Текст книги "Там, на войне"
Автор книги: Теодор Вульфович
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
ВОЙНА – ЕСТЬ ВОЙНА
Война – она сама собой не зарождается, не начинается, ее зачинают наглецы и тихони, авантюристы и правдоносцы, мистики и реалисты, альтруисты и себялюбцы, – зачинают с затаенным стоном, в поту, на огромном ложе Мира Сего. А когда она родилась и полыхнула на полнеба, с ней уже управиться трудно. Почти невозможно. Дальше она пойдет своим ходом и будет бушевать так, как ей заблагорассудится. И проживет короткую ли, длинную ли, но свою собственную жизнь. А значит – жизнь торжества смерти. Зачинатели только удивятся: «Ах, внезапцы! Ах, мерзавцы-вероломцы!» – будто до этого часа были слепы и глухи.
Война – ее не ухватишь за бороду, не посадишь ни за школьную парту, ни на кол. Не распнёшь. Она с норовом.
Война – не терпит ни хозяина, ни распорядителя, ни доброхота-советчика. Ее не присвоишь. Все это россказни, что, дескать, «вон тот Великий, да вон тот Выдающийся, что ни говори, вел, оседлал и выиграл Нам эту страшную войну!» или, наоборот, «проиграл»… Чушь. Это злонамеренные выдумки или болезненные галлюцинации– заблуждения огромного количества суеверных людей и нелюдей. Наваждение.
Война – это и холод и пламя одновременно; и взлет и падение вместе; голод и обжираловка безмерные под одной крышей; преступление и наказание – одномоментные; безнаказанность воровства, изуверского распутства и жесточайшее наказание за пустяк, за ошибку, даже за условную вину, а то и вовсе без нее.
Война – это взрыв чести и эманация бесчестия, это справедливость возмездия, но тут же и разгул несуразности, уродства обстоятельств, искалеченных, изуродованных тел и судеб. Это сверхвласть и распоясавшееся самоуправство.
Но это (вот бывает же и такое), непостижимая защита и божественное покровительство. Где? И это на войне.
Война – это уход от большинства трудных или вовсе неразрешимых проблем. Война – гигантский страус с головой, навечно заткнутой под собственный хвост. Она ни правде, ни лжи в глаза не смотрит.
Война – это и предельное отстаивание своего главного принципа выгоды, принципа своей группы, клана, коллектива, класса, нации, народа – смертельное отстаивание до последнего выдоха.
Только редко кто отстаивает их собственными руками, ценой собственной жизни, – чаще чужими. Война – чудовищная беспринципность. Разложение. Распад.
Всякое присвоение войны, утверждение своих прав на нее, разглагольствования о ней, как о союзнице, она не принимает и отбрасывает. Она лютует и капризничает, перекидывается с одной противоборствующей стороны на другую, заигрывает, обманывает, а сама захватывает все на свете, и тут и там, разламывает, сжигает и жрет, жрет, ненасытно жрет. Война и смерть – вот родные сестры. И как они хорошо понимают друг друга.
Война – в целом – это и зеркало народа, и кривое зеркало человечества. Только в этих зеркалах ничего не надо искать, в них ничего не отражается. Отражаться нечему. У войны нет и не может быть лица – у войны кругом пасть.
Любая религиозно-фанатическая, и империалистическая, и отечественная, и захватническая разбойная, и так называемая справедливая, и освободительная, и народная, и просто идиотская, в которую вмазалисъ по непредусмотрительности какого-нибудь недоумка или группы упырей, – все равно, в конце концов, превращается в обыкновенную войну. Прилагательные, как шелуха, как шкура змеи, отделяются, а суть, тело войны вылезает и остается голеньким, без эпитетов и других украшающих фиоритур.
Вот поди и разберись. И пусть не хвастают те, что умудрились поставить противника на колени, завладели его знаменами и, может быть, судьбой. Пусть не предаются излишней радости. Они победили разве что исполнителя – врага своего, противника, а не саму войну.
Война – чудовище с придурью, того и гляди, огрызнется, развернется так неуклюже, что полмира смахнет, а то и весь зацепит да и снесет до основания.
Мне все еще кажется, что я на страже, берегу вверенный мне взвод – Мой Взвод! Я принадлежу ему.
Шоссе под Львом
Связь с группой старшего лейтенанта Пигалева оборвалась, когда они только достигли окраины города Львова и ввязались в бой с противником. А перед рассветом начальник разведотдела подполковник Копылов распорядился передать Пигалеву, что по имеющимся данным противник заминировал городскую водонапорную башню. Об остальном уже догадаться не трудно: удастся взорвать – город надолго останется без воды. Приказ состоял в том, чтобы разминировать башню. Требовалось передать этот приказ немедленно. Но связи не было.
Ночной эфир переполняли сотни таинственных звуков. Только его завывания и писки совсем не походили на позывные лейтенанта Пигалева. Мы несколько раз наугад передали им распоряжение, но кто мог гарантировать, что наше сообщение принято?
Оставалось одно: проскочить на мотоциклах к Львову – двадцать шесть километров туда, двадцать шесть обратно, всего пятьдесят два, раз плюнуть. Командир батальона гладил лысину, молчал, потом посмотрел на меня откровенно тоскливо и наконец согласился:
– Впереди и сзади будут двигаться еще по одному мотоциклу. Охрана, – пояснил он, наверное, чтобы я не подумал, что это почетный эскорт. – В случае чего прикроют… – добавил он уже совсем неопределенно.
Перед рассветом наша кавалькада не спеша выехала на шоссе, продвинулась до вершины небольшого холма и остановилась возле передового дозора. Договорились о сигналах и о том, как будем разворачиваться к бою, если нас обстреляют спереди, с флангов или с тыла; о том, что будем делать, если в лесу есть заграждение или засада; как третий мотоцикл – с пулеметом – прикроет нас, если начнется преследование или придется отходить.
Когда начало светать, на шоссе у леса обозначился силуэт подбитого немецкого танка. Ствол его орудия был уныло опущен. На всякий случай я спросил, не переместился ли за ночь подбитый танк, но наблюдатели чуть убежденнее, чем следовало на войне, заверили:
– Полный мертвяк! Как дали ему вчера, так он и скис. Навеки.
Пора было трогаться, но ощущение какой-то тревоги, отдельной от всех других тревог, мешало. Чего-то не хватало. Или что-то было лишнее… Да, лишнее… Поверх гимнастерки был поясной офицерский ремень с портупеей – это нормально, но вот еще одна портупея – это ремень от полевой сумки. Лишней была полевая сумка. «Какого черта я не оставил ее в штабе? Ведь в сумке документы. За танковый корпус…» Но и это сомнение было лишним из-за несвоевременности. Возвращаться было поздно, да и не полагалось. Подумаешь, двадцать шесть километров!
Кобуру с пистолетом передвинул вперед под правую руку, натянул шинель на плечи. Привычно ощупал голенища сапог: там три запасных рога для автомата, отчего ноги кажутся свинцовыми. В брезентовой сумке на поясе три гранаты, на шее ремень автомата… Почему-то против обыкновения достал из-под сиденья еще две гранаты и зацепил их дужками за пояс. Подождал немного и махнул флажком.
Тихо тронулся первый мотоцикл. Наш двинулся за ним. Последний поотстал, пулеметчик возился с зарядным диском. Пшеничное поле справа, пшеничное поле слева, навстречу летел асфальт, аккуратно вычищенные кюветы да придорожные полосы.
Мне показалось, что передняя машина идет недостаточно быстро, просигналили флажком приказ увеличить скорость! Моторы взревели, мотоцикл с пулеметом догонял нас, встречный ветер превратился в упругую подушку. Пришло в голову: если так лететь, минут через пятнадцать будем во Львове. Однако фронтовой опыт приучает бояться таких заглядов на будущее. На всякий случай я сбросил с плеч шинель, взвел затвор автомата.
Когда головной мотоцикл был уже метрах в семидесяти от подбитого танка, «полный мертвяк» ожил. Из его склоненного ствола рванулось пламя. Огненный след прошел над головами первого экипажа, светящаяся трасса прочертила линию раздела между мною и Гришиным, и в тот же миг сзади раздался взрыв.
Наша машина на полной скорости летела над кюветом, я метнулся вправо, вывалился из коляски, а Гришин с мотоциклом врезался в пшеницу, как в омут нырнул. Первый мотоцикл словно встал на дыбы, почти на месте развернулся и помчался назад, петляя по синему асфальту, а позади, метрах в пятидесяти, дымилась перевернутая машина пулеметного расчета. Все трое ее седоков распластались на асфальте в позах, которые не обманывают.
Немецкие автоматы били со всех сторон. Справа и слева от танка в пшенице задвигались темные макушки. Засада! Рот сам раскрылся, больше всего на свете хотелось заорать на всю округу, позвать кого-нибудь на помощь. Но мы народ обученный. Пшеница высокая, знаем – в ней кто первый встанет, тот и хозяин. Если из них уже кто-нибудь встал, мне не подняться. Я бросил через шоссе одну за другой две гранаты и вслед за разрывами вскочил на ноги. Немцы стреляли наугад. Они лежали. Пшеница выдавала их движения, и я стрелял через шоссе по тем, кто находился совсем близко. Они начали отползать… Если засада настоящая, мы в кольце. Мы – это Гришин, я и трое убитых на асфальте… Еще граната. Только не дать им подняться. Стоять! Обязательно стоять! Три раза менял патронные кассеты, в автомате – последняя. Два немца выскочили из пшеницы и залегли на шоссе недалеко от перевернутого мотоцикла. Один пополз было назад, но перевернулся на бок, прилип к асфальту. Патроны кончились. Это всегда бесит: таскаешь, таскаешь, а когда нужда позарез, вечно не хватает патронов. Выдернул из кобуры пистолет «ТТ» – восемь патронов в обойме, девятый в канале ствола. Колосья на той стороне шоссе зашевелились, и я стрелял по шевелящимся колосьям: три, четыре, пять, шесть… Стоп! Осталось только три: два в обойме, третий в канале ствола. Пистолет против автоматов не оружие. Вообще мы его носим на боку больше для уверенности в себе. В таком бою человек с пистолетом обречен.
Наступила звенящая тишина. Торчать столбом теперь не имело смысла, и я опустился на дно кювета.
«Ты влип. А если влип – значит, виноват. А сейчас ты сделал все, что мог, остальное спишут», – сказала мысль, та, что жила отдельно от меня. Есть заповедь: последний патрон для себя. У меня три последних патрона.
А почему танк выстрелил только один раз? а почему они уехали? а почему Гришин не стреляет? – все эти лихорадочные «почему» возникли разом. Я еще дома сказал: «В плену не буду».
Рука с пистолетом поднялась к виску. «Тебя учили так, ты так учил других. Давай…» Захотелось к чему-нибудь прислониться. Слегка привалился на левый бок и обмер. То был не страх, что сейчас все перестанет для меня существовать, а другое – оно оказалось страшнее всех других страхов. Твою дивизию! На том и на этом свете! Слева под боком полевая сумка с документами радиосети всего танкового корпуса! Секретными! Расстрелять. Расстрелять меня перед полным строем! Перед всеми… (Странная затея: в такой момент мне вздумалось выстроить весь личный состав танкового корпуса только для того, чтобы они все увидели, как меня… Или, может быть, я захотел увидеть их всех еще раз?) Сейчас кирзовая сумка оказалась дороже всего на свете, в тысячу раз дороже головы.
Зарыть! Сначала зарыть. Скорее… Руками царапаю землю, плотный грунт не поддается. Сухая, жесткая земля не уступает и ножу. Останавливаюсь на миг, и вдруг прошибает током до костей: исчез пистолет. Его нет в кобуре, нет на дне кювета. Я же с места не сдвинулся. Что же он, сам? Я мигом обшарил землю вокруг себя – пистолета нет. Секунды разбухают и вытягиваются. Нет Бога! Нет черта! Есть чертовщина. Исчез пистолет.
С того момента как я перестал стрелять, перестали стрелять все. Или я не слышал их выстрелов?
Уперся рукой в край кювета и махнул через открытую полосу в пшеничную густоту, туда, где Гришин, мотоцикл… и фашисты. Мы столько раз устраивали им засады, а теперь угодили сами. Ползу по примятому следу. Далеко же проскочил мотоцикл! Наконец-то! Вот он! Тихо зову Гришина. Он лежит рядом с машиной, пытается улыбнуться.
– Где автомат?
Гришин держится за голову, показывает, что башкой врезался в землю. Медленно, не отрываясь от земли, подползает к коляске и достает автомат. Мы лежим рядом, и какое-то мгновение кажется, что нет убитых на шоссе, нет фрицев, нет засады. Тишина, сухая земля и пшеница.
– Пошли со мной? – не то приказываю, не то спрашиваю Гришина. Он может выбирать.
– Я… здесь обожду. Мотоцикл исправен – бросать нельзя.
Он выбрал.
– Тогда, если что – прикрывай. А если меня кокнут, возьмешь сумку. В ней «два нуля». Соображаешь?
Гришин кивает. У него в автомате диск, у меня кассеты. Перезаряжать нельзя – на несколько минут оба останемся безоружными.
– Там есть? – спрашиваю я про немцев.
Кивает.
– А там?
Кивает снова. Мы в кольце.
– Может, вернетесь еще? – как-то неуверенно спрашивает он.
– Попробую. Будь.
Ползу назад к своим вдоль шоссе, забирая в глубь поля.
Метров через пятнадцать передвигаюсь уже так, будто меня вовсе нет. Рассчитываю каждое движение и хочу, хочу первым увидеть своего врага и преследователя. В такой густой пшенице можно встретиться только с одним, даже если они лежат близко друг к другу. У меня автомат без единого патрона и нож. Ползу. Слева сквозь плотную решетку тонких стеблей вижу сапог. Он! Забираю вправо – подальше от сапога. Ползу так, чтобы колоски не шуршали. Дышу через широко раскрытый рот, чтобы не услышали дыхания… Справа лежит немец – не в каске, в пилотке, в руках не автомат, винтовка, какой-то выхваченный из обоза, какой-то не вполне боевой немец. Мне кажется, что он смотрит на меня своими запыленными глазами и не моргает… Замираю. Он смотрит и не смотрит. Вытягиваю руку, держусь за землю и медленно подтягиваюсь еще на тридцать – сорок сантиметров. Он не двигается. Это их цепь, и я лежу в их цепи. Слева – фриц, справа – фриц, лежим валетом… Не отрывая глаз от правого, пробую ползти вперед. Он не стреляет. До сих пор не знаю, почему он не стрелял. Я видел и помню его глаза. Он что, окостенел от страха? А может быть, он только притворился живым – не успел закрыть глаза? А может быть, он подумал, что я от страха ничего не вижу, проползу мимо и все на этот раз обойдется? А может быть, он расстрелял всю обойму и боялся перезаряжать у меня на глазах? Придумайте сами, что хотите, я не знаю, почему он не стрелял. Знаю одно: в таком деле кроме всего прочего нужно, чтоб дьявольски повезло. Ползу вперед, набирая скорость, и уже не вижу ни левого, ни правого. Вытянута рука, подтянута под самые ребра нога, пальцами – за землю, нога уперлась, движение всем корпусом, и только подмятые колосья предательски шуршат. Вытянута левая, поджата правая, левая – правая, безостановочно, как одно-единое движение, голова тараном прокладывает траверз среди колосьев, и подбородок у самой земли, только что не пашет, рукой за землю, ногой за землю, корпусом вперед и снова рука– нога-корпус… И вот тут словно кто-то молотком по чугунной набатной трубе. Звон! Звон! – это сердце почуяло, зазвенело, и я услышал его оглушающие удары. Буйное предчувствие заколотилось в груди, в голове, в ладонях: спасен! жив! Стал приподниматься и двигаться на коленях. Потом короткой перебежкой. Упал, отполз и снова перебежка. Каждый раз, вскакивая, ждал выстрелов в спину, но не оглядывался. Потом перестал падать. Бежал пригибаясь, а там уж и пригибаться не было сил – просто бросал свое тело вперед, а ноги как-то поспевали сами. Потом перешел на шаг и первый раз оглянулся. Было уже совсем светло. Всходило солнце. Танк все так же стоял на шоссе – железный подлец с опущенным хоботом. С того момента он больше ни разу не выстрелил.
Я прополз около трехсот метров и пробежал километра полтора. Показалось, что все-все позади. Вся жизнь. А со мной пустота, гул в ушах и легкий утренний ветерок. Стрижи со свистом пикируют по моему следу, промятому в пшеничном поле. Наверное, собирают урожай моей пахоты…
На той высотке, откуда мы начали бросок, появилось несколько фигур, они меня заметили, – но это уже были наши.
И как только слово «наши» возникло, тут же все снова пошло кувырком. Я жив. Сумка больше не оправдание. На шоссе лежат трое – они тоже наши, в пшенице возле мотоцикла Гришин, и если ему придется вести бой, то будет ему худо – он тоже наш. И вообще все оборачивалось вяжущим чувством какой-то большой вины. Конечно, есть такой грозный приказ, карающий водителя за брошенную на поле боя технику, если она исправна. Но не приказ, одна мысль билась оправданием: «Я сейчас, вот только добегу, отдам сумку и вернусь в засаду. Вернусь в засаду – только бы он продержался! Ведь я уже был сегодня на краю и заглянул туда – а раз я живу, то и отвечать мне за все. Хуже уже не будет. И самое главное – нам надо во Львов, к Пигалеву».
На шоссе стояли трое из экипажа первого мотоцикла и рядом с ними были те два наблюдателя, что проводили нас, уверив, будто танк мертв.
Когда я подошел к ним, то увидел на их лицах ту же приговоренность, что тащилась вместе со мной через все пшеничное поле. Я не сказал им ни слова. Командир машины был легко ранен в шею, и наспех накрученная повязка то ли взывала к прощению, то ли наводила на мысль о суровом возмездии. Командир понуро смотрел на меня, готовый ко всему. Его водитель нарочито усердно заводил мотоцикл, а маленький автоматчик, недавно прибывший с пополнением, стоял навытяжку, желая произнести что-то торжественное, но так ни звука из себя не выдавил.
Мне пришлось зарядить автоматные кассеты и снова взять гранаты. Полевую сумку отдал старшему дозора и приказал немедленно доставить в штаб батальона. Я тоже делал все как-то скованно, словно в густой патоке, а в сущности, пытался скрыть неистребимое чувство вины. Затаенное, ранящее, оно обволакивало и лишало возможности прямо смотреть людям в глаза, лишало всего того, что было непреложным, самым главным, за что, в общем-то, можно было и умереть.
– Т-товарищ, а т-товарищ лейтенант, – еле выговорил маленький автоматчик из экипажа первого мотоцикла, – я, ппожалуйста, ссс вами, ппожалуйста, а-а-а?
Я сразу определил – татарин, да еще заикается от волнения. Худенький, стройный, с большими черными глазами и униженной просящей гримасой. Я испугался, что у меня в этот миг могло быть такое же лицо, как у него. Отделаться от постыдного чувства можно было только одним способом: все бросить и туда, в самую гущу. Там Гришин и убитые. Надо было взять кого-то другого, а не этого маленького автоматчика, но я не мог отказать ему. В сущности, он просил одного – права на искупление вины, пока о ней никто не сказал вслух. До этого момента он хозяин своего поступка, вправе его исправлять, и эта вина – пока его собственная вина. В заклад он отдавал все, и отказывать не полагалось.
– Валяй. Только живо.
Не успел произнести этих слов, как он уже что-то передавал своим, что-то брал, рассовывал за голенища сапог и в карманы.
По шоссе, поднимая пыль, мчалась автомобильная установка гвардейского миномета «катюша». Командир лихо выскочил из автомобиля, подбежал к нам. Всем своим видом он показывал, что это место – его огневая позиция, он здесь хозяин и должен немедленно дать смертоносный залп по опушке леса, где в полевом бездорожье, пересекая шоссе, движется немецко-фашистская колонна.
Я быстро договорился с лейтенантом, он даст маленький залп по опушке, когда мы войдем в кольцо засады, и если наша операция будет удачной, то мы зеленой ракетой вызовем оставшийся мотоцикл, и тогда лейтенант даст второй – большой залп. А дальше видно будет.
Была у меня к гвардейскому лейтенанту еще одна сугубо личная просьба: я очень просил его не промахнуться. Потому как небольшой недолет – и реактивные снаряды накроют вражью засаду, а там в самой середине наш Гришин, да и мы с маленьким автоматчиком можем оказаться в этой середине – тоже не чужие.
– За кого меня принимаешь? – Лейтенант неожиданно обиделся и надул губы. – Здесь высшая математика. Логарифмы!
Меня восхитила его убежденность, и стало завидно, потому что в моем деле логарифмы не помогали. На том и расстались.
Когда мы уже порядком отошли от своих, я спросил маленького напарника:
– Тебя как звать-то?
– Раян, – сразу ответил он, и глаза его заблестели. – Раян Гильметдинов.
Это означало, что у нас есть контакт, или, попросту говоря, мы благодарны друг другу.
Рассчитывать на то, что везение повторится, нельзя. Это просто глупо – верить в то, что невероятное везение может повториться… От укрытия к укрытию короткими перебежками, а потом двести-триста метров на брюхе.
Путь к месту нашего недавнего поражения оказался чуть легче, чем путь оттуда. Подползли к немцам со стороны их ног. Они все еще не сняли засаду, но, видимо, вынося убитых и раненых, ополовинили состав и разомкнули кольцо.
Гришин встретил нас без всякого удивления, не выказал радости (ну хоть бы для приличия изобразил что-то на морде). Будто мы пришли к нему не в засаду, а… Ладно, плюнули. Приготовились к бою, ждем залпа.
Как только «катюша» загремела, я сразу понял, что гвардейский лейтенант в средней школе чего-то недобрал. Математика подвела. Ракеты шли слишком низко над землей, и четыре снаряда накрывали одним махом и немецкую засаду и нашу троицу. Типичный недолет! Мы знали, что «катюша» грозное оружие, но не догадывались, какой это кромешный ад, когда лежишь там, где рвутся ее чушки. Нашего мата не было слышно. Только гигантские вертикальные столбы огня, свист тысячи осколков, нестерпимая, мигом наступившая жара, черные клубы дыма на месте разрывов и маленькие аккуратные воронки, обгорелая пшеница, истошные крики немцев – вот что такое «катюша». За достоверность этого впечатления ручаюсь не полностью – сам потрясен был выше всякой меры.
За первым прицельным выстрелом обычно идет основной залп. Это немцы тоже знали. Они свои знания привыкли обращать в действие и поэтому бросились бежать. А мы поднялись. Все трое. Разом. Не сговариваясь. Черные, какие-то зажаренные, но поднялись. Теперь стреляли только наши три автомата. Засада разбегалась врассыпную. Глаз хватал сразу пять-шесть черных спин. Некоторые из бежавших ныряли в тлеющую пшеницу и оттуда уже не поднимались.
– Ракету! Зеленую! – вспомнил я.
Раян запустил в небо зеленую ракету.
К нам по шоссейке мчалось мотоциклетное подкрепление – водитель, раненный в шею, и в коляске автоматчик, – а над их головами с напорным трубным воем вырвался из установки в ясное небо основной могучий залп «катюши». Не доверяя больше логарифмам, мы снова плюхнулись наземь. На этот раз зря. Лейтенант наконец дал своим ракетам высшую математику, и они полетели одна за другой с воинственным курлыканьем над нашими головами. Мы бросились к мотоциклу Гришина и на руках стали подкатывать его к шоссе.
Залп накрыл опушку, и там столбы огня и черного дыма играли на фрицевых шкурах. Лейтенант расчищал нам путь, а мы на плечах перетаскивали мотоцикл через кювет…
Вот тут надо бы сосредоточиться, чтобы понять научную основу загадочного явления: на видном месте на дне этого самого кювета лежал… (не буду употреблять никаких эпитетов) пистолет «ТТ» номер БМ-3118, два патрона в обойме, третий в канале ствола. Мой! Тот, что самовольно исчез час назад, теперь самовольно явился. Ну погоди до батальона! Найду этого тихоню – начальника боепитания – и тут же поменяю пистолет. Он мне больше не нравится, этот 3118, хоть я ему кое-чем обязан. И вообще нельзя воевать с тем самым пистолетом, из которого хотел застрелиться.
А через несколько минут мы уже мчались к Львову. Все тяжелое, унизительное, включая груз собственной вины, сорвалось с наших плеч и осталось у подбитого немецкого танка. По крайней мере, тогда мы были в этом уверены. Ведь в нашей пятерке не было ни одного старше двадцати двух лет. А самый молодой, Раян, сидел на заднем сиденье за спиной Гришина и перекрикивал встречный ветер:
– Ай да «катюша»! Хуже, чем бомбежка!
– Цыц! Фрицы кругом! – обернулся к нему Гришин.
Второй мотоцикл ехал за нами. Мы проскочили опушку с горящими немецкими грузовиками.
И снова все осталось позади…
Вот только трое наших из пулеметного расчета лежат сейчас где-нибудь на траве возле штабного автобуса, писарь штаба оформляет документы, ребята роют одну большую могилу, замполит произносит краткую речь… А мы мчимся в направлении Львова. Хуже уже не будет! Даже если впереди нас ждет еще одна засада.