальд. Его дед был раввином в минской синагоге и кончил жизнь под копытами казачьей лошади, отец был портным, сам он родился на четвертом этаже бруклинского дома без лифта и горячей воды. На второй год после принятия "сухого закона" он, вооружась лишь пулеметом Льюиса, станет царем подпольной империи, ворочающей миллионами на всем атлантическом побережье от Канады до той флоридской бухты или песчаной косы, откуда в ту ночь велся огонь. У него были светлые, почти бесцветные глаза; сейчас он был жилистым и худощавым (однако почти десять лет спустя, лежа в гробу, стоящем десять тысяч долларов и обложенном цветами на половину этой суммы, он будет полным, почти толстяком). Полицейский заглянул в заднюю часть автомобиля.

– Вылазьте, вылазьте, – сказал он.

Айовец вылез, в одной руке держа небрежно сложенную карту и похлопывая по карману другой. Он проскочил мимо Бухвальда, словно футбольный полузащитник, бросился к фарам автомобиля и сунул карту под свет, продолжая хлопать себя по карману.

– Черт! – сказал он. – Карандаш потерялся.

Следом за ним появился третий. Это был негр, совершенно черный. Вылез он с элегантностью танцовщика, не жеманной, не щегольской, не сдержанной, скорее мужественной и вместе с тем девичьей или, точнее, бесполой, и встал с почти нарочитой небрежностью; тем временем айовец повернулся, пробежал на этот раз между троими – Бухвальдом, полицейским и негром – и, держа в руке развернувшуюся карту, просунулся до пояса в машину, сказав полицейскому:

– Дай-ка фонарик. Наверно, я уронил его на пол.

– Брось ты, – сказал Бухвальд. – Пошли.

– Это мой карандаш, – сказал айовец. -Я купил его в последнем большом городе, что мы проезжали, – как он назывался?

– Могу позвать сержанта, – сказал полицейский. – Хочешь?

– Не стоит, – сказал Бухвальд. И обратился к айовцу: – Идем. Там у кого-нибудь найдется карандаш. Они тоже умеют читать и писать.

Айовец вылез, выпрямился и снова стал сворачивать карту. Вслед за полицейским они подошли к двери в подвальный этаж и стали спускаться, айовец все таращился на вздымающийся ввысь купол здания.

– Да, – сказал он. – Конечно.

Они спустились по ступенькам, вошли в дверь и оказались в узком коридоре; полицейский распахнул другую дверь, и они вошли в комнату; дверь за ними закрыл полицейский. В комнате находились стол, койка, телефон, стул. Айовец подошел к столу и стал раскладывать на нем карту.

– Ты что, не можешь запомнить, где бывал, без отметок на карте? спросил Бухвальд.

– Я не для себя, – сказал айовец, возясь с картой. – Это для девушки, с которой я помолвлен. Я ей обещал...

– Она тоже любит свиней? – спросил Бухвальд.

– ...Что? – сказал айовец. Он умолк и повернул голову; не разгибаясь, бросил на Бухвальда снисходительный, открытый, уверенный и бесстрашный взгляд. – А как же? Что плохого в свиньях?

– Ладно, – сказал Бухвальд. – Ты обещал ей.

– Ну да, – сказал айовец. – Когда мы узнали, что меня отправляют во Францию, я пообещал ей взять карту и отмечать все места, где побываю, особенно о которых постоянно слышишь, вроде Парижа. Я бывал в Блуа, в Бресте и поеду в Париж за то, – что вызвался сюда, а сейчас я еще отмечу Шольнемон, главную штаб-квартиру всей этой заварухи, нужно только найти карандаш.

Он снова начал шарить по столу.

– Что ты будешь с ней делать? – спросил Бухвальд. – С картой. Когда вернешься домой.

– Вставлю в рамку и повешу на стену. А ты как думал?

– Ты уверен, что тебе будет нужна эта отметка? – спросил Бухвальд.

– Что? – сказал айовец. Потом спросил: – А что такое?

– Ты хоть знаешь, зачем вызвался?

– Еще бы. Чтобы побывать в Шольнемоне.

– И тебе никто не сказал, что придется здесь делать?

– Видно, ты недавно в армии, – сказал айовец. – Тут не спрашивают, что делать – просто делают. Вообще, в любой армии надо жить, не спрашивая, что делать или зачем это нужно, а просто делать и тут же скрываться с глаз, чтобы тебя случайно не заметили и не нашли еще дела, тогда им придется сперва придумать дело, а потом подыскать кого-нибудь для его выполнения. Черт. Кажется, и у них здесь нет карандаша.

– Может, у черного найдется, – сказал Бухвальд и взглянул на негра. – А зачем вызвался ты, не считая трехдневного отпуска в Париж? Тоже повидать Шольнемон?

– Как ты меня назвал? – спросил негр.

– Черный, – ответил Бухвальд. – Тебе не нравится?

– Меня зовут Филип Мениголт Бичем, – сказал негр.

– Ну-ну, – сказал Бухвальд.

– Пишется Мэниголт, но вы произносите Мэнниго, – сказал негр.

– Заткнись ты, – сказал Бухвальд.

