355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теофиль Готье » Два актера на одну роль » Текст книги (страница 17)
Два актера на одну роль
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:54

Текст книги "Два актера на одну роль"


Автор книги: Теофиль Готье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)

– О любезный мой господин! Я бы никогда не осмелилась сама признаться вам: да, я – бедная рабыня, подобранная из сострадания, люблю вас. Но кто я в глазах ваших? Знаю, у вас одно на уме – полюбить пери или султаншу; другой был бы рад, если б его искренне полюбила молодая, чистая сердцем девушка, и не терзал бы себя, грезя дочерью калифа или владычицей духов, взгляните на меня, вчера мне исполнилось пятнадцать лет, и я, пожалуй, так же хороша, как ваша Айша, о которой вы только и говорите, мечтая о ней вслух; правда, на лбу у меня не увидишь сверкающего магического карбункула или султана из перьев цапли; когда я выхожу, меня не сопровождает стража с мушкетонами, инкрустированными серебром и кораллами. И все же я умею петь, импровизировать на гузле, танцую, как сама Эминиш, но для вас я – просто преданная сестра. Как же мне быть, как тронуть ваше сердце?

Махмуд-Бен-Ахмед внимал речам Лейлы, и вдруг сердце его дрогнуло; однако он промолчал и, казалось, был во власти глубокого раздумья. Два противоречивых решения спорили в его душе: с одной стороны, нелегко отказаться от заветной мечты; с другой – он сознавал, что просто безумие отдать сердце женщине, которая поиграла им и бросила, осыпав насмешками, а меж тем в доме у него живет девушка, такая же молодая и прекрасная, как та, что он потерял.

Лейла, словно в ожидании приговора, все стояла на коленях, и две слезинки тихо катились по бледному лицу бедняжки.

– Ах, почему сабля Мезрура не довершила то, что начала, – воскликнула она, дотрагиваясь до своей белоснежной шеи.

И такая скорбь звучала в голосе молоденькой рабыни, что Махмуд-Бен-Ахмед растрогался, поднял ее и поцеловал в лоб.

Лейла вскинула голову, как обласканная голубка, и, встав перед Махмуд-Бен-Ахмедом, взяла его за руку и промолвила:

– Посмотрите на меня внимательно; не правда ли, я очень похожа на некую вашу знакомую?

Махмуд-Бен-Ахмед не удержался и воскликнул в изумлении:

– Да ведь это то же лицо, те же глаза, словом, точь-в-точь Айша. Как же так, отчего я раньше не замечал сходства?

– Раньше ваши взоры рассеянно скользили по лицу бедной рабыни, – с ласковой насмешкой отвечала Лейла.

– Пусть теперь Айша пришлет за мной негра в желтом одеянии с салямом любви – я вслед за ним не пойду.

– Так это правда? – спросила Лейла, и голос ее звучал мелодичнее, чем голос соловья, поющего розе о своей любви. – Но, право, вы слишком уж пренебрежительно относитесь к бедняжке Айше – ведь она так похожа на меня!

Вместо ответа Махмуд-Бен-Ахмед прижал молоденькую служанку к сердцу. Но как же был он изумлен, когда лицо Лейлы засветилось и на ее лбу засверкал магический карбункул, а над дивными плечами раскрылись крылья, словно сделанные из павлиньих перьев. Лейла и была пери!

– Милый мой Махмуд-Бен-Ахмед, я и не принцесса Айша, и не Лейла-рабыня. Настоящее мое имя Будрульбудур. Я – пери высшего ранга, о чем вы можете судить по карбункулу и крыльям. Однажды вечером я пролетала мимо вашей террасы и услышала, как вы мечтаете о том, чтобы вас полюбила пери. Честолюбивая ваша мечта мне понравилась. Невежественные смертные – грубые, погрязшие в земных утехах – не помышляют о таких изысканных радостях. Мне вздумалось испытать вас, и я обратилась и в Айшу, и в Лейлу, – хотелось увидеть, узнаете ли и полюбите ли вы меня в человеческом образе. Ваше сердце оказалось более прозорливым, чем ум ваш, и вы проявили больше доброты, чем гордыни. Преданную вам рабыню вы предпочли султанше; этого я от вас и ждала. Был миг, когда я, упоенная прелестью ваших стихов, чуть не выдала себя, но побоялась, что вы так и останетесь поэтом, влюбленным в воображаемый образ и свои рифмы, и я отступила, сделав вид, будто презираю вас. Вы пожелали жениться на рабыне Лейле – пери Будрульбудур постарается ее заменить. Лейлой я остаюсь для всех, для вас же одного я – пери, ибо я хочу вам счастья, а люди не простили бы вам, если б узнали, что вы наслаждаетесь счастьем более возвышенным, нежели их счастье. Я – фея, но вряд ли и мне удалось бы защитить вас от зависти и злобы человеческой.

Махмуд-Бен-Ахмед с восторгом принял все ее условия; сыграли свадьбу – и все было так, словно и в самом деле он женится на крошке Лейле.

Вот вкратце и вся история, которую я продиктовал Шахразаде при посредничестве Франческо.

– А понравилась ли султану ваша арабская сказка и что сталось с Шахразадой?

– С той поры я ее больше не видел.

Вероятно, Шахрияр, недовольный сказкой, в конце концов повелел отрубить бедной султанше голову.

Друзья, вернувшиеся из Багдада, рассказывали, что на ступени какой-то мечети сидит женщина, – безумная воображает, будто она Динарзарда из «Тысячи и одной ночи», и без конца твердит одну и ту же фразу:

– Сестрица, расскажи что-нибудь – ведь ты так хорошо умеешь рассказывать чудесные сказки!

И она ждет, внимательно прислушиваясь, но, так и не получив ответа, заливается слезами и прикладывает к глазам платок, расшитый золотом и запятнанный кровью.

ЛИСТКИ ИЗ ДНЕВНИКА ХУДОЖНИКА-НЕДОУЧКИ

I. ПРИЗВАНИЕ

Не стану повторять слишком хорошо известную шутку, открывающую биографию некоего великого человека: «Он родился трехлетним ребенком в бедной, но неблагородной семье». Мне дали жизнь (верну ли я ее им?) родители состоятельные, но незнатные, наградившие меня смешной фамилией, к которой крестные отец и мать, не уступающие им в глупости, присовокупили столь же неблагозвучное имя. Что за нелепость – отзываться на определенное сочетание слогов, которое вам не нравится? Попробуйте-ка стать великим мастером, если вас зовут Ламерлюш, Тартампьон или Гобийяр? Следовало бы в двадцать лет давать человеку возможность самому выбирать себе имя в соответствии со своими вкусами и наклонностями. А подпись можно было бы ставить на манер замужних женщин: Анафесто (урожденный Фалампен), Флоризель (урожденный Барбошю); в этом случае люди смуглолицые, словно абиссинцы, не стали бы зваться Лебланами [37]и так далее.

Через полтора месяца после того как мать отняла меня от груди, родители мои приняли решение, общее для всех родителей, – сделать меня адвокатом, врачом или нотариусом. Со временем это намерение лишь окрепло. Я несомненно подавал большие надежды во всех трех сферах деятельности: я был болтлив, пичкал лекарствами майских жуков и терпеливо дожидался назначенного дня, чтобы разбить копилку, куда складывал монеты; это позволяло предположить во мне краснобайство адвоката, твердую руку врача и добросовестность чиновника. Посему меня отдали в коллеж, где я со скрипом выучил латынь и с еще большим скрипом – греческий; правда, я научился прекрасно выращивать шелковичных червей, а мои морские свинки обгоняли развитием и изяществом манер свинок самого ловкого савояра. В третьем классе, постигнув бесполезность классического образования, я предался прекрасному искусству плавания и после двух сезонов, проведенных под знаком гусиной кожи и солнечных ударов, получил почетное звание «красных трусов». Я научился нырять, не поднимая брызг; я одерживал блестящие победы в морских и сухопутных соревнованиях; учителя плавания делали мне честь, позволяя угощать их бокалом вина и сигарой; я даже начал сочинять по-латыни дидактическую поэму в четырех песнях под названием Ars natandi. [38]К несчастью, плавание – искусство летнее; зимой, дабы отвлечься от переводов с латыни и на латынь, я рисовал пером на полях тетрадей и книг; в наказание за свою страсть к художествам мне пришлось переписать не меньше шестидесяти тысяч стихов; я сразу достиг вершин первобытного искусства; я взял кое-что от византийской школы, кое-что от готики и, боюсь, позаимствовал кое-что у китайцев: у нарисованных мною профилей было по два глаза; презирая законы перспективы, я изображал кур величиной с лошадей; если бы мои творения были высечены в камне, а не нацарапаны на обрывках бумаги, какой-нибудь ученый, несомненно, усмотрел бы в них интереснейший и глубочайший символический смысл. Я не без гордости вспоминаю лачугу с трубой, откуда штопором вился дым, и три тополя, похожих на хребет жареной рыбы; сегодня все это снискало бы огромный успех у любителей наивного искусства. Во всяком случае, творения мои отличались полнейшей безыскусностью.

Затем я перешел к упражнениям более благородным: черным карандашом я скопировал «Четыре времени года», а красным – «Четыре части света». Я освоил разнообразную штриховку – прямую, ромбовидную, расходящуюся из центра. Поначалу мне никак не удавалось оставлять светлое пятнышко в середине зрачка; наконец я этому научился и смог подарить родителям к празднику изображение римского солдата, который издали казался гравюрой, сделанной пунктиром; родителям так понравилась рама, что они готовы были смягчиться, но, поразмыслив, отец вместо долгожданного «Tu Marcellus eris» [39]произнес: «Ты будешь адвокатом!» – фразу, в которой мне почудилась зловещая ирония.

Он заставил меня записаться на факультет права, что позволило мне часто отлучаться из дому и довольно исправно посещать мастерскую одного художника. Проведав о моем недостойном поведении, отец метнул на меня грозный взгляд и сказал испепеляющие слова, которые до сих пор звучат у меня в ушах, словно трубы страшного суда: «Ты кончишь жизнь на эшафоте!» Так определилось мое призвание.

II. СО СЛЕПКОВ

Увы! вот уже довольно давно занимаюсь я растушевкой торса Германика, носа Юпитера Олимпийского и других более или менее древних обломков: со временем слепки и растушевка порождают меланхолию; незрячие глаза греческих богов не слишком выразительны; соус сам по себе мало разнообразен. Если бы не желание утереть нос родителям, я немедленно бросил бы это проклятое ремесло! Что за радость – бегать за пьяной вишней, табаком и сардельками для этих господ и день-деньской слушать, как тебя называют мальчишкой и сквалыгой!

III. С НАТУРЫ

На будущей неделе мне предстоит рисовать с натуры. Наконец-то у меня есть этюдник, мольберт и краски! Какую же мне выбрать палитру – круглую или квадратную? Квадратная строже, проще, ближе к греческому духу, такая, верно, была у Апеллеса. А прекрасные тюбики, полные, упругие, гладкие! с какой радостью я буду прокалывать их, чтобы брызнула краска!.. Ай! уф! какая незадача! Я слишком сильно нажал на тюбик, он лопнул, и желтая струя ударила мне в лицо – придется мне отмывать нос хозяйственным мылом и золой. Будь я суеверен, я подался бы в адвокаты. Итак, я буду рисовать не с ничтожных обломков, не со строительного мусора, но с прекрасной живой природы! Боги! Сделайте так, чтобы это была женщина! Сердце мое, сдержись, укроти свое неистовое биение, или мне, как принцу Генриху, придется заковать тебя в броню. Увы, это не женщина, напротив, это безобразный старый плотник; знатоки утверждают, что у него самый прекрасный торс нашего времени, поэтому его называют «лучший натурщик Королевской академии рисунка и живописи»; что до меня, мне он кажется похожим на корявый дубовый ствол или прислоненный к стене мешок орехов.

Распределяют места; нас пятьдесят три человека, мне достается самое плохое место. В просвете между полотнами и планками мольбертов, образующими лес мачт, я с трудом могу разглядеть локоть модели. Со всех сторон я слышу возгласы: «Какие зубчатые мышцы! какие грудные мышцы! как замечательно прилеплены соски! какая мощная двуглавая мышца! как выразительно вырисовывается вертлуг бедра!» Вместо всех этих анатомических чудес я вижу лишь довольно острый, довольно шершавый, довольно сизый локоть; я постарался как можно вернее перенести его на полотно; в результате, когда учитель подошел взглянуть на мою работу, он бросил свысока: «Здесь много фасону и ухищрений; у вас дьявольская рука, и можете мне поверить… из вас никогда ничего не выйдет».

IV. КАК Я СТАЛ ХУДОЖНИКОМ АНГЕЛЬСКОЙ ШКОЛЫ

Слова преподавателя повергли меня в неприятное изумление. «Как! – воскликнул я, – у меня уже есть фасон, хотя я впервые взялся за кисть… Что же такое фасон?..» Я был готов впасть в отчаяние и вонзить себе в сердце нож, которым счищают краску с палитры, но он был весь перепачкан киноварью; все же я воспрянул духом, ибо внутренний голос прошептал мне: «Ведь твой учитель – не более чем надутый индюк!..» Я покраснел до корней волос, испугавшись, что все могут прочесть на моем лице эту преступную мысль. Но похоже, никто не заметил снизошедшего на меня озарения.

Мало-помалу я возвратился к моей первоначальной манере; я оставил ухищрения и принялся малевать картинки, достойные тех, какие некогда набрасывал на обложках словарей; поэтому однажды учитель, остановившись за моей спиной, обронил лестные слова: «Как простодушно!» При этих словах я смешался, задохнулся от волнения, склонил голову над его руками и омыл их слезами. Картина, удостоившаяся таких похвал, изображала нежно-тыквенного отшельника на фоне цвета индиго и походила на лубочные образки святых, грубо намалеванные на деревянных дощечках. Начиная с этого дня я стал расчесывать волосы на пробор и посвятил себя культу символического, архаического и готического искусства; я стал следовать византийским образцам; писал я исключительно на золотом фоне, к вящему ужасу моих родителей, считавших это ненадежным способом помещения капитала. Восхищение мое вызывали Андреа Риччи де Канди, Барнаба, Биццамано, которые, по правде говоря, были не столько художниками, сколько переплетчиками и пользовались прессом для тиснения не менее часто, чем кистью; Орканья, Фра Анджелико из Фьезоле, Гирландайо, Перуджино на мой вкус были уже не так совершенны и приближались к Ванлоо; в итальянской школе мне отныне недоставало духовности, и я обратился к школе немецкой. Я глубоко изучил творчество братьев Ван Эйк, Мемлинга, Луки Лейденского, Кранаха, Гольбейна, Квентина Метсиса, Альбрехта Дюрера, после чего стал способен раскрасить колоду карт не хуже, чем покойный Жакмен Гренгонер, придворный художник Карла VI. В эту переломную эпоху моей жизни мой отец, оплатив довольно длинный счет Брюллона с улицы Сухого древа, сказал, что пора мне овладевать ремеслом и самому зарабатывать деньги; я отвечал, что правительство, по непонятной забывчивости, еще не заказало мне роспись какой-нибудь часовни, но не замедлит это сделать. На что отец возразил: «Нарисуй портрет господина Крапуйе с супругой, и ты получишь пятьсот франков, из которых я удержу с тебя сотню за то время, что ты находился у меня на содержании».

V. ГОЛОВЫ БУРЖУА!!!.

Госпожа Крапуйе не была красавицей, но господин Крапуйе был совершенный урод: она походила на обвалянного в муке мерлана, а он напоминал обваренного кипятком омара. Я изобразил мужа с лицом цвета недозрелого помидора, а лицо жены окрасил в жемчужно-серые тона в духе картин Овербека и Корнелиуса. Кажется, краски эти мало порадовали заказчиков, но манерой моей они остались довольны и сказали отцу: «Во всяком случае, ваш сын ровно, без комков размазывает краску по холсту». Пришлось довольствоваться этой скупой похвалой; а ведь я очень точно воспроизвел бородавку господина Крапуйе и оспины, испещрявшие его лицо; в глазу госпожи Крапуйе можно было разглядеть окно, против которого она сидела, его скобы, раму и занавеси с бахромой. Окно вышло очень похоже.

Портреты эти имели подлинный успех среди буржуа; их находили очень ровными и легко смывающимися. У меня не хватает смелости перечислить все карикатуры, созданные моей кистью. Передо мной прошли невообразимые головы, рыла, морды, клювы, заимствовавшие формы отовсюду, главным образом из семейства тыквенных; двенадцатигранные носы, ромбовидные глаза, квадратные либо башмакообразные подбородки, сборище гротескных физиономий, которым могли бы позавидовать самые смешные болванчики, изобретенные фантазией китайцев.

Я научился подмечать все заурядное, уродливое, неуклюжее и мрачное, что оставляют на человеческом лице низкие и пошлые мысли. Ночью я вознаграждал себя за эту отвратительную работу, тошнотворность которой может представить себе только тот, кто сам ею занимался, и рисовал при свете лампы христианских аскетов в немецкой манере вперемежку с двухчастными декорациями, белыми кроликами и лопухами.

VI. ВСТРЕЧА

Однажды вечером я вошел в кафе-диван возле Оперы, где собирались художники и литераторы; там много курили и еще больше разговаривали. Наружность художники имели самую замечательную: одни отпускали волосы до плеч, другие стригли их в кружок и гладко брили щеки наподобие римских всадников. Иные носили закрученные кверху усы и эспаньолку, как щеголи времен Людовика XIII; у других борода спускалась до пояса, как у покойного императора Барбароссы; кое-кто расчесывал ее надвое на манер византийских Ликов Спасителя. Головные уборы были не менее причудливы: остроконечные и широкополые шляпы встречались в изобилии; казалось, перед вами ожившие портреты Ван Дейка. Один человек поразил меня больше других: он был одет в своего рода черное бархатное пальто, которое, живописно распахиваясь, позволяло видеть довольно чистую рубашку; благодаря бородке и прическе физиономия его весьма напоминала лицо Петера Пауля Рубенса; он был белокур, розовощек и говорил с большим пылом. Разговор крутился вокруг живописи. Я услышал там вещи, испугавшие меня, воспитанного в любви к чистоте линий и страхе перед цветом. Слова, которые употребляли эти художники для оценки картин, были весьма странными. «Какая великолепная вещь! – восклицал молодой человек, похожий на голландца, – сколько всего намешано! как состряпано! какой пряный аромат! какая сочность! какой вкус! ну прямо пальчики оближешь!» Я было подумал, что речь идет о гастрономических тонкостях, но быстро понял свое заблуждение, когда увидел, что предметом обсуждения служит картина господина, чьим пылким почитателем был молодой художник с русой бородкой. Все завсегдатаи дивана с нескрываемым презрением отзывались о мастерах, которых я дотоле боготворил, в частности, моего учителя они поносили как последнего бездаря. Наконец меня заметили в углу, куда я забился, как загнанный олень, облокотившись для пущей важности на две диванные подушки – по одной с каждой стороны, – и втянули меня в беседу. Признаюсь, я посредственный оратор и был разбит наголову. Мои ангельские перья безжалостно ощипали, мои белые одежды серафима запятнали пуншем и софизмами; назавтра художник в черном бархатном пальто зашел за мной и повел меня в галерею Лувра, где я никогда не решался пойти дальше первого зала: я отважился бросить взгляд на полотна Рубенса, что было мне дотоле запрещено с самой непреклонной суровостью; щедрая белая плоть с пятнами киновари, атласные спины, жемчужины, утопающие в золоте кудрей, торсы, отличающиеся такой легкостью и гибкостью линий, пышная и чувственная природа, разлитый повсюду цвет жизни и красоты, – все это глубоко смутило мою девственную чистоту. Жестокий художник, жаждавший моей погибели, ткнул меня носом в картину Паоло Веронезе и продержал подле ее целый час; он заставил меня познакомиться с самыми неистовыми эскизами Тинторетто, а в заключение подвел к самым пламенным и пряным творениям Тициана; напоследок он позвал меня в свою мастерскую, уставленную шкафчиками эпохи Возрождения, китайскими горшочками, японскими подносами, увешанную средневековыми и черкесскими доспехами, персидскими коврами и другими занятными предметами. Вдобавок ко всему этому у него имелась натурщица и, пододвинув ко мне коробку с пастелью и картон, он сказал: «Попробуйте-ка нарисовать эту бабенку! бедра у нее, пожалуй, наподобие рубенсовских, а спина жутко фламандская». Я сделал с этого создания, лежавшего в позе отнюдь не небесной, набросок с робкими вкраплениями розовых тонов, и то и дело оборачивался, дабы убедиться, что мой учитель меня не видит. Когда сеанс закончился, я убежал домой, объятый тревогой и раскаянием, более взволнованный, чем если бы только что убил отца или мать.

VII. ОБРАЩЕНИЕ

Уснул я с большим трудом и видел странные сны; мне снилось сияние солнца во тьме, снился павлиний хвост с глазками из ослепительно сверкающих драгоценных камней, снились роскошные драпировки из плотной зернистой парчи и затканной золотом узорчатой полупарчи, ниспадающей широкими складками; кабинеты черного дерева, инкрустированные перламутром, открывали в моем сне свои дверцы и ящики, и оттуда сыпались жемчужные ожерелья, филигранные браслеты и вышитые саше. Прекрасные венецианские куртизанки расчесывали рыжие кудри золотыми гребнями, негритянки с губами, подобными распустившейся гвоздике, держали перед ними зеркало, а позади, на фоне бирюзового неба, белели мраморные колонны. Этот крамольный кошмар продолжался, покуда я не проснулся; открыв окно, я заметил то, чего никогда прежде не замечал: я увидел, что деревья не коричневые, а зеленые, и что кроме серого и светло-розового, на свете есть и другие цвета.

VIII. ВНЕЗАПНАЯ ИЗВЕСТНОСТЬ

Я встал и, уткнув нос в галстук, надвинув шляпу на глаза, на цыпочках вышел из дому с таинственным видом человека, который что-то замышляет; в это мгновение я весьма сожалел, что мода на пальто под цвет стен прошла; чего бы я не отдал за перстень Гигеса, делающий человека невидимкой! Однако я спешил не на любовное свидание, я направлялся в писчебумажный магазин, дабы купить кое-какие из тех недозволенных красок, которые мой учитель изгонял с палитр своих учеников. Я стоял перед торговцем, как третьеклассник, который покупает «Фоблаза» у букиниста на набережной; спрашивая некоторые тюбики, я заливался румянцем, а по спине у меня струился пот, мне казалось, что я говорю непристойности. Наконец я вернулся домой, разжившись всеми цветами радуги. Палитра моя, знавшая дотоле всего четыре сдержанных и целомудренных цвета: цинковые белила, желтую и красную охру, персиковый черный, к которым изредка дозволялось добавлять немного кобальта для неба, запестрела кучей оттенков, один ярче другого; изумрудная зелень, медная зелень, кадмий красный, кадмий лимонный и оранжевый, окись свинца, ультрамарин, золотистая охра, все теплые прозрачные тона, из которых колористы извлекают самые прекрасные свои эффекты, с роскошной изобильностью расположились на скромной бледно-лимонной палитре. Признаюсь, поначалу я был в немалом затруднении от всех этих богатств; если перефразировать пословицу, избыток масла портил мою кашу. Однако через несколько дней я довольно далеко продвинулся в работе над маленькой картиной, которая больше всего напоминала самшитовый корень или калейдоскоп; я усердно трудился над ней и больше не показывался в мастерской.

Однажды, когда, поддерживая руку муштабелем, я лессировал край драпировки, что было строжайше запрещено, мой учитель, обеспокоенный моим исчезновением, вошел ко мне в комнату, ключ от которой я неосторожно оставил в двери; несколько минут он стоял за моей спиной, подняв руки и растопырив пальцы, как Святой Симфориан; с отчаянием созерцал он мое творение, а затем проронил слово, которое обожгло мою душу, словно капля расплавленного свинца:

– Рубенс!

Тут я понял, как велик мой грех; я пал на колени и стал целовать ноги учителя; я посыпал голову пеплом и, заслужив искренним раскаянием прощение великого человека, представил в Салон картину, изображающую Мадонну в сиреневых тонах, с младенцем, мастерящим галиот из бумаги.

Успех мой был огромен; учитель, полный веры в мой талант, с тех пор доверял мне делать подмалевку неба и фона на всех своих картинах. Он выхлопотал для меня великолепный заказ. Теперь я раскрашиваю в символические цвета нервюры часовен в старинном соборе, отчищенном от отвратительного покрытия, оставленного моими предшественниками; ничто так не соответствует моей простой манере, лишенной фасона и ухищрений; сами мастера Кампо-Санто, пожалуй, оказались бы недостаточно безыскусны для такой работы. Прекрасная школа живописи, которую я прошел, позволит мне справиться с этой трудной задачей ко всеобщему удовольствию, и отец, успокоенный насчет моего будущего, теперь уже не станет кричать мне: «Ты будешь адвокатом!»

КЛУБ ГАШИШИСТОВ

I

ОТЕЛЬ ПИМОДАН

Приглашение, составленное в загадочных выражениях, понятных лишь членам нашего общества, заставило меня однажды декабрьским вечером отправиться в далекий квартал Парижа. Остров Святого Людовика является чем-то вроде оазиса посреди города; река, разделяясь на два рукава, обнимает его, ревниво охраняя от захвата цивилизации. Именно там, в старинном отеле Пимодан, выстроенном некогда Лозеном, происходили ежемесячные собрания нашего общества, и нынче я ехал туда впервые.

Только что пробило шесть часов, но было уже совершенно темно.

Туман, еще более густой на берегу Сены, закутывал все предметы точно ватой, пропуская лишь красноватые пятна зажженных фонарей и светящихся окон.

Мокрая от дождя мостовая отражала свет фонарей, словно речная гладь; резкий ветер ледяными иглами колол лицо. Его пронзительный свист переходил в басовые ноты, ударяясь об арки мостов. Этот вечер был полон суровой поэзии зимы.

Как ни трудно было найти на длинной пустой набережной нужный мне дом, но моему кучеру все же удалось наконец разобрать полустертое имя отеля на мраморной доске.

Употребление звонков еще не проникло в эту глушь, и мне пришлось потянуть фигурный молоток. Послышался шорох натягиваемой веревки. Я дернул сильнее, и старый, ржавый язык замка поднялся, открывая массивные створки дверей.

Точно картина Скалькена показалась за желтоватым прозрачным стеклом голова старой привратницы, освещенная мерцающим пламенем свечи. При виде меня на лице старухи появилась странная гримаса, и костлявый палец указал мне дорогу.

Насколько я мог различить при слабом свете, который освещает землю даже в самую темную ночь, двор, в который я попал, был окружен старинными строениями с островерхими крышами. Между каменными плитами росла трава, и я быстро промочил ноги, словно шел по лугу.

Узкие высокие окна парадного подъезда, сверкая на темном фоне, служили мне маяками, не позволяя заблудиться.

В вестибюле отеля я очутился перед одной из тех огромных лестниц времен Людовика XIV, где мог бы свободно разместиться современный дом. Египетская химера во вкусе Лебрена с сидящим на ней амуром протягивала на пьедестал свои лапы, держа свечу в изогнутых в виде подсвечника когтях.

Пологие ступеньки и просторные площадки говорили о гениальности старинного архитектора и широте образа жизни давно прошедших времен. Поднимаясь по этим удивительным переходам в своем убогом черном фраке, я чувствовал себя не на месте в этой строго-выдержанной обстановке, мне казалось, я присвоил себе чужое право. Для меня была бы хороша и черная лестница.

Стены были увешаны картинами – то были копии полотен итальянских и испанских мастеров, по большей части без рам. На высоком потолке смутно вырисовывалась фреска на тему какого-то мифа.

Подойдя к указанному этажу, я узнал дверь по тамбуру, обитому мятым, лоснящимся от старости утрехтским бархатом. Пожелтевший галун и погнувшиеся гвозди свидетельствовали об их долголетней службе.

На мой звонок дверь с обычными предосторожностями открылась, и я словно возвратился на два века назад. Быстротекущее время, казалось, не коснулось этого дома, он походил на часы, которые забыли завести и стрелка которых показывает давно прошедший час. Я стоял на пороге огромного зала, освещенного лампами, зажженными на противоположном его конце. Белые стены зала были до середины увешаны потемневшими полотнами, носящими отпечаток эпохи, на гигантской печи возвышалась статуя, точно похищенная из аллеи Версаля. На куполообразном потолке извивался небрежный набросок какой-то аллегории во вкусе Лемуана, может быть, даже и его кисти.

Я направился в освещенную часть зала, где вокруг стола сгрудилось несколько человеческих фигур. Когда я вошел в светлую полосу, меня узнали и громкое «ура» потрясло гулкие своды старого отеля.

– Вот он, вот он! – наперебой кричали голоса. – Дайте ему его долю!

Перед буфетом стоял доктор; он вынимал лопаточкой из хрустальной вазы какое-то зеленоватое тесто или варенье и клал его по кусочку в палец величиной на блюдечки японского фарфора подле золоченой ложки.

Лицо доктора сияло энтузиазмом, глаза блестели, щеки пылали румянцем, вены на висках напряглись, раздувающиеся ноздри глубоко дышали

– Это вычтется из вашей доли райского блаженства! – сказал он, протягивая мне мою порцию.

После этого снадобья пили кофе по-арабски, то есть с гущей и без сахара; потом сели за стол.

Читателя, конечно, удивит такое нарушение кулинарных обычаев, ибо никто не пьет кофе перед супом, варенье тоже едят на десерт. Это обстоятельство требует разъяснения.

II

В СКОБКАХ

Когда-то на Востоке существовала страшная разбойничья секта. Во главе ее стоял шейх, которого звали Стариком Гор или Князем Убийц. Разбойники беспрекословно повиновались своему главе и исполняли любые его приказы без рассуждений. Никакая опасность не пугала их, даже верная смерть. По одному знаку своего повелителя они бросались вниз с высокой башни или шли убивать какого-нибудь царя прямо к нему во дворец, несмотря на стражу.

Но каким образом мог добиться Старик Гор столь полного повиновения?

Он обладал рецептом одного чудесного снадобья, которое наделяет человека ослепительными галлюцинациями.

Человек, отведавший его хоть раз, находил после своего пробуждения реальную жизнь до того бесцветной и унылой, что с радостью жертвовал ею, лишь бы снова попасть в мир своих грез. Шейх же говорил, что каждый, кто погиб при исполнении его повелений, попадает в рай, а избегнувший гибели снова наслаждался таинственным снадобьем.

Зеленоватое тесто, которым оделял нас доктор, и было то самое зелье, которым Старик Гор незаметно одурманивал своих приверженцев, заставляя их верить, что его могуществу подвластен даже Магометов рай с его гуриями трех степеней. Это был гашиш. Отсюда происходит слово гашишист, то есть употребляющий гашиш. Оно одного корня со словом убийца – assassin. Кровожадные инстинкты подданных Старика Гор оправдывают это дикое название.

Я уверен, что людям, видевшим, как я выходил из дома в обеденный час, не могло даже прийти в голову, что я еду на патриархальный остров святого Людовика, чтобы отведать там таинственного зелья, посредством которого несколько веков назад мошенник-шейх заставлял своих приверженцев совершать преступления и убийства. Моя буржуазная наружность не делала даже намека на такую ориентальную извращенность. Я был больше похож на почтительного племянника, собравшегося пообедать у своей старой тетушки, чем на верующего, готовящегося насладиться блаженством Магометова рая в обществе двенадцати арабов чистейшей французской крови.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю