Текст книги "Два актера на одну роль"
Автор книги: Теофиль Готье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
Людей Флорансы отнесли домой мертвецки пьяными.
Для полноты истории этого вечера нужно еще заметить, что шарманщик, по обыкновению, сыграл свою серенаду под окном Клары, и несколько медных монет, завернутых в бумажку, также по обыкновению упали к его ногам.
К кому относились эти письма? О чем в них шла речь, когда самые печальные происшествия, самые глубокие огорчения не могли даже на время прервать таинственных сношений? Как и для чего эти сношения установлены? Клара писала не к Дальбергу, это ясно. Письма к родным или к подругам не требуют такой тайны. Предположить другого любовника тоже нельзя: для этого стоило только один раз видеть Клару подле Генриха.
Но существа самые бесхитростные имеют свои темные уголки, поэмы самые ясные – свои непонятные места.
– Какая у вас сегодня похоронная мина, – сказал Рудольф, встретив Дальберга под газовым рожком на Итальянском бульваре, курящего давно потухшую сигару. – Вот! Все вы таковы, молодежь! Следует наслаждаться жизнью, а не убивать себя. Вы пьете без методы, кушаете без философии, смешиваете излишества, которые по природе своей несовместимы. Откуда вы теперь?
– Я нимало не погрешил против гигиены, – отвечал Генрих, – хотя лицо у меня теперь, может быть, и не похоже на мое.
– Вы проиграли?.. Вы недовольно хладнокровны за картами.
– Я в карты не играл.
– Так спекуляция какая-нибудь не удалась?
– Нет, я еще не пускался в спекуляции…
– Так какое-нибудь сердечное огорчение… любовное отчаяние… какая-нибудь хорошенькая тигрица изволит тешиться и водить острыми коготочками по вашему сердцу?
– Полноте шутить, Рудольф; я действительно огорчен… Черные мысли навели тоску страшную… жизнь мне в тягость.
– О! Черт возьми! Уж вы не в романические ли поэты записались? Ваши жалобы пахнут элегией на четверть мили в окружности.
– Вы жестоки, Рудольф. Оставьте ваши насмешки на несколько минут.
– Извольте, извольте. Видите, я серьезен, насколько можно быть серьезным. Если у вас истинное горе, я сострадаю от души. В чем дело?
– Вы не насмеетесь надо мной? – спросил Дальберг с сомнением.
– Ничуть. Говорите, в чем дело.
– Амина сыграла со мной подлую штуку…
– Неужели? Я полагал, она расположена к вам особенно милостиво.
– Вы знаете, что она в тот вечер украла у меня портрет, когда я спал. Этот портрет она послала к отцу подлинника с письмом самым скверным, какое только можно вообразить.
– А этот отец, разумеется, вывел из него невыгодное заключение о вашей нравственности и указал вам на дверь своего патриархального жилища?
– Кто мог сказать этой бешеной твари имя Клары и адрес Депре?
– Велика трудность! Вы на редкость простодушны, любезнейший Дальберг. Я удивляюсь вам. Со дня скачек Амина питает к вам явное расположение. За столом она строила вам глазки, несмотря на прохладительное присутствие Демарси. Вы отвечали довольно лениво. Портрет доказал, что вы влюблены. Стоило только два или три дня последить за вами, послать какого-нибудь уличного мальчишку, чтобы узнать, что вы очень часто бываете на улице Аббатства, а на этой улице, не в укор ей будь сказано, могут найтись болтливые дворники, у которых можно почерпнуть самые подробные сведения. Это, кажется, прозрачно, как киршвассер. Никто не выдавал вас, кроме вас самих.
Рудольфово объяснение было так правдоподобно, что смутные подозрения, которые на минуту запали было в душу Дальберга, тотчас же сами собой рассеялись.
– Амина, верно, давала портрет на выкуп на бессовестных условиях?
– Нельзя сказать, чтобы слишком… Но я был околдован, я боялся изменить; мне казалось преступлением…
– Вы опростоволосились, вы в модном пальто сыграли роль Иосифа прекрасного?
– Да, почти.
– Ну, в таком случае Амина права: она мстит вам за пренебрежение. Это новое доказательство любви. Если бы вы посоветовались со мной, я не позволил бы вам сделать такую глупость. Женское самолюбие неумолимо.
– Депре отказал мне от дома, Клара ненавидит меня!
– И все это за то, что вы спали на кушетке, вместо того чтобы танцевать, как следовало.
– Вам смешно, а я несчастен.
– Кто ж виноват?.. Для чего было таиться с вещью, которой в мире нет естественнее? Вы ухаживали за девушкой с «честным намерением», как говорят кухарки. Что ж за беда? Если вы при ясном солнечном свете делаете иногда вещи не совсем нравственные, на кой же черт прятаться, когда поступаете совершенно добродетельно? Если бы вы сказали, что вы жених, всякий бы, конечно, уважил вашу скромность. Женщины приберегли бы свои томные взгляды и нежные улыбки для других смертных, ничем не связанных; Амина обратилась бы с своим благорасположением в другую сторону, и ничего бы такого не случилось. Человеку почти женатому не следовало и прикидываться вольным холостяком.
Дальберг почувствовал справедливость этого рассуждения и повесил голову.
– Ну, полноте же, не отчаивайтесь! – продолжал Рудольф. – Успеете еще жениться… Найдете другую партию. Это такое средство, которое нужно приберечь к тому времени, когда проживетесь.
– Никто не заменит мне Клару.
– Об этом я с вами спорить не стану. Но позвольте вам заметить, что Амина, не считая, разумеется, добродетели, по крайней мере столько же хороша, как и Клара, а Флоранса даже покрасивее. Ведь и та тоже видит вас за три мили, как сказал бы мольеровский маркиз Тюрлюпен. У вас есть, чем утешиться.
– Хорошо утешение!
– Ну, уж велико и несчастье! Зато вам не придется возвращаться к девяти часам вечера домой и отдавать отчет в числе листов вашей почтовой бумаги; у вас в сорок лет не будет долговязых бородатых повес, которые звали бы вас папенькой, как шестидесятилетнего старика: это случится с вами десятью годами позже. Зато вы можете порхать от белокурой к черноглазой и направлять свой лорнет в театре на все ложи, не опасаясь, что вам досиня ущиплют руку.
В другое время эти насмешливые утешения возбудили бы у Дальберга тщеславие и опасение показаться смешным; он переломил бы себя, чтобы посмеяться над забавной картиной, которую начертил Рудольф, и даже сам постарался бы прибавить черту-другую, но в эту минуту истинное и глубокое огорчение заглушало всякое щегольство и хвастовство. Разрыв с прекрасной девушкой, которую любил с детства, терзал его душу. Рудольф увидел, что нужно переменить тон, и выпытал у простодушного Дальберга все подробности относительно характера Клары и Депре.
Когда же пошло на откровенность, Генрих от начала до конца рассказал историю своей любви, в которой Рудольф принимал, по-видимому, очень живое участие. Молодой человек развернул перед знаменитым волокитой стыдливую и таинственную поэму первой любви. Рудольф изумился неведомым сокровищам, огромным богатствам, о существовании которых в действительности даже не подозревал. Дальберг совершенно поработил его истинным и естественным красноречием, которое било живым ключом прямо из сердца. Никогда Рудольф даже во сне не видал подобного эдема, подобного волшебного царства и ослепительных картин чистой любви.
Пресыщенный сластолюбец увидел, что вовсе еще не жил и никогда не знавал, что такое наслаждение. Он видел только призраки женщин и тень любви, и ему стало грустно, беспорядочные строфы гимна истинной страсти навеяли ему тоску. Он воззавидовал Дальбергу, как евнух завидует султану, критик поэту, старуха девушке и нищий богачу.
– Как это случилось, – говорил себе Рудольф, что самые очаровательные головки, самые чудесные станы проходили мимо глаз моих, в ливне брильянтов, золота и цветов, и никогда не производили на меня такого впечатления?.. Если так, – сказал он потом Дальбергу, – если вы не можете расстаться с Кларой, я схожу к Депре, который, судя по вашим рассказам, не зверь, и расскажу ему, как было дело. На подробности накину газовую вуаль, чтобы его седые волосы не покраснели, и, может быть, еще все уладится лучше, нежели вы думаете. Теперь около двух часов. Мы с вами двести раз пробежали расстояние от Парижского кафе до улицы Монблан, а я не влюбленный, и несколько часов горизонтального положения мне не повредят.
Депре, вскоре по уходе Дальберга, опасаясь за здоровье дочери, вошел в комнату к Кларе. Она была спокойна, хотя и бледна, и сидела, устремив глаза на букет васильков и ржаных колосьев – картинку с закрытой подписью, о которой мы уже упоминали.
– Не огорчайся слишком, бедная моя малютка, – ласково сказал Депре, взяв дочь за руку, – постарайся забыть об нем.
– Я никогда не забуду, никогда ни за кого не выйду, кроме Генриха, – отвечала Клара с твердостью, устремив на отца свои большие голубые глаза.
– Дитя мое, я не мелодраматический отец какой-нибудь. Я не заключу тебя в монастырь и вовсе не намерен употреблять насильственных мер против тебя, но поведение Дальберга – поведение негодяя. Он недостоин тебя.
– Нет, папенька; Генрих никогда не переставал быть достойным вашей дочери. Я верю его любви, как верую в Бога. Если бы он не любил меня, я почувствовала бы – в душе моей нечто порвалось бы, – я знаю, что он любит меня.
Лицо девушки сияло от выражения чистейшей доверчивости.
– А медальон?..
– Медальон или потерян, или его украли.
– Какое ослепление! Кажется, смущение Дальберга достаточно уже обвиняло его. Как можно спорить против такой очевидности?..
– Папенька, я не ослушаюсь вас ни в чем. Вы сейчас запретили мне видеться с Генрихом, я повинуюсь вашей воле; вы говорите, что он виновен, а я уверена в противном. Вы сами же находили его в течение десяти лет чистым, честным и правдивым; он и до сих пор таков же, и вы скоро воротитесь к прежнему своему мнению. Я ничего не знаю в жизни, кроме моей любви; у меня нет опыта, но зато есть вера.
– Милое дитя мое, я очень желал бы разделить твое заблуждение, но вы, девушки, живущие в ваших беленьких каморках и видящие жениха только с букетом в руке, завитого, причесанного, – вы составляете себе странные понятия о жизни и людях: вы полагаете, что все на свете отливает розовым и небесно-голубым цветом, что волки никогда не заходят в овчарню. Увы! Милая моя, идеалы слишком часто лгут. Если бы ты знала все, что Дальберг делает в Париже; если бы ты могла пойти по его следам, надев шапочку-невидимку, ты, может быть, скорее меня переменила свое мнение.
При этих словах старика на губах девушки мелькнула чуть приметная улыбка, в которой было как будто что-то насмешливое. Но улыбка исчезла быстрее молнии.
– Ты очень хорошо понимаешь, – продолжал старик, поцеловав дочь в лоб, – что я простил бы молодому человеку все, дуэли, долги, какие угодно глупости, но не могу простить поношения, какому он предал портрет моей дочери.
Сказав это, старик взял свою свечу и ушел, проклиная в душе Дальберга и в особенности мадемуазель Амину де Бовилье.
Как ни велико было горе Дальберга в первую минуту поражения, но оно еще увеличивалось с каждым днем в разлуке с Кларой. Он лишился часа, который ежедневно проводил подле вышивания девушки, обменивавшейся с ним десятком-другим слов, и это образовало в его душе невосполнимую пустоту; жизнь его уже не имела цели. Ждать минуты свидания с Кларой, мечтать и вспоминать о ней, когда она проходила, – в этом дотоле состояло его занятие. Теперь он чувствовал себя как будто лишенным места и страшно скучал без дела, вокруг него как будто образовалась огромная пустыня, в которой все вымерло и солнце не красное, а черное.
Дальберг заглушил свою гордость, потому что истинная любовь смиренна, и употребил все возможные средства, чтобы извиниться перед Депре и умилостивить его, но все напрасно: письма его остались без ответа, хотя заключали в себе самые убедительные и самые ясные оправдания; третьи лица, отправленные парламентерами в видах миролюбия, также ни в чем не успели: Депре ничего слышать не хотел. Это был один из тех людей, очень смирных и очень упрямых, которые, если решатся на что-нибудь, то уж никак их не переломишь: они держатся удивительно стойко, вероятно, именно по редкости случая. К тому же Дальберг затронул самую чувствительную сторону старика – оскорбил дочь его. Депре так безусловно доверял честности Дальберга, что и негодованию его на измену не было пределов. Сверх всего этого он, как и все слабые люди, боялся обнаружить недостаток характера и оттого упрямился еще больше.
Надобно сказать также, что он потихоньку навел кое-какие справки, которых результат не мог быть очень благоприятен Дальбергу. Депре узнал, что жених его дочери довольно часто посещал кулисы, играл, пил и проводил вечера и целые дни в обществе изрядно вольнодумном в отношении нравственности. Все это выставляло молодого человека в весьма невыгодном свете перед бывшим нотариусом, и Депре уже почитал себя счастливым, что произведенный Аминой скандал вовремя расстроил свадьбу.
– Кто бы мог подумать, судя по честному лицу, по скромному обращению, по кроткому и умеренному тону? – говорил Депре, – ведь посмотреть на него, так прямо девушка переодетая! Тонкая, стало быть, штука этот Дальберг: к разврату он еще присоединяет лицемерие. Он зарился на приданое, чтобы платить за наряды своих любовниц. Хорош расчет! Если он осмелится еще раз нос показать сюда, я ему покажу!
Рудольф, выказывая сострадание к горю Дальберга, отправился к Депре хлопотать по делу своего друга, и действительно хлопотал, но так, что еще более утвердил старика в его мнении.
Генрих, по словам Рудольфа, не совершил собственно никакого важного преступления: он малый любезный, веселый товарищ, немножко играет, любит лошадей и женщин – все это вещи очень натуральные в его лета. Что касается до медальона, это больше безрассудство, чем низость: беда случилась после ужина, в гостинице, в обществе неких дам. Нетрудно было забыть о медальоне, потому что все подпили немножко более обыкновенного и Генрих тоже. Сверх того, он, вероятно, возбудил ревность Амины, женщины очень вспыльчивой, которая считает себя вправе претендовать на его сердце. Все это не стоит такой тревоги, и месье Депре явил себя слишком суровым папенькой.
Подобные извинения, конечно, не могли убедить бывшего нотариуса: он продолжал смотреть на Дальберга как на человека недостойного.
Поэтому Рудольф, отдавая другу отчет в своей попытке, говорил, что старика не скоро можно будет уломать, хотя и есть надежда, и что нужно будет не раз повторить увещания, чтобы умилостивить его и рассеять укоренившиеся предубеждения.
Таким образом, Рудольф устроил себе возможность часто бывать у Депре, нисколько не возбуждая подозрений у Дальберга.
Если бы вы увидели Рудольфа на улице Аббатства, вы не узнали бы его: в этих случаях лицо его принимало подобающее выражение. Светский лев исчезал совершенно; закрученные усы теряли свое зверство; ястребиный взгляд потухал; спокойствие, исполненное простодушия, усыпляло лицо, обыкновенно нервно подергивавшееся; сапоги попросторнее, перчатки не совсем натянутые, одежда без претензий и простая трость придавали Рудольфу тот степенный вид, который заставляет родственников говорить: «Сразу видно, что человек порядочный, надежный!»
Рудольф разговаривал с Депре о политической экономии и обо всех важных предметах без педантства и со знанием дела. Бывший нотариус нашел в нем образование и основательный практический образ мыслей. Он удивился только, как человек такой зрелый и рассудительный мог находить удовольствие в обществе взбалмошной молодежи, на что барон отвечал, что у него нет никого родных и что, будучи лишен семейных радостей, он должен же где-нибудь искать развлечения. И нотариус согласился. Чтобы окончательно приобрести благорасположение старика, Рудольф указал ему несколько предприятий, в которых тот нашел значительную выгоду. С тех пор Рудольф стал необыкновенно возвышаться в мнении бывшего нотариуса, так что тот стал во всем советоваться с ним и почти клялся его именем.
Депре, подобно многим добродетельным людям, гораздо более ужасался того, чего стоят пороки, чем самих пороков. Сынки, которые бы всегда выигрывали в карты и на скачках и которым любовницы приносили бы не расход, а доход, снискали бы милость у многих из самых строгих отцов и самых свирепых дядей.
Почти таково было и положение Рудольфа. В жизни его не заметно было никакой явной беспорядочности, ни вопиющих долгов, ни гласных связей, ни позорных дуэлей, ничего такого, что бы могло обратить на себя внимание. Притом с некоторого времени его уже менее видали за кулисами, в клубе и в Парижском кафе. Он начинал остепеняться и оправдывал это тем, что некоторых глупостей уже не должно себе позволять, когда перевалишь за тридцать лет.
Клара со времени разговора с отцом, когда так решительно объявила, что считает Дальберга невинным и не намерена выйти ни за кого другого, казалось, совершенно забыла о том, что случилось. Она ни разу не произносила имени Генриха, хотя Депре, любивший поспорить, довольно часто подавал ей к тому повод разными более или менее ясными намеками: она хранила упорное молчание.
Непоколебимая решимость придавала ее физиономии нечто величественное и грустно-светлое, такое, что поразило бы и самый неопытный глаз. Из хорошенькой она стала красавицей: скорбь облагородила ее. Розовая бледность заступила на ее щеках место яркого румянца пансионерки. Губы, прежде алые как гранат, походили на розовый лепесток, упавший на белый мрамор. Она несколько похудела, и тонкие руки с просвечивающими лазоревыми жилками доказывали нравственное страдание, сдерживаемое волей.
Впрочем, она была так кротка и покорна, что тихая тоска ее волновала сердце старика Депре гораздо больше слез и жалоб: он не мог не сострадать к ней, хотя и называл романическим девичьим упрямством верность ее такому негодяю, как Дальберг.
Клара никогда не говорила о Дальберге, потому что всегда думала о нем. Но вечером, особенно около того времени, когда, бывало, приходил Дальберг, ею овладевало глубокое уныние: минуты, прежде такие счастливые, заключали в себе двойную горечь. Клара не плакала, но глаза ее влажно блестели.
Замечательно и даже, может быть, странно то, что Клара, по-видимому, не избегала встречи с Рудольфом: она не уходила, когда он являлся, как делала при многих других посетителях. Она, казалось, внимательно слушала разговоры барона с ее отцом. Быть может, она видела в Рудольфе Дальбергова друга; надеялась, что он будет говорить в пользу его и заставит старика отказаться от предубеждений, или, быть может, блестящая речь барона доставляла ей минутное развлечение в тоске – решить это мы не беремся.
При ней барон, оставляя слишком серьезные предметы, которые обыкновенно разбирал с бывшим нотариусом, развертывал все возможности своего ума, которых у него было довольно много, природных и приобретенных, и без особенно приметной любезности всегда находил случай сказать девушке что-нибудь приятное.
Иногда, когда Клара отворачивалась и когда Депре пространно развивал какую-нибудь экономическую тему, барон бросал на девушку беглый огненный взгляд, странно противоречащий мертвенной белизне его лица.
Взгляд этот не был притворным, потому что никому не следовало видеть его. Он выражал истинные чувствования, волновавшие душу Рудольфа, и никогда еще глаз двадцатилетнего школьника не метал луча, более заряженного магнетическим огнем, более брызжущего страстью, чем взгляд сообщника Амины: самая пламенная страсть сияла в нем фосфорическим блеском, и должно сказать, что пятьсот тысяч приданого не принимали никакого участия в этом взгляде, бескорыстном, как истинная любовь.
Со времени ночной прогулки с Дальбергом по бульвару в Рудольфе произошел совершенный переворот: признания молодого человека открыли ему новый мир, волшебное царство, в котором он никогда еще не бывал. Во всю свою жизнь, посвященную поискам счастья, он не находил ничего, кроме наслаждений, и то редко. Дальберг был счастливее его: он сразу нашел глубокое, проницательное, горькое, мучительное и вместе сладостное чувство, которое составляет мечту всех донжуанов и которое римские сластолюбцы отыскивали со всей бессильною яростью своих чудовищных прихотей.
Он пристальнее стал вглядываться в Клару, на которую сначала смотрел только как на представительницу известного количества банковых билетов, и убедился в той истине, что прямая складка самого простого платья на скромной невинной девушке заключает в себе гораздо более обольщения и могущественного возбуждения, чем самые вольные наряды кокеток. От малейшего шороха этого платья, из-под которого едва выглядывал носок ножки, вся кровь у него приливала к сердцу; лиф, скромно прикрытый наглухо застегнутым монашеским нагрудником, жег его, сводил с ума… его, который прежде очень хладнокровно, куря сигару и толкуя о лошадях, ласкал рукой самые атласные плечи в Париже. Он почитал себя закаленным, бронзовым, невозмутимым, а между тем сдался без боя: как искусный генерал он до сражения почувствовал поражение и признал, что борьба бесполезна. Им овладело стремление к невинности, как это наконец случается с людьми, которые все уже испытали. Он жаждал стыдливости и чистоты; добродетель была единственной усладой, которой он еще не отведал. Будучи еще довольно молод, он подвергся уже снедающей стариковской страсти к молоденьким девушкам. Не обладая сам ни верой, ни мечтами, ни свежестью души, ни красотой тела, он хотел иметь все это в лице Клары. Он забывал только одно – любовь ее к Дальбергу, любовь, которую надеялся уничтожить мало-помалу, совершенно полагаясь на свою ловкость.
Он обманывался. Это ошибка всех очень искусных людей, слишком склонных пренебрегать простодушными противниками, как будто простодушие не составляет иногда самого утонченного плутовства, особенно в любви. Человек самый тонкий, самый опытный в интригах может быть побежден мальчиком глупым, но любимым.
Рудольф, вступивший в дом Депре как искатель приданого, уже не помышлял о нем. Клара могла бы разориться вконец, он не встревожился бы ни на минуту.
А что между тем делала Амина? Она благоразумно рассчитала, что нужно дать время пройти первой ярости Дальберга и держалась в стороне, однако ж не оставляла своих замыслов.
Сообразив, что Дальберг уже достаточно отчаялся, она решилась на смелый подвиг.
Однажды Генрих, возвратясь домой, нашел у себя женщину, сидящую в кресле и прехладнокровно читающую газеты и брошюры. Он сначала не узнал ее, потому что поля шляпки бросали тень на лоб, а подбородок был загорожен книжкой. Только маленький башмачок, свежесть перчатки и гибкая линия стана доказывали, что эта женщина молодая и хорошенькая.
На мгновение в уме Дальберга мелькнула довольно нелепая мысль: он вообразил, что возлюбленная его Клара, получив наконец одно из его страстных посланий, в которых он уже предлагал ей бежать с ним на другое полушарие от суровости варвара отца, решилась и сама пришла к нему. Он уже хотел вскрикнуть: «Клара! Ты здесь?», когда незнакомка вдруг бросила журнал и обратила к нему лицо, хотя не равное девственной красоте Клары, однако ж столько же очаровательное в своем роде.
– Амина! – вскричал Дальберг, отскочив на три шага, так эта дерзость поразила его.
– Да. Что ж тут удивительного? – решительно отвечала гостья, облокотясь на поручни кресла.
– После того, что вы со мной сделали?
– Как у вас здесь хорошо! – продолжала Амина. – А! Вот Диас! Какая прелесть!.. Не хотите ли поменяться? Я вам дам Делакруа… амура за тигра?
– Вы, верно, много полагаетесь на ваш пол?
– Без сомнения, полагаюсь, – отвечала Амина, снимая шаль и бросив на диван шляпку, мастерское произведение, только что вышедшее из волшебных рук мадам Бодран, с таким небрежением, как только может торговка бросить свой колпак на кучу сена.
Она подошла к Дальбергу во всеоружии.
Солнечный луч, проникая в щель между двумя полами занавеса, осветил ее с головы до ног и зашевелил тысячи золотых ниток в ее роскошных каштановых волосах. Для женщины менее свежей и более пожилой это была бы предательская помощь, но Амина еще не боялась яркого света.
При виде этой женщины, вызолоченной солнцем, этой змеи, соблазняющей своей наглой красотой, ослепленный Дальберг остановился в нерешимости. Негодование его на гадкий поступок Амины было столько же живо, но он против воли поддавался роковому очарованию, от которого не могли защититься самые холодные сердца.
– Ну, начинайте же вашу ораторскую речь, – сказала Амина, ударив его кончиком снятой перчатки по губам, – или подсказать вам? Амина, негодная, низкая, коварная женщина без сердца… таковы, вероятно, эпитеты, которыми вам угодно будет наградить меня.
– Вы причина несчастия всей моей жизни…
– Это еще не доказано: быть может, после вы еще поблагодарите меня.
– Вы растерзали сердце бедной невинной девушки…
– Она утешится, если уже не утешилась.
– Зачем вы послали портрет?
– Зачем вы не пришли взять его?
– Вы злая женщина! Разве я мог?
– Неблагодарный! Стало быть, я внушаю вам неодолимое отвращение?
– Во всякое другое время ваша записка могла бы осчастливить меня.
– Ну, посудите ж и вы о моем негодовании: я видела, что мной пренебрегают, что меня презирают; я думала, что вы находите меня подурневшей; я усомнилась в своем могуществе: это была первая моя неудача!
– Мое сердце было занято самой могущественной, самой чистой любовью!
– В этом-то и состояло мое несчастье! О! Как я завидовала любви, которую вам внушила другая! Как я ревновала к этой Кларе! Как я желала изучить ее исподтишка, чтобы подметить и перенять у нее то, чем она обворожила вас! Как я сожалела о миловидной угловатости, свойственной невинности! Если бы вы знали, как я старалась придать моим волосам ту девственную мягкость и взглядам тот скромный свет, какие заметила на портрете! Сколько белых платьев я примерила, чтобы также иметь вид пансионерки!
Всерьез говорила Амина или хотела насмеяться над доверчивостью Дальберга, этот вопрос трудно решить. Однако ж ее голос, ее взгляд, ее движения – все казалось подлинным.
– Ревность, заставившая меня послать портрет, послужила мне плохой советчицей: она доставила мне только вашу ненависть, – прибавила Амина с искусно приглушенным вздохом; если бы я знала, что вы до такой степени влюблены, то, уж конечно, не пыталась бы овладеть сердцем – увы! – слишком хорошо огражденным.
Мы должны признаться, что Дальберг, которому Клара в продолжение шести недель не подавала никакого знака жизни и даже не показывала своей тени за шторой, в эту минуту находил Амину уже не так чудовищно злой, как сначала: всякий человек легко прощает самые черные поступки, если они хоть с какой-нибудь стороны льстят его самолюбию.
– Что сделано, то сделано, – продолжала Амина, – вы, конечно, потеряли уже всякую надежду снова снискать милость мадемуазель Клары и ее отца. Впрочем, Клара вовсе не любила вас. Употребила ли она хоть малейшее старание увидеть вас? Написала ли она вам хоть одно слово? Имела ли она хоть малейшее сострадание к вашему горю? Эти смиренные девушки чертовски злопамятны и мстительны: она вам никогда не простит.
Дальберг уже несколько раз повторял себе почти то же самое, что говорила Амина. Признавая всю законность негодования Клары, он находил, однако ж, что она уж слишком добросовестно исполняет приказания отца.
– Сколько же времени вы намерены бродить по городу с элегическим видом? Ваши усы худо подстрижены; волосы не завиты, вы два месяца не меняли жилет. Вы носите на себе все признаки нравственного растления. Вы уже слишком во зло употребляете право несчастного влюбленного одеваться небрежно. Еще неделя, и вы сделаетесь смешны, предупреждаю вас.
Дальберг взглянул в зеркало и действительно нашел некоторые недостатки в изяществе своего костюма.
– Клара лучше вас распорядилась: она уже нашла себе утешение.
– Это невозможно! – вскричал Дальберг.
– Какое у вас наивное самолюбие! А я вам скажу, что можно даже предвидеть, кто будет вашим преемником у этой невинной и мстительной особы. Вы, разумеется, понимаете, что Депре не намерен оставить мамзель Клару старой девой. Вы не единственный жених под солнцем. А коли вас забыли, забудьте и вы. Вы опять скажете, что я злая женщина, но если хотите отправиться со мной в оперу, я вам, кроме нового балета, покажу зрелище, которое исцелит вас от вашей несчастной страсти и разрешит клятвы верности, которые вы дали вашей обожаемой.
– Что вы хотите сказать? Вы хотите испугать меня?
– Так вас можно испугать? Вы так мало доверяете любви молоденькой честной девушки, воспитанной в монастыре, девушке, с которой вы меняетесь портретами и локонами волос? Вы трепещете с первого слова, которое вам говорят; пугаетесь испытания; не смеете подвергнуть это чистое золото пробе, со страху, чтобы оно не оказалось поддельным? Поедемте в оперу?
– Еду, – отвечал Дальберг.
– Ну, хорошо, я переоденусь и заеду за вами. Будьте готовы.
Через час грум Тоби пришел доложить, что барыня ждет в карете у подъезда.
Наряд на Амине был удивительно легкий. Стройный гибкий стан ее окутывала тарлатановая дымка; в волосах фантастический ярко-розовый цветок с зелеными блестящими листочками. Она была так очаровательна, что Дальберг не понимал уже, как мог быть суровым с такой прелестью. Когда речь идет о том, чтобы довести соперницу до отчаяния, женщины находят дивные, неведомые красоты, которые и служат им только на один такой день.
Едва Дальберг уселся подле Амины в бенуаре, дверь противоположной ложи в первом ярусе отворилась: вошла девушка и двое мужчин, – Клара, ее отец и Рудольф.
Лиф белого платья Клары был не так высок, как обыкновенно, и обнаруживал начало ослепительно-белых плеч. Не переставая быть девственным, наряд ее принес необходимые жертвы требованиям света. Избавленные таким образом от слишком стыдливых покровов, прекрасные формы ее бюста обозначились определеннее и, разумеется, выиграли. Самая головка как будто вольнее держалась на античной шее, линии которой ничем не были прерваны, кроме тонкой, как волосок, венецианской цепочки с бриллиантовым крестиком.
Клара и Депре сидели впереди, Рудольф сзади. Все лорнеты направились на эту ложу. Всякий спрашивал себя или соседа:
– Кто эта прекрасная молодая особа, такая грациозная и простая, такая важная и вместе скромная? Она, кажется, вовсе не подозревает, что на нее обращены все взоры.
– Каким образом Рудольф попал в эту ложу? – прибавляли знакомцы льва. – Когда он выйдет в антракте, мы узнаем имя этой восходящей звезды-красавицы.
Они обманулись в ожидании, потому что Рудольф неизменно весь спектакль просидел подле Клары.
Никогда Дальберг не видывал своей возлюбленной в таком блеске красоты: до тех пор у Клары преобладал характер девочки, пансионерки; теперь она являлась женщиной. Только что усыпленные несколько сожаления пробудились у отвергнутого жениха с необычайной силой. Им овладело безнадежное отчаяние, смешанное с такой яростью на Амину, что он, наверное, истерзал бы ее, если бы у него случился под руками нож.