– Есть у тебя карандаш, приятель? – спросил айовец у негра.

– Нет, – ответил негр, даже не взглянув на айовца. Он продолжал глядеть на Бухвальда. – А ты думаешь нагреть на этом деле руки?

– Я? – сказал Бухвальд. – Ты из какой части Техаса?

– Техаса? – с презрением спросил негр. Он взглянул на ногти правой руки, потом торопливо потер их о бок. – Я из штата Миссисипи. Как только кончится эта заваруха, уеду в Чикаго. Буду гробовщиком, если хочешь знать.

– Гробовщиком? – сказал Бухвальд. – Тебе что, нравятся покойники?

– Неужели ни у кого на этой чертовой войне нет карандаша? – спросил айовец.

– Да, – ответил негр. Высокий, стройный, он стоял, нисколько не рисуясь; внезапно он бросил на Бухвальда вызывающий и вместе с тем робкий взгляд. – Мне нравится эта работа. Ну и что?

– Потому ты и вызвался?

– Может, да, а может, и нет, – сказал негр. – А зачем вызвался ты? Не считая трехдневного отпуска в Париж?

– Потому что я люблю Вильсона, – сказал Бухвальд.

– Вильсона? – переспросил айовец. – Ты знаешь сержанта Вильсона? Это лучший сержант в армии.

– Тогда я не знаю его, – ответил Бухвальд, не глядя на айовца. – Все сержанты, каких я знаю, – это сучьи дети. – И обратился к негру: – Тебе сказали или нет?

Тут айовец стал переводить взгляд с одного на другого.

– Что тут затевается? – спросил он.

Дверь отворилась. Появился американский старшина. Он торопливо вошел и торопливо оглядел их. В руке у него был портфель.

– Кто у вас старший? – спросил он. Поглядел на Бухвальда. – Ты. – Он открыл портфель, достал оттуда что-то и протянул Бухвальду. Это был пистолет.

– Немецкий, – сказал айовец.

Бухвальд взял его. Старшина снова полез в портфель; на этот раз он достал ключ, обыкновенный дверной ключ, и протянул Бухвальду.

– Зачем? – спросил Бухвальд.

– Держи, – сказал старшина. – Не собираетесь же вы сидеть здесь вечно?

Бухвальд взял ключ и вместе с пистолетом сунул в карман.

– Что же вы, гады, не взялись сами? – спросил он.

– Мы послали за вами в Блуа не затем, чтобы препираться среди ночи, сказал старшина. – Пошли. Дело не ждет. – Он направился к двери. Тут послышался громкий голос айовца.

– Послушайте, – сказал он. – Что тут происходит? Старшина остановился, поглядел на айовца, затем на негра

и сказал Бухвальду:

– Они у тебя уже робеют.

– Не волнуйся, – сказал Бухвальд. – Черный в этом не виноват, робость у него – это, так сказать, привычка, или обычай, или традиция. А другой пока и не знает, что такое робость.

– Ладно, – сказал старшина. – Это твои люди. Готовы?

– Постой, – сказал Бухвальд. Он даже не обернулся к столу, где стояли те двое, глядя на него и на старшину. – Что тут происходит?

– Я думал, вам сказали... У них с ним загвоздка. Он должен быть убит спереди, ради него же самого, не говоря о других. Но, видно, они не могут заставить его повернуться лицом. А он должен быть убит спереди, немецкой пулей – ясно? Понял теперь? Он был убит в понедельник утром, во время той атаки; ему отдадут все почести; в то утро ему там нечего было делать генерал-майор, он до конца мог оставаться позади и приговаривать "задайте им, ребята". Но нет. Он вышел вперед и повел всех к победе во имя Франции, отечества. Ему даже повесят еще один орден, только он его не увидит.

– А чего он артачится? – спросил Бухвальд. – Он ведь знает, что его песенка спета, не так ли?

– Само собой, – сказал старшина. – Он знает, что ему конец. Вопрос не в этом. Со смертью он смирился. Только не дает сделать это как нужно клянется, что вынудит застрелить себя не спереди, а сзади, словно какой-нибудь старший сержант или младший лейтенант, считающий себя слишком смелым, чтобы бояться, и слишком крепким, чтобы получить рану. Понимаешь, показать всему миру, что это не враги, а свои.

– Неужели нельзя было подержать его?

– Нет, – сказал старшина. – Нельзя держать французского генерал-майора и стрелять ему в лицо.

– Тогда как же нам быть? – спросил Бухвальд.

Старшина поглядел на него.

– А... – сказал Бухвальд. – Кажется, понял. Нельзя французским солдатам. Может, в следующий раз это будет американский генерал, и трое лягушатников совершат путешествие в Нью-Йорк.

– Да, – сказал старшина. – Только бы дали мне выбрать этого генерала. Ну, готовы?

– Да, – ответил Бухвальд, но с места не двинулся. – Но все же, почему мы? Раз это французский генерал, почему этого не сделали сами французы? Почему мы?

– Может, потому, что американский пехотинец – единственная тварь, какую можно купить поездкой в Париж, – сказал старшина. – Идем.

Но Бухвальд снова не двинулся с места; взгляд его светлых, суровых глаз был задумчив и спокоен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю