Текст книги "Там, на войне"
Автор книги: Теодор Вульфович
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
ДАМБА
(Ещё одна маленькая повесть в повести)
Глава I
По полю в рассветной туманной дымке бродили лошади. Они нет-нет да и вытягивали шеи, смотрели в сторону деревни и глухо ржали. Люди отпустили лошадей на волю, потому что им хотелось, чтобы лошади уцелели.
Вчера, в полуразрушенном доме на самом краю деревни, нам один старик говорил:
– Война моторов, война моторов, а лошадей на ней гибнет – пропасть…
Среди неприкаянных блуждающих по полю лошадей попадались спутанные. Они припадали на передние ноги и тянули морды к копытам, старались сорвать крученые поножи. А вольные перебегали с места на место, трясли головами, косили на нас глаза и раскрывали почерневшие губы. Они просили корму, а его у нас не было. Он был там – в деревне. Но ни вольные, ни спутанные лошади туда не шли.
Туда шли мы: Усик, Маркин, Патров и я – три сержанта и офицер. Село Федорки захватило оба края старого оврага. Дальше овраг становился шире и уходил направо, к соседнему селу. Там он растекался в просторную низину, и в конце нее виднелось небольшое озеро и полоска дамбы. Тихое место в ничейной полосе. Наши части сзади и справа, а на той стороне оврага, в ста пятидесяти метрах от нашего наблюдательного пункта, боевые позиции врага. Жителей в деревне и в поле нет.
В дощатой стене просторного, чисто прибранного овина проделана щель для наблюдения, и мы по очереди смотрим через нее. Будем сидеть здесь до тех пор, пока не поймем, как противник организовал свою оборону, какие у него силы, есть ли возможность взять «языка» и, главное, можно ли на этом участке небольшой группе пройти в тыл к немцам. Приказ краток: «Ни при каких обстоятельствах в бой не вступать и своего присутствия не обнаруживать». Командир батальона добавил: «Вот и будет вам день отдыха».
А день действительно обещает быть славным. Стрельбы нет, и движения никакого. Первый по-настоящему весенний день. Солнце и тишина.
Кажется, что такая благодать будет в Федорках вечно. Но вот короткими очередями начинает постреливать пулемет. Неужели нас заметили?.. Крупнокалиберный… Ага, установлен под большим сараем в кустах… Но почему он стреляет то вдоль оврага, то в нашу сторону?.. Ясно. Они пристреливаются. На случай появления противника. В одном из домов на той стороне оврага тоже, наверное, проделана щель в стене, и через нее неотрывно смотрят чьи-то глаза и хотят просмотреть все насквозь, найти свое спасение и нашу гибель.
Мы засели в овине. Посреди маленького двора между избой и овином большая куча навоза. Его пора бы вывозить в поле, но некому.
Сержант Маркин постелил охапку соломы за этой кучей и разлегся. Он елозит, устраивается поудобнее, жмурит глаза, и блаженная улыбка сама собой возникает на его маленьком круглом лице с острым подбородком и вызывающе вздернутым носом. Он сейчас ничего не знает и знать не хочет. Еле слышно мурлычет себе под нос:
– Девки, где вы?
– Тута, тута!
А моей Марфуты нету тута,
А моя Марфута летает с парашюта…
Четверо суток назад противник остановил передовой отряд нашего танкового корпуса на этом рубеже. Враг держится крепко и даже контратакует. А нам нужно вперед. Быстрее вперед. Нарушены планы наступления, планы наших соседей, начальство не на шутку забеспокоилось, а это обычно передается всем…
На каждого летчика в тылу работает двадцать пять человек. Каждый летчик обязан это помнить – двадцать пять! Он это помнит, когда валяется на койке, помнит, когда взлетает, когда ведет бой, когда сбивает очередного «фоккера», «хейнкеля» или «мессера», помнит, когда сам врезается в землю!.. Нет, тут он уже ничего не помнит…
На каждого танкиста в тылу работает четырнадцать человек. Ведь сумел же кто-то подсчитать… Танкист помнит – четырнадцать!.. Помнит в лесу на исходной позиции, помнит, когда над головной машиной появляются два трепещущих флага, красный и желтый: команда «Делай, как я»… Трассирующий снаряд огненным пятном летит ему навстречу… Когда убит водитель, пулеметчик и заряжающий…
На каждого пехотинца в тылу работает три человека– только три. И когда он ест из своего котелка, топает по грязной дороге, когда идет по дну оврага, когда ложится и ползет, готовясь к атаке, он ничего не помнит. Ему хочется уступить одному из тех трех возможность проверить свой шанс в жизни и сходить в атаку хотя бы один раз за всю войну. Но он и этого, наверное, не помнит…
У меня в руках первоклассный бинокль – «Цейс IX 14». Трофейный. Сплошной линии окопов у немцев нет. Есть отдельные окопчики, и в каждом по три-четыре фрица. Вижу шесть окопов. Вон здоровенный битюг с засученными рукавами сел на бруствер и набивает патронами кассеты автомата. Другой лежит на пригорке. Битюг прикрикнул на него, и мне показалось, что он выругался по-русски. А кто теперь не ругается по-русски? Обруганный нехотя забирается обратно в окоп. Подойти к ним и ночью будет трудно. Открытый и чистый склон оврага – это дорога не для нас.
… А вот к пулемету добраться можно, но не со стороны оврага, а с другой стороны. Там домики, банька, кусты… Пройти метров триста им в тыл и заявиться гостем с той стороны… Это, пожалуй, вернее будет…
У нас такое правило: во время наблюдения, если есть возможность, все увиденное, услышанное, свои соображения и даже сомнения, относящиеся к делу, произносить вслух. Случись беда, и тогда, если хоть один из нас останется в живых, он будет знать все, что знали остальные.
Старший сержант Усик достает из ножен финку и чертит что-то на утрамбованной земле овина. Чертит и затаптывает сапогом. Он всегда чертит и затаптывает. Какие-то схемы, какие-то линии. Спокойный, даже флегматичный на вид человек, вот он вытирает нож о рукав ватника, достает из-за пазухи сверточек, делит хлеб на четыре ломтя, отрезает кусок старого сала, четыре дольки, и молча дает мне и Патрову. Потом достает с перекладины длиннющий шест с гвоздем на конце, насаживает на гвоздь сало, хлеб и осторожно через ворота сарая протягивает шест к Маркину. Тот снимает с гвоздя свой завтрак и начинает не спеша уминать его. До наступления темноты мы еще пообедаем хлебом и салом, если, конечно, Маркин не раздобудет что-нибудь посущественнее. Ему надоест так лежать, и ближе к вечеру он начнет двигаться. Для него двигаться – это либо сражаться, либо раздобывать… Я только сейчас сообразил, что Усик чем-то напоминает моего отца: такой же худой, высокий, с вытянутым костистым лицом и непропорционально большим, широким носом; такая же немного прыгающая походка, выдающая врожденное плоскостопие; такие же всегда усталые, добрые глаза.
… Вспомнился утренний морозный час на Киевском вокзале в Москве. Восемь дней отпуска после брянских боев промчались сумбурно и быстро. Меня провожал папка. Он был в пехотной неуклюжей шинели б/у (бывшей в употреблении). Состарился, ссутулился, смотрел на меня и изредка пытался шутить, подбадривать, хоть я в этом вовсе не нуждался.
В зенитных частях он оборонял Москву, а в ноябре сорок первого, когда немецкие танки подступали к столице, зенитчики опустили стволы своих орудий и жгли эти танки… Но вот смотрю на него – солдатом он все-таки не стал. Так и остался штатским. Много нарядов отстоял за это время, и даже на гауптвахте отсидел, и был ранен… Но повидаться со мной его все же отпустили… Он то и дело козыряет офицерам, пробегающим мимо нас по платформе, и мне стыдно, что ему все время приходится козырять. И ему, наверное, стыдно, и поэтому он все время пытается шутить. А я смотрю мимо него вдоль платформы. Жду ее.
За несколько минут до отхода поезда она прибегает. Всю жизнь опаздывает и куда-то торопится. Поздоровалась и сразу заговорила. Как всегда, у нее много новостей, и все такие радостные новости. Но она так и не успевает рассказать их нам. Поезд трогается. Отец целует меня и говорит какие-то бодрые слова, но я их не слышу. Поворачиваюсь к ней, целую ее, и она целует меня, и ее губы задерживают мои, не отпускают… Поезд набирает скорость… Ни я, ни она не ждали этого поцелуя. Ведь мы всегда были просто приятелями. Или мы всегда просто прикидывались приятелями. Она говорит: «Беги!» Я догоняю свой вагон и прыгаю на подножку. Ее варежка, ее серые удивленные глаза, которые, кажется, первый раз не смеются, ее пушистый воротник, ее губы. А отца я так и не видел с того момента, как повернулся к ней… Почему я поцеловал ее только там, на вокзале? Почему не поцеловал ее раньше?..
В широкой низине за оврагом, далеко от нас, появляется несколько фигур. Они держатся плотной группой. Группа начинает расти, уже ясно, что это не отделение и даже не взвод. Наша пехота. Только откуда она взялась здесь?.. Короткими перебежками они движутся в сторону оврага, на верхней кромке которого – противник.
В немецких окопах уже заметили их, и там от благодушия не осталось и следа. От окопчика к окопчику перебегает битюг с засученными рукавами, наклоняется и что-то говорит своим солдатам.
Откуда взялась эта фантастическая рота? А теперь уже нет сомнения, что это рота. Новенькие, коробом торчащие на солдатах шинели, еще не заляпанные грязью обмотки. Винтовки они несут, как вилы или грабли, в опущенных руках. Шапки-ушанки куцые, серые, делающие мужчин какими-то жалкими, и котелки болтаются на брезентовых ремнях, словно все они бегут на кухню за щами и кашей. Котелки есть, а вот касок нет!..
Хороший бинокль – «Цейс IX 14»… Вижу их растерянные и послушные лица. В центре этой массы людей лейтенант. Худенький, юркий, небольшого роста. На дне оврага он приметнее других: фуражка, пистолет, хромовые сапоги и офицерские погоны. Расстояние от нас и от немцев до лейтенанта одинаковое…
Что-то (да куда там что-то! – все) не ладится в этой новенькой роте. Она не может развернуться в боевой порядок, то ложится вся, то вся встает – и только один человек держится чуть в стороне. Даже затрудняюсь сказать, как мы его выделили из этой массы людей, но даю голову на отсечение, что это обстрелянный дядя и, наверное, старшина роты. Но он не командует, а изредка кое в чем помогает своему командиру.
Наконец лейтенант понял, что наступление не получается. Он созывает к себе условных командиров взводов (это видно, что они условные, они не командуют) и на глазах у противника начинает проделывать странные дела – вроде как бы учить роту наступательному бою. Но ему трудно учить, потому что он сам вести роту в атаку не научился, а не умея самому, ой как трудно учить других. Все эти приемы подготовки к атаке наспех отрабатывались в лагерях запасных и резервных полков, где обучают люди, не нюхавшие настоящей атаки.
… Наверное, всех их, так же как и меня, на каком-нибудь вокзале кто-то провожал. Может быть, не так, как меня, а по-другому. Но все равно…
Хочется крикнуть лейтенанту: «Тащи свою братию назад, да поскорее, а то…» Типун мне на язык! Но что я могу поделать. Понимаю неотвратимость того, что должно произойти, и только…
Вся рота не развернута к бою, это видно, и топчется на дне просторного оврага, и теснится вокруг своего лейтенанта. Фрицы немного подождут, а потом снимут командира одним выстрелом или одной очередью. Наверное, он славный малый. За целый километр, без бинокля, по тому, как солдаты окружают его и льнут к нему, я вижу, что он славный малый и что этот славный малый ведет их всех, вместе с новыми шинелями, винтовками и еще не заляпанными грязью обмотками, – прямо на смерть… Где-то далеко командир его батальона, который как пить дать не видит, куда он послал роту. А еще дальше – командир полка… Приказ, наверное, такой же, как сотни других, я словно читаю его: «От деревни Коростова спуститься в овраг и по его основанию, используя укрытия на местности… (где они, ко всем кобелям, эти укрытия?)… продвигаться в сторону Федорки. Войти в соприкосновение с противником… (попробуй-ка вот так прямо соприкоснись!)… атаковать его на склонах оврага, захватить позиции врага и, не давая противнику опомниться, гнать его…»
«Гнать и докладывать!..»
Докладов о победе у этой роты не будет. А если немцы догадались кроме этого крупнокалиберного пулемета установить любой другой пулеметишко вон там, над дамбой, возле озера, да еще не откроют оттуда огня, пока рота не побежит назад, подставив свой открытый фланг… Если догадались, то крышка… Ни один не выскочит из этого оврага.
Через бинокль прощупываю каждый кусочек того далекого берега озера возле дамбы.
Все дело в том, что сейчас я вижу все это со стороны и поэтому так хорошо соображаю. Я бы неплохо мог провести этот бой сам. Ведь я уже знаю эти места, численность противника и расположение его огневых точек. Но мне никогда не придется вести ЭТОТ бой. А другой – будет другим.
Вот Усик – он всегда спокойно смотрит своими выцветшими глазами в упор на собеседника. Он много старше меня. Никогда не удается узнать, согласен он с моим приказом или внутренне сопротивляется. В трудные моменты я жду от него совета, а он опускает голову на длинной шее и рассматривает что-то на земле. И словно самому себе тихо говорит: «Не надо бы торопиться…» И сразу становится ясно – мы зарываемся…
А вот с Маркиным совсем просто. Маркин не способен на размышления. Он или веселится, как жеребенок в поле, или грустит. Но создан он для прямого действия, для боя, для самых безвыходных положений. Ему еще нет двадцати, а на вид не больше семнадцати. Он единственный в моем подразделении моложе меня, и это само собой создало какой-то молчаливый сговор между нами. Хитер! Он знает, что я ему покровительствую, и тихо пользуется этим. О смерти он думать еще не умеет. У него самое хорошее обмундирование, самые хорошие сапоги, самое хорошее оружие. Он все достает сам. Все сам. А потом форсит и смеется над неудачниками. Но нет-нет да просыпаются в Маркине дьявольская жестокость, бравада и безудержное тщеславие. Вот когда его можно возненавидеть.
… И третий – сержант Патров.
С того момента, как на дне оврага появилась эта новенькая рота, Патров ерзает, храбрится, а если что и говорит, то неестественно громко… Он то протирает автомат, то раскладывает гранаты, то вдруг начинает фальшиво напевать какой-то физкультурный марш. А когда я встречаюсь с ним взглядом, то чувствую его скрытую ненависть. Не к врагу, не к ребятам, а ко мне лично. Тут нет ошибки. Он ненавидит меня и не может скрыть своей ненависти даже в полутемном овине. Но если бы мы сидели в полной темноте, я бы все равно почувствовал его ненависть. Она мне мешает думать, мешает смотреть, жжет затылок…
И Усик спокойно говорит ему:
– Патров, ну-ка пойди сядь во-он туда, – и отправляет его из овина наружу, к глухой дощатой стене, укрытой и от немцев, и от оврага, и от меня.
Усик виноват в том, что Патров сейчас здесь вместе с нами. Еще вчера мы небольшой группой целый день ползали в нейтральной зоне и выбирали место для наблюдательного пункта. Из одной хатенки с сорванной крышей до нас донеслись какие-то шорохи, шаги, звуки упавшей на пол посудины. Звуки то появлялись, то исчезали. Решили проверить. А вдруг немцы, и тогда… План был обычный: со стороны окон и дверей поставим заслон, двое одновременно появятся с гранатами сверху на стенах, и если немцы окажут сопротивление, то гранатами их, а если сдадутся – все в порядке… Теперь главное – в мертвой тишине блокировать хату… Попрыгали на месте – не гремит ли у кого снаряжение?.. Не гремит… Залегли. Всего шестеро… «Справа по одному». Встретился взглядом с Маркиным, и он пополз. Легко, не оглядываясь. За ним второй… Третий… Наступила очередь Патрова. Он лежал и не двигался. Я положил руку ему на шею и похлопал. Он лежал. Я оглянулся. Усик был сзади и не смотрел в нашу сторону. Усик должен был идти после меня и прикрывать всех нас с тыла. Маркин показал нетерпеливый оскал своих мелких зубов и погрозил Патрову кулаком. Тот лежал. Я придвинулся вплотную к его уху и тихо проговорил: «Вперед, Патров».
И вдруг… Я такого еще не видывал… Он повернул ко мне искаженное страхом и ненавистью лицо с налитыми кровью глазами и прошипел, но как громко он прошипел: «Сам ползи!.. Сам-то лежишь!!»
Я заткнул ему ладонью рот и обернулся. Усик смотрел на нас, и в его глазах были безнадежность и растерянность. Он потом мне говорил, что в тот миг ему показалось, что нас уже пять, а не шесть, что я уже хлопнул Патрова.
«Наверное, шок», – подумал я, но ползти вперед, оставляя сзади Патрова, не решался.
Усик хотел идти вперед сам, но я остановил его. И он глазами дал мне понять, что все будет в порядке, мол, не беспокойтесь.
Вся эта «операция» не стоила и полушки. В домике оказался очень старый дед. Он бродил по своей разоренной хате и разговаривал сам с собой. Дед не радовался, не горевал. Он был очень старый. Мы посидели с ним, поговорили о том о сем. Он порассуждал о лошадях, мы порасспросили его о противнике, он ничего толком не знал, и мы, попрощавшись, ушли.
Все ребята тогда молчали и не сказали Патрову ни слова. А они языкастые и никогда не корчат из себя чутких.
Патров полтора года числился в самых дисциплинированных, в самых сознательных. Он очень хорошо и толково выступал на собраниях. Как часто доставалось от него Маркину за его проступки. А у Маркина всегда их хватало. Я думал, что Маркин за это его и не любит. Но мне в голову не приходило, что ведь и другие чихвостили Маркина, но он не держал на них зла и быстро забывал мелкие обиды. А вот Патрова он не терпел и не скрывал этого.
Патров всегда много работал, выполнял добрый пяток общественных нагрузок, он так нужен был всем, так необходим, так незаменим, что вот уже полтора года делал на войне все, кроме своей первейшей обязанности– не воевал. Это был его первый боевой выход. Наверное, не раз вместо Патрова в разведку ходили другие ребята. Наверное, кто-то из них не вернулся вместо него… Как мне раньше все это не приходило в голову?
Поздно вечером, когда начали формировать группу на НП, Усик подошел ко мне и, нукая и окая, попросил взять Патрова.
– Ну, пообтешется, – говорил он. – Ну, с кем не бывает… Ну, человек же… Да и перед ребятами тоже… неудобно.
Так Патров очутился с нами здесь на НП.
… Захотелось выглянуть из ворот овина. Маркин лежит на прежнем месте и загорает, а Патров сидит в тени, прижавшись к дощатой стене, и не смотрит на меня вовсе.
«Ну, пообтешется… Ну, с кем не бывает…» – убеждаю я себя, а в голове неотступно вертится: если что случится с Маркиным, Усиком или Патровым, на каждого из нас будут оформлены одинаковые документы и дома получат – «Погиб смертью храбрых…».
Мы все четверо добровольцы. В наших книжках так и записано. И корпус добровольческий. Правда, в книжках у всех отмечено одинаково и в списках тоже, но почему-то у всех все было по-разному… А вот как Патров?.. Он всегда говорил: «Мы добровольцы… Мы представители… Гвардейцы обязаны…» А вчера эти налитые глаза, эти зубы, этот пот, заливший все лицо, и эти два слова: «Сам ползи!» Как громко он их сказал.
Кто это мне рассказывал?
В обком вызвали восемь руководящих – все областная номенклатура. «Так и так, формируется добровольческий, какие будут мнения?» А! Вспомнил. Это рассказывал парторг второй мотоциклетной роты Халдин. Он был там. Итак, «какие будут мнения?». Четверо сразу поднялись: «Мы готовы». Двое стали подробности расспрашивать: «Куда? Когда? Успеют ли дела сдать? Кому сдать?» Им объяснили. «Ну, – говорят, – надо так надо».
Осталось двое. Один начал рассказывать, как тяжело больна его жена, а второй – в бумажнике рыться и говорить о туберкулезном диспансере, где он на учете состоял…
Шестерых попросили выйти в приемную и подождать, а этих, «с женой и с диспансером», тут же из партии исключили, броню с них сняли и с руководящих постов долой. Вопросы уж тут были не нужны. Завтра жди повестку из военкомата, там и представишь свои справки…
А вот Патров?.. Интересно, как он попал в добровольческий?..
В той хрустальной роте тоже все разные. Все. Только я их не знаю. Рота все еще ковыряется на дне оврага. Немцы давно все поняли и начали потешаться. Они повылезли на брустверы своих окопов, смеются, показывают в сторону наступающей роты, отпускают какие-то шуточки. Слов мы расслышать не можем. Слышен только их смех. Они даже не стреляют в эту роту, хотя, по правде говоря, из автоматов с такого расстояния палить бессмысленно, но ведь у них есть пулемет. А пулемет молчит. Я даже хочу, чтобы он снова заговорил. Тогда лейтенант, может быть, одумается. Командиру всыпят как следует, может быть, даже отдадут под суд за невыполнение приказа, но рота, почти вся рота, останется в живых и будет еще воевать. А ведь если они действительно пойдут в атаку, то фрицы подпустят их совсем близко, и тогда…
– Чего это Маркин вздумал греть свое пузо? Не так уж тепло, чтобы загорать…
На открытом пригорке за нашим овином прогуливается маленький поросенок. Он тоже греется на солнышке, тихо похрюкивает и роется в земле, обнюхивая какие-то корешки, он медленно приближается к нам. Потом останавливается, видит лежащего за навозной кучей Маркина и направляется прямо к нему. Возле Маркина он снова останавливается и в упор разглядывает его. А Маркин тоже, разинув рот, смотрит на поросенка. Мы все переглядываемся. Маркин осторожно протягивает руку к поросенку и ласково щекочет его светлое брюшко. Поросенок взвизгивает и отбегает на соседний пригорочек. Там он останавливается, снова поворачивается к Маркину, ножки его растопырены, ушки торчат, он весь дрожит от резкого напряжения. Внезапно он с веселым и заливистым «Уй-и-ю-и-и-и!» бросается к Маркину и с разбегу тычет пятачком в голый живот сержанта. Маркин взвизгивает от неожиданности, и визг у него получается точь-в-точь, как у поросенка.
Тут уж даже Усик прыскает, но мигом сжимает ладонями скулы и давит большими пальцами у себя за ушами. А Патров забывает все, чему его учили: как не смеяться, не чихать, как бороться с икотой. Смех распирает его. Слезы навертываются на глаза. Я чувствую, что ему самому не управиться. Прыгаю к нему и зажимаю его рот ладонью, а вот мне уже зажать некому, утыкаюсь головой в его плечо, и мы, обняв друг друга, раскачиваемся в такт неслышному смеху.
А поросенок вновь отбегает от Маркина и снова бросается на него в атаку и уже с заливистым визгом вертится вокруг навозной кучи. Мы еле перевели дух, машем Маркину: «Хватит, мол! Хватит!..» Патров даже руки складывает на груди, словно молит, упрашивает сержанта. А Маркин, наверное, еще раз щекочет розовое брюшко – поросенок визжит на все лады, катается по земле вскакивает, делает стойку и снова атакует.
Ударяет крупнокалиберный пулемет, и комья навоза фонтаном поднимаются в воздух. Все разом падаем на землю и прижимаемся к ней. А пулемет все стучит, стучит и шарит по навозной куче, по хате, по овину, по бугру…
Пулеметчик не мог нас видеть. Он увидел только поросенка и, заметив его шалые метания, просто на всякий случай решил прочесать это место. Не отрываясь от земли, поворачиваю голову и… проклятье! Патров вскакивает и бежит к открытому бугру. Пока его еще прикрывает наш овин, но через двадцать, тридцать шагов его увидит пулеметчик, и тогда всем нам каюк.
В такт пулеметным очередям, так, чтобы голос звучал только вместе с пулеметом, посылаю ему: «Ложись! Стрелять буду!» – и поднимаю автомат.
Маркин машет мне рукой – мол, не марайся, я сам. В его руке трофейный парабеллум, глаза страшные, брови домиком, а стреляет без промаха. И так же, вместе с пулеметной очередью, звонко произносит: «Стреляю!»
Мы все, да и Патров, знаем, что у него предупреждения о выстреле и выстрел – это одно и то же. Они обычно звучат вместе. Разделяют их, может быть, только доли секунды. Патров падает лицом в землю, не добежав до открытого бугра пять-шесть метров.
Мне кажется, что Маркин выстрелил. Пулемет угомонился, и водворяется прежняя тишина.
Патров лежит не двигаясь. А на открытом склоне валяется розовый поросенок с большим кровавым пятном на животе. Навозную кучу разворотило, но Маркин чудом уцелел, уже спрятал свой парабеллум и мотнул головой – дает понять, что он не стрелял. Он шевелит губами, и я вижу, что он истово матерится. И есть с чего. Ох уж эта навозная куча!
Шепотом приказываю Патрову:
– Ползи назад! Слышишь?
Он медленно, не отрываясь от земли, поворачивается в нашу сторону. Мне не хочется встречаться с ним даже взглядом. Это может плохо кончиться… «Мать его… со всеми прародителями… В потрох!.. В… трибунал!»
Я уже снова в овине и снова смотрю в эту чертову щель.
Нас, «слава тебе!», не обнаружили… Только Усик не ругается. Он никогда не ругается. Что-то бурчит себе под нос, и потом я слышу:
– Ну, конечно, это дело… тухлое… но…
Я не стану ему отвечать.
В сарай тихо входит Патров и садится где-то сзади. Я не смотрю на него, но знаю, что у него сейчас начнется лихорадка. Его будет трясти, руки перестанут слушаться, по спине побежит озноб, а зубы… Точно. Зубы уже стучат. Не могу сосредоточиться, не могу смотреть, не понимаю, что происходит там, впереди… «Нет худа без добра – теперь лейтенант знает, где стоит у них пулемет…»
Усик подсаживается совсем близко и тихо спрашивает:
– Можно дать ему спирту?.. – Наша общая фляга со спиртом у него на поясе. И я слышу за спиной: – Давай пей… Только смотри не закашляйся… Воды нет.
… А рота уже научилась! По крайней мере, так кажется лейтенанту в хромовых сапогах. Плевать им, наверное, на этот пулемет. Там, внизу, что-то покрикивают. Даже какие-то лозунги! Но звучат они в этой роте глухо. Одинокий, неуверенный крик «За Родину!» – и никто не пытается подняться и даже не смотрит на соседа. Или кто-то сиплым басом: «За Сталина!..» Рано. Они еще не готовы к броску, и клич виснет в воздухе…
Наконец передние добираются до подножия склона и лежат, ожидая остальных. Но остальные не торопятся. Лейтенант в центре. А старшина подгоняет самых осторожных, тех, что залежались сзади на дне оврага. Уже почти вся рота неимоверными усилиями лейтенанта подсобралась, почувствовала некое подобие единства и поползла вверх по склону.
Вот есть походка человека, а это походка целой роты, неуверенная, шаткая, словно вся рота не на земле, а на тонком льду. В такой походке есть какая-то обреченность. А ведь там, на краю оврага, это тоже видят.
… То ли дело тот же страх, те же пулеметы впереди, такой же склон оврага, да и люди такие же, но чуточку другие… Одного желания здесь мало – еще умение нужно, и чтобы каждый делал то, что он может, и еще чуть-чуть больше… Нас, может быть, тоже трясет перед атакой, только мы уже научились не показывать виду. Не показывать виду – это очень много значит, это уже без пяти минут смелость… Вечные близнецы – страх и смелость… Старший из нас обязательно спокойным голосом, как можно громче, и даже скорее спросит, чем крикнет: «Пошли?» – подождет ответа, и ему ответят. Не все – двое, трое, пятеро ответят: «Пошли». И тогда уже ором: «Ну-у-у-у! По фашистским б… м! Бей гадов!..» Свист и матерщина висят в воздухе. И вот тут – пожалуйста. Любой, самый ядреный лозунг годится и пойдет в дело. Но главное теперь – вперед!.. И все бегут!.. Бегут вперед и падают вперед… И все-таки бегут!
Скверная штука – атака. Но тут все до одного вывернуты наизнанку и никому не спрятаться за спину другого. Все такие, какие они есть. Без подмеса. За тобой никто не наблюдает, но и не простят тебе ничего. Запомнят все. Ты один – за всех. И все за тебя. Вот что такое атака. Не энтузиазм, не порыв, не затмение – а самая тяжелая работа на земле, где все, что ты можешь, все, что умеешь, – отдай… Не скупись, отдай еще и то, что не отдается. И тогда, может быть, она уцелеет… И твоя, и твоего товарища… Не распахивай вшивые одежки навстречу врагу. Ко всем матерям героические позы и витиеватые восклицания! Работай, как работает металлист, когда прорвет лоток и хлещет расплавленный металл! Долой показуху – она стоит жизней. Жизней!
Самые быстрые, самые надежные – впереди. Они бросают гранаты, ложатся на миг и после разрывов снова бегут!.. И уже не слова, а какое-то сплошное «А-а-а-а!» и «У-у-у-у!», и хруст, и тупые удары… И последние очереди… Это добивают смятого противника. Это прокладывают дорогу тебе те, что ушли на несколько десятков метров вперед. Они дарят тебе то, что никто не подарит. Помогай им. Скорее!.. Вперед!.. Чтобы тут же встать рядом с ними. И ненароком подарить кому-нибудь из бегущих сзади то, что только что получил сам. И люди садятся, падают… И махорка, и лихорадка после атаки… Но опять главное – не раскисать, не показывать виду. Тебе сейчас все можно: и отплевываться, и валяться плашмя на земле – но старайся не показывать виду… И в первые минуты не оглядывайся назад. Там убитые и тяжело раненные. Их поднимут и унесут те, другие, которые не ходили в атаку. Их много. Вот если бы атака захлебнулась, тогда раненых тащили бы на себе мы сами. А может, кого-нибудь из нас тащили бы те, что сейчас лежат сзади. Так что минуты две-три не оглядывайся…
Только ведь такие атаки уже были и потому наполовину придуманы; другие, похожие на эти, – будут, и потому еще и не придуманы; а та, что сейчас готовится у нас перед глазами, – явь, и она не успела обрасти выдуманными подробностями.
Здоровенный, с засученными рукавами, стоит возле окопа и на чисто русском языке кричит хрустальной роте:
– Эй, вы! Говнюки!.. Чего боитесь?! Моржовые!.. вашу мать!.. Идите сюда смелее!.. Чего вы не слушаетесь вашего лейтенанта? Чего вы там ползете, как… вши?! Вставайте, соколы! И рысцой!.. А мы уж вас встретим… в рот и дышло!..
Несколько автоматчиков тоже высунулись из своих окопов, и подъяривают, и кричат, и издеваются над ротой, и зовут ее в гости…
Это власовцы. Значит, смертоубийство будет самое беспощадное. Пленных не будет.
Но почему рота не ведет огонь по власовским окопам? Почему они, попросту говоря, не стреляют в эти рожи? Или им вовсе не до этого? Или они забыли, что у них в руках оружие?
Лейтенант зачем-то достает из кобуры пистолет и, размахивая им, все-таки поднимает роту в атаку. Они бегут в гору, а мне кажется, что это бег на месте. Бегут все, но расстояние между ротой и окопами почти не сокращается… А если сокращается, то очень, очень медленно…
И вот, когда вся рота уже как на ладони и совсем близко от окопов, власовцы встречают ее огневой стенкой. Они косят их, они кладут их на склон оврага… А тот, с засученными рукавами, стреляет стоя.
Рота смята. Лейтенант лежит на земле и все еще размахивает пистолетом. Сразу трое хватают его, а он сопротивляется, но трое поднимают его и бегут вниз, назад… Ударяет пулемет, и воздух в овраге густеет от его непрерывного, проломного стука.
Рота отступает еще нелепее, чем шла в атаку. Они прячутся друг за друга, пригибаются, втягивают головы в плечи и наивно, руками, прикрывают свои затылки. Они начинают сбиваться в плотную кучу вокруг раненого лейтенанта. Его уже несут не три, а десять серых, новых шинелей. Будто в этом их спасение. Они бегут уже скопом. И пулемет бьет в кучу… Только старшина и несколько бойцов отступают отдельно. А пулемет все косит и косит их, и они падают по двое, по трое, по пять разом… Склон оврага и дно его становятся пятнистыми.