Текст книги "Два актера на одну роль"
Автор книги: Теофиль Готье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
В конце аллеи находился обширный водоем с четырьмя порфирными лесенками; сквозь прозрачную сверкающую воду виднелись ступени, – они спускались до самого дна, покрытого золотистым песком; вокруг на постаментах, какие бывают у кариатид, стояли статуи женщин, и из груди у них струилась душистая вода, которая стекала в бассейн серебристой росой и рябила ясное зеркало воды бесчисленными градинками. Помимо того, эти статуи поддерживали головой антаблемент, украшенный барельефом с нереидами и тритонами и снабженный бронзовыми кольцами, чтобы привязывать к ним шелковые шнуры навеса. За портиком виднелись синеватая влажная зелень, прохладные тени, как бы уголок темпейской долины, перенесенный в Египет. Прославленные сады Семирамиды в сравнении со всем этим показались бы просто ничтожеством.
Умолчим о других семи-восьми залах, где поддерживалась разная температура, где шел горячий или охлажденный пар, где имелись ларцы с благовониями, с притираниями, маслами, пемзой, рукавицами из конского волоса, и обо всех прочих изысканностях античного купального искусства, доведенного до самой высокой степени утонченности и неги.
Клеопатра вошла, опираясь на плечо Хармионы; она утомилась, ведь ей пришлось самостоятельно пройти не менее тридцати шагов! Какое невероятное усилие! Какое изнеможение! Легкое розовое облачко, разлившееся под прозрачной кожей ее щек, оживляло их страстную бледность; на янтарных висках проступала сеть голубых жилок, лоб, гладкий, невысокий, как было свойственно людям античного мира, зато совершенный по очертаниям и округлости, соединялся безупречной линией с прямым, строгим, как на камее, носом; розовые ноздри трепетали при малейшем волнении, как ноздри влюбленной тигрицы; у нее был округлый рот, близко подходивший к носу, с презрительно выгнутой губой; зато во влажном блеске и в пунцовом сверкании нижней губы сказывалась неистовая чувственность и редкостная жажда жизни. Глаза ее прикрывались узкими веками, а брови были тонкие и почти прямые. Откажемся от попытки описать эти глаза; в них был огонь, нега, сверкающая ясность, от которых могла бы зашевелиться песья шея самого Анубиса; каждый взгляд ее был поэмой, прекраснее всего, что сочинил Гомер или Мимнерм; этот чарующий профиль завершался царственным подбородком, полным силы и властности.
Она стояла на верхней ступени водоема в позе, преисполненной величия и изящества, слегка откинувшись назад и приподняв ногу, как богиня, которая сходит со своего пьедестала, но все еще взирает на небеса; от кончиков ее грудей спускались до самой земли две отчетливые складки. Будь Клеомен ее современником, он, увидав ее, в порыве отчаяния разбил бы свою Венеру на мелкие куски.
Перед тем как спуститься в воду, она позволила себе новую прихоть – велела Хармионе сменить серебряную сетку, обвивавшую ее голову, на другой убор: она предпочла венок из тростника и цветок лотоса, как у морской богини. Хармиона выполнила желание царицы; волосы ее, вырвавшиеся из плена, черными потоками растеклись по плечам и повисли вдоль прекрасных щек, как спелые гроздья винограда.
Затем льняная туника, державшаяся на одной только золотой застежке, отцепилась, скользнула по мраморному телу и белым облаком распласталась у ее ног, как лебедь у ног Леды.
А Мериамун? Где был он в этот миг?
О, жестокая судьба! Какое множество бесчувственных соглядатаев наслаждается преимуществом, от которого пришел бы в восторг влюбленный! Ветер играет прядями благоухающих волос и целует прекрасные уста, которые он не в силах оценить; вода, совершенно безразличная к таким соблазнам, лишь скупой лаской окутывает это желанное тело; зеркалу доступно столько очаровательных лиц; котурн или сандалия без трепета охватывает божественную ножку: ах, сколько утраченных радостей!
Клеопатра ступила в воду розовой ножкой и спустилась на несколько ступеней; дрогнувшая вода оплела ее серебряным поясом и запястьями и, словно разорвавшееся ожерелье, жемчужинами побежала по груди и плечам; длинные волосы, поддерживаемые водою, раскинулись по спине, как царская мантия; она оставалась царицей даже в купальне. Она ходила по воде, брала пригоршни золотой россыпи и, смеясь, бросала ее в своих прислужниц, подвешивалась на ограде водоема, то обнажая свои сокровища, то скрывая их, то оборачиваясь гладкой, блестящей спиной, то показываясь во всем своем великолепии, как Венера Анадиомена, – и так без конца разнообразила облики своей красоты.
Вдруг она вскрикнула, – вскрикнула отчаянно, как Диана, застигнутая Актеоном; она заметила сквозь листву горящие глаза, желтые и искрящиеся, как у льва или крокодила.
То был Мериамун; прильнув к земле и трепеща, словно олень, забравшийся на ниву, он упивался гибельным счастьем – он лицезрел царицу во время купанья! Хоть юноша и был храбр до безрассудства, возглас Клеопатры вонзился ему в сердце холодным клинком; все тело его покрылось смертельной испариной; в висках нестерпимо клокотала кровь, железная рука ужаса вцепилась ему в горло и душила его.
Сбежались евнухи с копьями в руках; Клеопатра указала на купу деревьев, и они нашли там притаившегося, съежившегося Мериамуна. О сопротивлении и думать было нечего, поэтому он не пытался защищаться, а сразу же отдался в их руки. Они уже собрались убить его и исполнили бы свой долг с тупым, жестоким безразличием, свойственным евнухам, но Клеопатра, успевшая накинуть на себя каласирис, жестом остановила их и велела подвести к себе пленника.
Мериамуну не оставалось ничего другого, как пасть на колени и молитвенно протянуть к ней руки, словно перед алтарем богов.
– Ты наемный убийца, подосланный Римом? Зачем проник ты в эту священную местность, куда не допускаются мужчины? – спросила Клеопатра, властным жестом подняв руку.
– Да окажется моя душа легкой на весах Аменти и да покарает меня Маат, дочь Солнца и богиня истины, если я злоумышлял против тебя, – ответил Мериамун, не вставая с колен.
Лицо Мериамуна так красноречиво говорило об его искренности и честности, что Клеопатра сразу же отбросила подозрения и стала всматриваться в юного египтянина не так гневно и строго. Он нравился ей.
– В таком случае, какая же причина побудила тебя отправиться туда, где тебя может ждать только смерть?
– Я люблю тебя, – сказал Мериамун тихо, но внятно, ибо к нему вновь вернулась смелость, как всегда бывает в крайних обстоятельствах, когда уже ничто не может повредить.
– Ах, так это ты пустил стрелу с листком папируса? – воскликнула Клеопатра и, склонившись к нему, схватила его за руку внезапным резким движением. – Клянусь Амтом, адским псом, ты негодяй, не лишенный дерзости!.. Теперь узнаю тебя. Я уже давно заметила, что ты, как скорбная тень, бродишь в местах, где я живу… Ты присутствовал на шествии в честь Исиды, на торжествах в Гермонтисе; ты плыл вслед за царской ладьей. Вот как? Тебе нужна царица!.. Скромные желания не по тебе; ты, конечно, рассчитываешь на ответное чувство… Разумеется, я полюблю тебя… И почему бы не полюбить?
– Не смейся надо мной, царица, – печально ответил Мериамун. – Я безумец, это верно; я заслуживаю смерти, это тоже верно; будь же милостива, прикажи казнить меня.
– Нет, сегодня мне хочется быть великодушной; я дарую тебе жизнь.
– На что мне жизнь? Я люблю тебя.
– Ну что ж, пусть будет по-твоему. Ты умрешь, – отвечала Клеопатра, – тобою овладела странная, нелепая мечта; воображение твое и желания преступили границы допустимого. Ты вообразил себя Цезарем или Марком Антонием, ты полюбил царицу! В приступах бреда тебе почудилось, что при некотором стечении обстоятельств, – а это случается раз в тысячу лет, – Клеопатра полюбит тебя. Так вот, то, что ты считал несбыточным, осуществится; твою мечту я превращу в явь; мне приятно один-единственный раз оправдать безрассудную надежду. Я хочу окружить тебя великолепием, сиянием и блеском; я хочу, чтобы в судьбе твоей появилось лучезарное мгновение. Ты находился в самом низу колеса Фортуны, а я вознесу тебя наверх – внезапно, стремительно, сразу. Я извлеку тебя из небытия, сделаю тебя равным божеству, потом вновь ввергну в небытие, – вот и все. Но не называй меня потом жестокой, не моли о жалости и не падай духом, когда пробьет час. Я добрая, я снисхожу к твоему бреду; я имею право повелеть, чтобы тебя тотчас же лишили жизни, но ты говоришь, что любишь меня, – так я прикажу убить тебя завтра. За одну ночь ты заплатишь жизнью. Я великодушна; я твою жизнь покупаю, а могла бы просто взять ее. Но зачем ты предо мной на коленях? Встань, подай мне руку, и пойдем во дворец.
ГЛАВА VI
Наш мир совсем мал по сравнению с миром античным, наши празднества убоги рядом с подавляющей роскошью римских патрициев и азиатских владык; обычные их трапезы показались бы теперь разнузданными оргиями, и современный город прожил бы целую неделю остатками от ужина, предложенного Лукуллом нескольким близким друзьям. Нам, с нашими жалкими привычками, трудно представить себе образ жизни этих гигантов, когда осуществлялось все, что только в силах создать воображение, все самое смелое, самое невероятное и чудовищно превосходящее рамки возможного. Наши дворцы – конюшни, в которые Калигула не поставил бы своего коня; самый богатый из нынешних конституционных монархов не может сравниться по роскоши с римским проконсулом или мелким сатрапом. Лучезарное солнце, некогда сиявшее над землею, навеки угасло в мертвящем единообразии; оно уже не встает над черным людским муравейником, где встречались колоссы, подобные Титану, пробегавшие весь мир в три шага, как кони, о которых говорит Гомер; нет больше башни Лилака, нет гигантской Вавилонской башни, вонзавшейся в небо бесконечной спиралью, нет больше храмов, сооруженных из каменных глыб, царских террас, на кладку которых ушли силы целой эпохи и всего народа, – террас, откуда задумавшийся властитель мог, опершись на балюстраду, взирать на мир, как на развернутую перед ним карту; нет больше беспорядочных городов, возникших из хаотичного нагромождения циклопических сооружений, с их глубокими рвами, с цирками, из которых днем и ночью раздается рычанье хищников, с бассейнами, наполненными морской водой и населенными левиафанами и китами, с высокими оградами, с рядами террас, с башнями, вершины коих тонут в облаках, с гигантскими дворцами, с акведуками, с пригородами и мрачными некрополями! Увы! Не осталось ничего, кроме жалких развалин на каменных плитах.
Удивительно, что люди не возмущались, видя, что все богатства и блага отняты у них и отданы нескольким избранникам, удивительно, что из ряда вон выходящие прихоти не встречали препятствий на своем кровавом пути. Дело в том, что такие баснословные судьбы являлись осуществлением наяву мечтаний, которым каждый предавался в глубине души, являлись олицетворением мыслей, свойственных всем; народы считали, что под тем или иным именем, неугасимо сверкающим во тьме веков, символически живут они сами. Теперь же, когда мы лишены ослепительного зрелища всесильной воли, лишены созерцания человеческой души, малейшее желание которой выливается в баснословные дела, в чудеса гранита и бронзы, – теперь мир глубоко и безнадежно скучает; царственная фантазия человека нигде не видит своего воплощения.
История, которую мы рассказываем, и великое имя Клеопатры, упоминаемое здесь, навели нас на эти мысли, неприятные для цивилизованного человека. Но для людей, считающих, что они наделены безудержным воображением и что они достигли крайних пределов феерической роскоши, есть в зрелище античного мира нечто столь подавляющее и столь обескураживающее, что мы не могли не выразить им своих сожалений и сочувствия по поводу того, что им не пришлось быть современниками Сарданапала, Тиглатпаласара, Клеопатры, царицы Египта, или хотя бы Гелиогабала, римского императора и жреца Солнца.
Нам предстоит описать баснословную оргию, пиршество, которое затмит пиры Валтасара, описать одну из ночей Клеопатры. Как средством французского языка, столь целомудренного, столь леденяще-стыдливого, передадим мы исступленные порывы, безбрежный, неуемный разгул, готовый бесстрашно смешать два пурпурных начала – кровь и вино; как передадим неистовые вспышки неутолимого сладострастия, стремящегося к невозможному со всей пылкостью чувств, тогда еще не укрощенных долгим христианским постом?
Обещанной ночи предстояло стать великолепной; все радости, какие только возможны в жизни человека, должны были сосредоточиться и осуществиться на протяжении нескольких часов; жизнь Мериамуна надлежало превратить в колдовской эликсир, чашу которого он мог бы выпить сразу до дна. Клеопатра хотела ослепить свою добровольную жертву невиданным блеском, погрузить ее в водоворот головокружительной страсти, ошеломить вином и пиршеством, чтобы смерть – хотя на нее и было дано согласие – явилась для жертвы неосознанной и незаметной.
Перенесем наших читателей в пиршественную залу.
В нашем современном зодчестве не найти образцов для сравнения с огромными сооружениями, развалины коих больше похожи на горные обвалы, чем на остатки зданий. Только бескрайнему размаху античной жизни было под силу одухотворить и заполнить эти баснословные чертоги, где залы были столь обширны, что у них не могло быть иного потолка, кроме неба, – потолка великолепного и вполне достойного такой архитектуры.
Пиршественная зала была грандиозных, необъятных размеров; взор не мог проникнуть до самой ее глубины; чудовищные колонны, короткие, приземистые и такие прочные, что могли бы нести на себе земной шар, тяжело опирались расширяющимися основаниями на испещренный иероглифами цоколь, а пузатыми капителями поддерживали гигантские гранитные арки, которые поднимались уступами наподобие опрокинутых лестниц. Между столбами помещались колоссальные базальтовые сфинксы с пшентом на голове; они обращали в залу лица с раскосыми глазами и острым подбородком и устремляли сюда пристальный загадочный взгляд. На втором этаже, несколько отступавшем от первого, капители на более стройных колоннах были заменены четырьмя женскими головами в египетских прическах с завитками; вместо сфинксов здесь сидели в каменных креслах идолы с бычьими мордами – равнодушные свидетели ночных неистовств и оргиастической исступленности; их можно было принять за гостей, терпеливо дожидающихся начала пиршества.
Здание венчалось третьим этажом, отличным от остальных; здесь стояли бронзовые слоны, из хоботов которых струилась благовонная вода, а еще выше – синей бездной раскинулось небо, и звезды, любопытствуя, склонялись над фризом.
Великолепные порфировые лестницы, до того отполированные, что тела отражались в них, как в зеркале, поднимались и спускались со всех сторон, объединяя отдельные части огромного здания.
Мы набрасываем лишь краткий очерк, чтобы дать представление об этом колоссальном сооружении, пропорции которого превышают все человеческие представления. Здесь нужна была бы кисть Мартина, великого художника исчезнувших грандиозных зданий, а у нас всего лишь тоненькое перо вместо апокалиптической глубины акватинты; но нам поможет воображение; у нас нет возможностей, какими располагают живописец и музыкант, и мы можем изображать предметы лишь последовательно, один за другим. Мы говорили только о пиршественной зале, оставив в стороне сотрапезников; да и залу-то мы обрисовали лишь вкратце. Нас ждут Клеопатра и Мериамун; вот они приближаются к нам.
На Мериамуне была льняная туника, усеянная звездами, и пурпурный плащ, а волосы его были перехвачены лентами, как у восточного владыки. Клеопатра оделась в платье цвета морской воды с разрезами по бокам и застежками в виде золотых пчелок; на руках ее, обнаженных до плеч, светились два ряда крупных жемчужин, на голове сияла золотая корона. Она улыбалась, но все же чело ее было омрачено облачком озабоченности, и порою она лихорадочно хмурила брови. Что же может тревожить великую царицу? А лицо Мериамуна светилось и горело, как у человека, который сподобился видения или пребывает в экстазе; сияние, исходившее от его лица, образовало вокруг него золотой нимб, как у одного из двенадцати великих богов Олимпа.
Во всем облике его светилась сосредоточенная и глубокая радость; он поймал свою буйнокрылую химеру, она не вырвалась из его рук, – он достиг цели всей своей жизни. Пусть он проживет долго, как Нестор и Приам, пусть стариковские виски его поседеют, как у великого жреца Аммона, – он уже не испытает ничего нового, знания его не обогатятся. Полученный им дар настолько превзошел все его безрассудные мечты, что мир уже не может ничем порадовать его.
Клеопатра посадила его рядом с собою на трон, обрамленный золотыми грифонами, и хлопнула в ладоши. Вдруг огненные полоски, мерцающие нити пробежали по всем выступам здания; глаза сфинкса стали метать фосфорические молнии, жгучее дыхание вырвалось изо ртов идолов; из слоновых хоботов вместо душистой воды стала бить красноватая жидкость; из стен выступили бронзовые руки с факелами в кулаке; в точеных чашечках лотосов распустились яркие султанчики.
В бронзовых треножниках вздымались огромные языки голубого пламени, гигантские подсвечники бросали трепетные блики на клубы жгучих испарений; все искрилось и сверкало. В воздухе скрещивались и разламывались призматические радуги; всюду – на чеканке кубков, на выступах мрамора и яшмы, на гранях сосудов – мелькали искры, блестки и огоньки. Свет лился потоками и, словно водопад, низвергался по порфировым ступеням лестницы; его можно было принять за пожар, отраженный в реке; если бы царице Савской вздумалось подняться по этим ступеням, она подобрала бы подол своего платья, как на ледяном полу Соломонова дворца, когда ей почудилось, будто она ступает по воде. В этой сверкающей мгле чудовищные фигуры колоссов, животные и иероглифы, казалось, одухотворялись и жили какой-то искусственной жизнью; черные гранитные бараны иронически усмехались и кидались друг на друга, пуская в ход позолоченные рога, а идолы тяжело дышали и пыхтели трепещущими ноздрями.
Оргия достигла высшего накала; на трех углах триклиния громоздились блюда из языков фламинго, печени скара, мурены, вскормленной человеческим мясом и приготовленной в виде ухи, из павлиньих мозгов, вепрей, начиненных птицами, и прочие диковинки античных пиршеств, сменявшиеся без конца. В золотых кубках, увитых розами, пенились критские, массийские и фалернские вина; их разливали мальчики-азиаты, прекрасными волосами которых гости вытирали себе руки. Музыканты, помещавшиеся на верхних галереях, играли на тимпанах, систрах, самбуках и арфах в двадцать одну струну; их сладкозвучные мелодии терялись в шуме празднества; он был столь оглушителен, что если бы грянул гром, так и его бы не услышали,
Мериамун склонил голову на плечо Клеопатры и чувствовал, что разум его мутится; пиршественная зала вертелась вокруг него, как грандиозный архитектурный кошмар; в проблесках сознания ему виделись уходящие вдаль перспективы и бесконечные колоннады; над реальными арками возвышались призрачные и уходили в небеса на такую высоту, какой не достигла и Вавилонская башня. Не держи он в руке нежную, прохладную ручку Клеопатры, он решил бы, что его перенес в сказочный мир какой-нибудь фессалийский волшебник или персидский маг.
К концу трапезы марионы и горбатые карлики развлекли присутствующих забавными плясками и потешным сражением; затем юные египтянки и гречанки, изображавшие день и ночь, с неподражаемым мастерством исполнили ионийский сладострастный танец.
Клеопатра поднялась с трона, сбросила с себя царскую мантию, заменила звездную диадему венком из цветов, надела на алебастровые руки золотые погремушки и сама стала плясать перед Мериамуном, уже не помнящим себя от восторга. Руки ее, округлые, как ручки мраморной вазы, рассыпали над головой гроздья искрящихся звуков, и погремушки щебетали все живее и живее. Поднявшись на цыпочки, она стремительно приближалась к Мериамуну и легким поцелуем касалась его лица, потом вновь начинала танцевать и порхала вокруг него, то откинувшись назад и запрокинув голову, причем глаза ее были полузакрыты, разомлевшие руки изнемогали, волосы разметались, – она была словно вакханка с Менальской горы, вдохновленная своим богом; то она становилась порывистой, живой, веселой, порхающей, неутомимой и своевольной, как пчелка, собирающая мед. Она передавала все – и любовь, и чувственность, и пылкую страсть, и свежую, неисчерпаемую юность, и обещания безбрежного счастья.
Стыдливые звезды уже не смотрели на нее, – их целомудренным золотым очам не вынести бы такого зрелища; само небо заволоклось – над залой поднялась, как купол, раскаленная мгла.
Клеопатра опять села возле Мериамуна. Ночь истекала, скоро тьме предстояло рассеяться; в неистовство красных огней робко просачивался голубоватый свет, словно лунный луч, упавший на раскаленные уголья; верхние аркады окрасились легкой синевой – светало…
Мериамун взял кубок, который подал ему зловещего вида раб-эфиоп; кубок был сделан из рога и содержал яд столь сильный, что всякий другой сосуд разорвался бы от него. Бросив на возлюбленную последний взгляд, заключавший в себе всю жизнь, он поднес к губам гибельный сосуд, в котором бурлила и кипела ядовитая жидкость.
Клеопатра побледнела и взяла Мериамуна за руку, чтобы удержать его. Мужество юноши тронуло ее; она собиралась сказать ему: «Поживи еще, чтобы любить меня; таково мое желание…» – как вдруг раздался звук рожка. В пиршественной зале появились четыре вестника на конях; то были военачальники Марка Антония, опередившие его лишь на несколько шагов. Клеопатра молча оставила руку Мериамуна. На челе ее весело заиграл солнечный луч, как бы заменяя собою снятую диадему.
– Час настал, согласись; рассвело, а с зарею прекрасные сны улетают, – сказал Мериамун. Потом он залпом осушил роковой кубок и упал, как сраженный громом. Клеопатра поникла головой, и жгучая слеза – единственная оброненная ею в жизни – скатилась в ее кубок, на дне которого лежала растворившаяся жемчужина.
– Клянусь Гераклом! Как ни спешил я, прекрасная повелительница, я все же опоздал, – воскликнул Марк Антоний, входя в пиршественную залу. – Ужин кончился! Но что это за труп валяется на полу?
– Ах, пустяки, – ответила Клеопатра, улыбаясь, – я испробовала новый яд, чтобы воспользоваться им, если стану пленницей Августа. Не угодно ли, любезный властелин, занять место возле меня и полюбоваться пляской греческих скоморохов?..
ЗОЛОТОЕ РУНО
ГЛАВА I
Тибурций был поистине весьма удивительный молодой человек, а главное, своеобычность его отличалась одним преимуществом: она была неподдельной, он не сбрасывал ее с себя дома, как шляпу и перчатки, но и в четырех стенах, без людей, перед самим собой, был подлинно оригинален.
Не сочтите его, пожалуйста, смешным чудаком, который докучает ближним своими странностями, – он не ел пауков, не играл ни на каких музыкальных инструментах, не декламировал стихи; он был ровен, тих, говорил мало, еще меньше слушал, и взгляд его из-под опущенных век, казалось, устремлен был куда-то вовнутрь.
Он проводил дни, сидя в углу своего дивана, поджав под себя ноги, обложившись подушками, и к событиям века относился с таким же безразличием, как если бы они происходили на Луне. Лишь очень немногие имена существительные имели власть над ним, и мир не видел человека менее чувствительного к звонким словам, чем он. Он нимало не дорожил своими политическими правами и полагал, что в кабаке как-никак народ пользуется полной свободой.
Образ его мыслей отличался крайней простотой: ему больше нравилось ничего не делать, чем работать; доброе вино он предпочитал суслу и хорошенькую женщину – дурнушке, а в естественной истории руководствовался одной наикратчайшей классификацией видов, по принципу: «это едят, а это не едят». Впрочем, он был совершенно чужд всего житейского и до того рассудителен, что это смахивало на юродство.
У него не было ни малейшего самолюбия; он не мнил себя главным двигателем мироздания, отлично понимая, что Земля может вращаться и без его помощи; в собственных глазах он значил не больше, чем сырный акар или уксусные угрицы; перед лицом вечности и беспредельной вселенной он не дерзал быть тщеславным; ему доводилось смотреть и в микроскоп и в телескоп, почему он и не переоценивал значение человека; он был ростом в пять футов и четыре дюйма, но допускал, что обитатели Солнца вполне могут быть ростом в восемьсот лье.
Таков был наш друг Тибурций.
Отсюда все же не следует, что он был чужд страстей. Под пеплом внешнего спокойствия тлел пламень. Однако никто не мог бы назвать имя его постоянной любовницы, и он не баловал своим вниманием дам. Как почти вся нынешняя молодежь, Тибурций, не будучи ни поэтом, ни живописцем, прочел много романов и видел много картин; лентяй по натуре, он предпочитал жить чужим опытом; он любил любовью поэта, смотрел глазами художника и лучше разбирался в портретах, чем в лицах человеческих; действительность ему претила, а жизнь среди книг и картин отучила считать мерилом истинности живую природу.
После мадонн Рафаэля и куртизанок Тициана дурнушками стали в его глазах признанные красавицы; по сравнению с Лаурой Петрарки, дантовской Беатриче, байроновской Гайде, Камиллой Андре Шенье ему казалась вульгарной женщина в шляпке, современном платье и накидке, любовником которой он мог бы стать; правда, он не требовал идеала с белыми крылышками и нимбом; но изучение античной скульптуры и различных школ итальянской живописи, соприкосновение с высочайшими произведениями искусства, чтение поэзии – все это выработало в нем изощренный вкус и чувствительность к форме, и он не в состоянии был бы полюбить женщину прекраснейшей души, если ей не даны плечи Венеры Милосской. Вот почему Тибурций и не влюблялся.
Эту одержимость красотой выдавало великое множество статуэток, гипсовых слепков, рисунков и гравюр, висевших на стенах и загромождавших комнату Тибурция, о которой буржуа сказал бы, что это просто немыслимое жилье, так как, кроме упомянутого дивана и нескольких разноцветных подушек, разбросанных по ковру, мебели не имелось. У Тибурция не было секретов, поэтому он обходился без секретера, однако и без комода, ибо давно убедился в том, что эта удобная мебель создает неудобства.
Тибурций редко появлялся в свете, и не потому, что был нелюдим, а по халатности; он радушно принимал гостей, но никогда не отдавал визитов. Был ли Тибурций счастлив? Нет, но и не был несчастлив; и только одного ему очень хотелось: ходить в красном, будь это дозволено. Верхогляды обвиняли его в бесчувственности, содержанки – в бездушии, а в сущности, это был человек с золотым сердцем, и его поиски совершенной формы открыли бы внимательному взгляду горькие разочарования в красоте нравственной. Если амфора для благовоний пустовала, Тибурций стремился возместить ее пустоту изяществом амфоры; он не жаловался, не впадал в элегическую грусть, не носил кружевные манжеты-плерезы, но было очевидно, что он когда-то страдал, что он однажды обманулся и хочет любить без риска ошибиться. А так как женщине труднее скрыть изъян телесный, чем душевный, то он удовлетворился бы совершенством формы; но увы! прекрасное тело такая же редкость, как и прекрасная душа. К тому же Тибурция совратили бредни романистов, он жил в идеальном, пленительном мире, творимом поэтами, перед взором его неотступно стояли совершенные образы, созданные ваятелями и живописцами, вкус его стал привередлив, изыскан, и то, что он принимал за любовь, было только восторгом художника. Он замечал погрешности рисунка в силуэте любовницы, не подозревая, что женщина для него только модель.
Однажды, выкурив свой кальян, наглядевшись на корреджиевское тройное воплощение Леды в его узорной оправе, осмотрев со всех сторон последнюю статуэтку Прадье, посидев сперва по-турецки, затем положив ноги на край каминной доски и исчерпав все доступные для него виды развлечений, Тибурций вынужден был признаться наедине с собой, что не знает, куда себя девать, и что со стен этой, пропитанной пылью, погруженной в спячку комнаты ползут пауки скуки. Он спросил: «Который час?» Ему ответили: «Без четверти час», – что он счел непреложным и решительным знаком судьбы. Одевшись с помощью слуги, он отправился бродить по городу и, шагая по улицам, пришел к выводу, что сердце его пусто и надо бы, как выражаются парижане, «завести пассию».
Приняв сие похвальное решение, он задал себе нижеследующие вопросы:
– Полюбить ли мне смуглую испанку, с янтарным отливом кожи, с густыми бровями вразлет и смоляными волосами? Или итальянку, у которой тело античной статуи и огненные глаза под тяжелыми веками, тронутыми легкой коричневой тенью? Или хрупкую француженку с носом Рокселаны и кукольной ножкой? Рыжую, зеленоглазую еврейку с голубоватой кожей? Негритянку, черную, как ночь, и сияющую, как отполированная бронза? Будет у меня темноволосая или белокурая пассия? Я положительно теряюсь!
Погруженный в размышления, он шел, опустив голову, когда вдруг наткнулся на какой-то твердый предмет, который отскочил от него, крепко выругавшись. Предмет этот оказался приятелем Тибурция, художником, и они тут же вдвоем отправились в музей. Художник был страстным почитателем Рубенса, поэтому останавливался преимущественно перед полотнами этого нидерландского Микеланджело и превозносил его так пылко и красноречиво, что воистину заражал своим восторгом. Да и Тибурцию наскучили греческие носы, римские пропорции и красновато-коричневый колорит итальянских мастеров; неудивительно, что его пленила пышность рубенсовских форм, эти отливающие атласом тела, разнообразные оттенки этой цветущей наготы, будто собранные в огромный букет, все это могучее здоровье, которое по воле антверпенского художника струится под кожей его созданий по сети лазоревых и алых жилок. Тибурций испытывал почти чувственное наслаждение, любуясь прекрасными, поблескивающими перламутром плечами и бедрами сирен в золотистом разливе распущенных волос, в жемчужной россыпи. Наделенный редкостной впечатлительностью и глубоко понимавший самые различные типы людей, Тибурций сейчас ощущал себя фламандцем, словно родился среди польдеров и всю жизнь только и видел, что форт Лилло и антверпенскую колокольню.
– Решено, – сказал он себе, выходя из картинной галереи, – я полюблю фламандку.
А так как Тибурций был самый логичный человек в мире, то отсюда следовал неопровержимый вывод, а именно: фламандки должны чаще всего встречаться во Фландрии, и, стало быть, ему надлежит немедля отправиться в Бельгию на поиски Светлокудрой.