Текст книги "Там, на войне"
Автор книги: Теодор Вульфович
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
В ответ раздался приглушенный говорок робкого согласия, и на этом фоне вырвались яростно-округлые слова человека, готового к бою:
– Оно конешно!
В Ставке, Центральном и не центральных комитетах. Генеральном и не генеральных штабах, в больших и малых Советах постепенно все раскалилось до красно-огненного кипения – там готовили контрмеры, перебрасывали, оттягивали, напрягали и поднимали всю страну для чего-то самого решительного и переломного. А видел солдат то, что было с ним рядом, то, что было впереди до линии горизонта (и то, если рассветать уже начало), ну еще если глянуть вверх, то тяжелое, облитое холодным свинцом небо.
Началось все с каких-то пустяков, и на первого раненого никто не обратил внимания, – показалось нелепой случайностью. А там уж, когда добрались до полуразрушенных окопов, и сражение раскочегарилось, и враг попер лавиной… (Но не надо о сражении – сейчас не об этом…) Каждая минута тянулась часом, каждый час сутками. Ощущение времени исчезло, а вместо него появилось верчение и дробилка – враги поставляли материал для перемалывания, наши в ожесточении перемалывали его и несли при этом неисчислимые потери. Появлялись пикирующие бомбардировщики (ну, не наши же – конечно, вражеские), за ними истребители, останавливалось не только время – всё останавливалось, – Вселенная останавливалась!.. Теперь они начинали перемалывать нас, и каждому следовало заткнуть голову куда-нибудь понадежнее… И все остальное… И ждать, ждать, пока у них там, в воздухе, кончатся бомбы, боеприпасы, горючее или терпение!.. Уйдут самолеты, и они полезут вновь. А мы опять начнем перемалывать их и нести при этом большие потери…
Иван один на один зажег вражеский танк. А его командир отделения вместе с балагуром Мизенковым подбили еще один танк врага, но при этом балагур был убит, а Лозовой ранен… Никому никогда не верьте, что один танк – это мало. Один танк – это невиданно много. Вот, например, для Мизенкова один танк (нет – полтанка) был всей танковой дивизией врага и еще всем на свете – целой жизнью и целой смертью. Вот и началась настоящая учеба, о которой мальчики так долго мечтали и рвались навстречу этой удивительной академии, где запросто делают настоящих героев… Но беда в том, что в этой высшей школе даже примерных учеников, даже круглых отличников всегда калечит и уничтожает по-настоящему. А калеченые и убитые совсем не похожи на героев.
Иван подбил танк. И сам уцелел.
На Бородинском поле мало кто остался в живых. Опалило всю новенькую Сибирскую дивизию и с лихвой ополовинило ее личный состав. Полегли, сплошь полегли курсанты подольских училищ, поголовно истреблены были люди строительных батальонов, следа не осталось от приданных частей и мелких подразделений. Все они задержали врага у самых ворот Москвы в общей сложности на трое суток – трое суток непрерывного сражения; только через годы и годы люди поймут, что это значило – на трое суток.
Вместе с ними насмерть бился сажинский взвод – так уж прилипла эта кличка к взводу, а младший лейтенант Хромов был убит в первые минуты сражения. Кто-то рассказал, что Старостина ранило к вечеру первого дня и его еще успели вынести. А ребят… ребят уже не выносили. Вечная Слава им – и есть, и нет ее. Некому было выносить, и оторваться от боя ни на пять минут, ни на одну минуту нельзя было… Погиб Овсянников, Титкова – наповал. Тяжело раненный Файнер уполз куда-то, и никто больше о нем ничего не слыхал… Другие, как в тумане, – исчезли, растворились. Не осталось отцов-командиров на поле, ни взводных, ни ротных… Кроме Николая Сажина – не осталось. А он, в копоти и черноте, вместе с остатком своего взвода, а теперь уже и роты, делал дело. Молотил врага и нес при этом потери…
Э-э-эх, вытащить бы на это поле ретивых да лютых, тех, что так добросовестно выполняли великий замысел по очищению нашей Армии от командного состава всех степеней, начиная с настоящих маршалов и командующих флотами до командиров полков, штабистов, а то и комбатов, военных врачей и даже капельмейстеров… в связи с тем, что они могли оказаться чьими-нибудь шпионами или наймитами или, того хуже, ни тем, ни другим!.. Вот бы их всех сюда, сейчас, хоть на одну опсихенную вражескую атаку!.. И ретивых, и лютых, а еще бы лучше тех униженных, растерзанных и размазанных, пусть без знаков различий, без орденов, хоть рядовыми – силища встала бы какая… Хоть на один бой… На подмогу – на помощь… Но хрен-то – нет их и не будет. Ни тех, ни этих.
Романтически выспренняя, а по существу, самонадеянная, казалось бы, вырвавшаяся из истории на самый передний край, толком не обмундированная, неперевооруженная, еще недоучившаяся, не умеющая извлекать уроков из своего прошлого, волей злой мстительности и всеобщей подозрительности лишенная сотен тысяч командиров всех степеней, так необходимых на войне… и, тем не менее, преисполненная чувства собственной исключительности, наша молодость платила кровавую и непомерную дань школе возмужания, зрелости, расчета и здравого смысла.
Враг так и не мог понять, как и чем держится это воинство, казалось бы, уже сокрушенного государства, как выносит точно рассчитанные, мощные бронированные, огневые и воздушные натиски и шквалы. Сами воины не знали, как они все это выдерживают. Пока ясно было одно: «Назад не пойду – хоть убей!» – говорил себе Даниил. «Хоть убей – не пойду назад!» – говорил себе Иван.
Перед самым рассветом малая горсточка штабистов, командиров и еще шестеро оставшихся в живых бойцов уносили с Бородинского поля зачехленное знамя дивизии. Иван Татьянников и Даниил Лозовой шли в середине охранения – это им Сажин поручил нести скрученное на древке и зачехленное знамя. Правое бедро у Лозового было забинтовано, и еще одна повязка была наложена прямо поверх штанины. Он все время подтягивал повязку и хромал, но когда один из штабистов его спросил: «Раненый?» – громко и зло ответил: «Нет! Притворяюсь!» А Сажин с небольшой группой прикрытия шел позади всех. А попросту говоря, отступал последним. Они все время оглядывались, изредка отстреливались и были готовы каждую секунду залечь и принять бой, чтобы задержать на минуту-другую врага и дать уйти тем, со знаменем дивизии, и еще тем, кто были с ними рядом, – последнее кольцо последнего охранения.
Мария сидела в тамбуре вагона того самого санитарного поезда, что стоял на станции рядом с Ивановым эшелоном. Сидела на откидном стульчике, наклонилась вперед, силы покинули ее, покачивалась, и, казалось, вот-вот упадет. Ночь кончилась. Как в рассветную бездну смотрела она через затемненное копотью стекло последней двери последнего вагона. Стремительно убегали рельсы. Ей виделось, что убегают они не назад, а туда, где идет бой, где в самой середине этого боя ее Иван с сотоварищами. Рельсы убегали туда с гулом и гудом, шпалы летели туда стремительной лесенкой, лес туда бежал, наклоняясь с шелестом и посвистом, все поля-луговины катили туда, ухая да ахая. Туда. На подмогу! А назад вроде бы откатывалась она сама, Мария.
Вагоны санитарного поезда были утрамбованы лежачими и сидячими ранеными, сестры и санитары переступали через людей. И уже попрекала себя Мария: «А как ему помощь потребуется?.. Может, ему полегче было бы, коли я поблизости, где-нибудь за бугром или уж, шут с ним, в яме какой…»
… Там, на станции, в чаду и пламени кромешном, все творилось само, без ее воли: Ванюшкин эшелон вырвался из-под воздушного налета – успел, а вот санитарному не удалось – сильная бомба впереди паровоза разворотила путь – машинист еле успел остановить – всеми тормозами! И начал санитарный метаться от одной стрелки до другой, словно конь в горящей конюшне, – гудел, храпел, задыхался и летел мимо станционного здания на полном ходу туда-сюда раза четыре, а то и пять. Хваткая и упорная бригада была у того паровоза, не хотела отдаваться врагу и не хотела отдавать ему своих раненых…
И пока состав так яростно метался по железным путям, баб и женщин на той станции искромсало бомбежкой немало. Тут и железнодорожники хватили своего лиха, и милиция, и зенитчики… Мария перебегала от одной сраженной женщины к другой, узнавала их или нет, слова говорила, трудилась в крови и увечьях, а если нет – закрывала глаза успокоившимся навеки. Как-никак у нее это была не первая бомбежка – вторая. Она теперь знала: кричать да метаться не надобно. Надо, как капитан-матерщинник говорил: «Заткни свою телу вместе с задницей куда-нибудь! А голову лучше бы заткнуть… еще подальше! И надо успевать делать дело! Дело делать! Дело!»
Как бомбежка утихла, ремонтники начали чинить путь, рельсы-шпалы заменяли, стала Мария помогать стаскивать раненых к вагонам санитарного. Там артачились, кричали, брать не хотели: «И так некуда! Да и не армейские эти женщины!», «Вот окаянные несмышленые…». А тут появился носатый такой, лохматый, на старого льва похожий, – в пожарах-то как днем видно, даже лучше, – их самый главный врач! Как зарычит – так раненых женщин всех до одной, да и мужчин с ними, распихали по вагонам в один момент, как могли. И ее, Марию, заодно взяли, потому что у самой подножки она сомлела и упала без сил и сознания… Опять этот лохматый распорядился – ехать ей в последнем вагоне с хвостовым кондуктором… А тот кондуктор сам еле живой…
Легок на помине – в картузе, разорванной черной шинели, появился в дверях кондуктор, похожий на кочегара.
– Забыл спросить, милая, как тебя звать? – с отдышкой басом спросил он.
– Мария, – она сейчас по облику, черноте и ожогу на лице ему как раз под пару приходилась.
– Так вот, Мария… – и замолк.
– Что скажете?
– Минут через десять поезд наш остановится в поле перед станцией. На короткую остановку остановится.
– И что тогда? – она подумала, высадят.
– Поможешь?
– Чего не помочь.
– Две ваши, провожательницы станционные, из тяжелораненых, померли. И еще трое военных – два солдата и командир – преставились; пять, значит. Главный врач сказал, хоронить всех вместе. В одной могиле.
– Оно… Само собой… Конешно… – согласилась Мария, сухим комом тяжесть стояла в груди, в горле – ни сглотнуть, ни выдохнуть. Хотела заплакать, а не получилось. Запеклось.
РАССКАЗЫ
Всю ночь
Колеса отстукивали забавные ритмы, из которых можно было смастерить все что угодно. Была ранняя весна 1943 года. Мне уже исполнилось девятнадцать. С назначением в кармане я направлялся на Урал, в танковый корпус. Мне строжайше предписывалось вступить в высокую должность командира взвода отдельного разведывательного батальона. Самое страшное в моей жизни, казалось, было позади – это военное училище! На гимнастерку старого образца (с отложным воротником) прикрепил новые, недавно учрежденные золотые погоны с двумя маленькими звездочками. И черт был не страшен, и все моря были нам по колено…
Разделенный на отсеки вагон с боковыми полками был почти пуст, и в его темнотище изредка возникали и тут же исчезали молчаливые тени.
На полустанке за окном вагона послышались приглушенные девичьи голоса. Хлопнули двери. На ощупь вошли две небольшие фигурки. Тихо переговариваясь между собой и от страха хихикая, они постояли в проходе, привыкая к темноте. Вот уже собрались было устроиться в ближайшем к двери отсеке, но в последний момент та, что, видимо, была побойчее, что-то заметила, взяла подругу за руку и потащила ее за собой.
– Вот туточки давай… Человек человеку не помеха. Правда? – спросила она меня.
– Садитесь, девочки, садитесь, – я охотно пригласил их.
Они сели напротив. Та, что побойчее, все время тараторила, а ее подружка держала маленький чемоданчик на коленях и помалкивала.
– Хоть бы синюю лампочку ввинтили, а то ведь впотьмах и влюбиться можно… черт-те в кого, – старалась вовсю та, что побойчее.
Я погремел спичечным коробком и спросил:
– Зажечь?
– Не надо. А то еще от красоты вашей ослепнем.
– Далеко ли путь держите, девочки?
– Да какие мы девочки, – засмеялась бойкая, – мы старушки. Правда, Клава?
– Вот так, значит, Клава! А вас как зовут?
– Зовут зовуткой, а величают уткой. Угадайте… – напропалую кокетничала бойкая.
– Садитесь рядом со мной – сразу угадаю! – сказал и сам удивился собственной прыти.
– Еще чего!.. Вот если угадаете, сяду.
Я наклонился вперед и в темноте случайно взял за запястье ту, что помалкивала. Тихая Клава сразу потянула руку к себе и, как одним словом, выпалила:
– Ой, ее Настей зовут – Анастасией… – голос был такой испуганный и проговорила она так поспешно-сбивчиво и трогательно, что уже созревшее было крутое решение пересадить к себе на лавку бойкую вдруг само собой поколебалось и появилась свойственная настоящим мужчинам раздвоенность.
Решительно осмелев, я заявил, что две такие красотки не могут сидеть рядом, когда напротив расположился человек, отправляющийся на фронт. Настя рассмеялась, как смеются артистки в оперетте:
– Тогда чего же это вы на восток катите? Фронт ведь как раз в другую сторону.
– У меня и там и там фронт! – брякнул я, все-таки соображая, что несу какую-то околесицу.
– А что, может, и вправду мы красотки. Я, например, – брюнетка! А Клава – красотка блондинка! Вам какие больше нравятся?
– Да ладно тебе, Насть, – с укоризной попыталась остановить ее подруга.
Я чиркнул спичкой, и пламя в первое мгновение ослепило. В следующее – я разглядел девушек: они обе были помладше меня. Бойкая действительно чернявая и впрямь похожая на утку, с прямыми стрижеными волосами, она уперлась в меня взглядом, словно старалась просверлить, а потом вдруг ахнула! Я понял, что это не я на нее произвел впечатление, а золотые погоны. Их только-только ввели, и погоны еще не вошли в обиход. А ее подруга только мельком глянула и еще крепче прижала к себе картонный серый чемоданчик. Мне пришлось перехватить спичку, чтобы дать ей догореть до конца, а освободившуюся правую приблизил к тихоне. Та с затаенностью глянула на меня, и в этом взгляде почудилась надежда на то, что она может понравиться больше, чем бойкая Настя. Но на всякий случай она все-таки вдавилась в стенку.
Спичка погасла, и я назвал свое имя, словно предлагал перемирие. Водворилось томительное молчание. У тихони запомнились только выражение любопытных и одновременно испуганных глаз и коса через левое плечо, зажатая между грудью и чемоданчиком… Так и сидели. Колеса, казалось, застучали громче обычного. Я уже ругал себя за эту дурацкую, неизвестно отчего возникшую паузу, наполненную внезапно подступившим волнением. Постарался преодолеть эту постыдную робость, заставил себя протянуть руку, взял за запястье тихую Клаву и медленно потянул ее за руку к себе. Бойкая Настя почувствовала, что в темноте что-то происходит, и стала натянуто мурлыкать. Ее подруга руку не вырывала, но и не уступала… Нечаянно она сделала маленькое движение навстречу, перехватилась свободной рукой за ручку чемоданчика. Я еще крепче захватил ее запястье и откровенно потянул к себе. Клава, наверное, рада была бы сопротивляться, оттолкнуть или сказать что-нибудь бойкое из Настиного запаса, но была ночь, загадочная тьма, и еще была ранняя весна. Вагон сильно качнуло на стрелке, Клава потеряла равновесие, колеса загрохотали по железному мостику, и она очутилась рядом со мной вместе со своим чемоданчиком. Железный грохот улетел куда-то в конец состава, подруга была уже где-то далеко напротив, а я так и не выпускал ее руку из своей.
– Вот и познакомились, – сказал я и не смог скрыть волнения, голос выдал и чуть сорвался где-то посередине фразы. – Куда же вы едете, девушки?
– Я до Фряева, а Настя на одну станцию дальше, – тихо произнесла Клава, понимая, что сейчас нужно обязательно что-то говорить, а то Настя невесть что подумает.
Но Настя уже подумала и не скрыла этого:
– Смотри – как шустро, а я чаяла не чаяла, он меня выберет, – и откровенно горько чмокнула. – Не судьба мне на таких командиров, – тяжело вздохнула. – Ладно, я себе сразу майора найду. – Она плотно устроилась в самом углу возле окна, словно смирилась.
Клава то ли от страха, то ли от сочувствия к подруге сжалась, спрятала голову и уже сама крепко держалась за мою руку, но это была, скорее всего, растерянность. Я так и понял ее и заговорил о чем-то будничном, обыкновенном, рассчитанном на всю компанию. В вагоне было прохладно, и легкий озноб побивал Клаву, а Настя в углу притворилась спящей и уже не откликалась…
Клава и я уже давно сидели, плотно прижавшись друг к другу, и наши руки начали понемногу согреваться, но так как ни она, ни я не верили в то, что Настя спит, то и говорили-говорили без умолку, все время демонстрируя, что наши губы свободны и другой заботы не несут. Клава училась в десятом классе и ездила навестить свою заболевшую тетю, а Настя работала на молочном заводе и решила повидаться со своим школьным товарищем. «Он не ухажер и ничто другое, так у них, серединка-наполовинку – не поймешь, – заметила Клава. – Только его уже отправили. Не застала.
По дурной городской привычке я уже говорил ей «ты», а Клава упорно выговаривала: «Вы… Вас… Вам…» – и я чувствовал себя много взрослее и уже думал о том, что с ней будет дальше и куда она утром пойдет. Она говорила, что живет у тетки, «не у той, к которой ездила, а у другой – у тети Шуры» (отца на фронт сразу забрали, а матери нет). Она, Клава, давно хочет поступить на работу, чтоб как все, чтобы принимать участие, а тетя Шура не хочет, говорит – дотяну.
А наши руки уже говорили друг другу о чем-то другом, о том, как мы друг другу нравимся, еще больше, чем минуту назад. И оба просили почему-то о снисхождении. Оба все еще вслух произносили разные слова, а я уже склонился к ней и прижал губы к ее уху, замер, потом к щеке, потом возле глаза… А она и без слов лепетала: «Нет-нет… нельзя… Она не спит… Она притворяется…» А я отвечал ей: «Ты не бойся…»
Настя, пожалуй, и впрямь задремала, хоть и казалось это почти невероятным. Картонный чемоданчик уже стоял у стенки возле окна и совсем не мешал. Клава сама медленно поворачивала ко мне голову, и ее губы очутились возле моих. Казалось, нашим робким ласкам не будет конца, и больше всего мы боялись, что нас кто-нибудь прервет и все это колдовство рассыплется, распадется, исчезнет.
Позади остались еще одна и еще одна станции.
Во время стоянки мы сидели тише тихого, не шевелились и боялись, что проснется подруга. А еще больше того боялись, что кто-то войдет в вагон и усядется рядом… Вошло шесть человек, но все прошли дальше по вагону. Когда поезд трогался, мы уже были радостными сообщниками, у нас уже была одна тайна на двоих, на двоих одно желание, а между нами поселился и пребывал страх – даже целый сонм человеческих страхов, созданных матерью-природой специально для таких, как мы.
Колеса выстукивали свои замысловатые ритмы. Ее губы совсем не умели целовать, но хотели уметь – уже сами отыскивали мои и звали. А я первый раз в своей недолгой жизни поцеловал девичью грудь… На мгновение я даже испугался, что опять слишком робко веду себя с Клавой, что, может быть, она ждет от меня большей решительности. И в этот самый момент она сказала:
– А я раньше думала: чего это люди лижутся, обнимаются. Вот глупая. Глупая! – И тут она взяла двумя руками мою голову и так сильно прижала к своей груди, словно вдохнула в меня всю себя – целый мир, словно хотела укрыть меня, защитить от всех бед и напастей, пуль и осколков – я чуть не задохнулся от ее влекущей силы, от радости, переполнившей нас обоих. Это было уже совсем не девичье, а что-то зрелое, сильное, природой посланное. Она непонятным образом становилась для меня чудом и защитою – по-настоящему я все это понял значительно позже, а тогда только испугался: смогу ли ответить ей той же степенью взаимности или хоть толикой того восторга, которым она дарила меня? Никогда больше потом, на протяжении всей жизни, такого мгновенного проявления подлинного чувства я не испытывал. И более того – многие годы думал: а не привиделось ли все это мне?
Была длинная и тревожная ночь. И нельзя было сказать, что она пролетела как одно короткое мгновение. Нет, она длилась великолепно долго. Мы уже не могли оторваться друг от друга, да и не отрывались. Вся наша радость была с нами и не омрачалась ни крайними излишествами, ни заботами о будущем. Вот так, наверное, летят, или должны лететь, ночи любви… Вместе с мчащимся поездом – не отставая и не обгоняя.
В сизой еле различимой рассветности мы уже знали друг друга тысячу лет и ни в каких дополнительных сведениях друг о друге не нуждались. Ненавистная дрема временами находила на меня, и я сквозь нее чувствовал, как замирала Клава, чтобы не потревожить. Но дрема так же быстро улетучивалась. Я смотрел на нее – не обиделась ли? Нет. И уже были видны выражение и глубина ее глаз. И ни намека на сон. Она только погрустнела и сказала, что совсем не хочет расставаться. Совсем не хочет… В глазах появилась тоска – это был рассвет.
Подружка зашевелилась, зашуршала в своем углу, и Клава, не отодвигаясь и не отстраняя меня, с достоинством поправила блузку, волосы и положила руки на колени.
Настя проснулась легко, как ни в чем не бывало.
– Вот и я, – сказала она сразу. – А вы так и не вздремнули? Молодь.
Поезд начал тормозить. Клава ни слова не ответила подруге, накинула тяжелый бабий платок на голову и посмотрела на меня.
– Я тебя провожу, – сказал я.
– Куда?.. – спросила Клава. – Здесь он стоит недолго.
– Уж идите, – разрешила Настя, – а я посижу. Мы-то с Клавдией скоро увидимся, – произнесла она, а прозвучало что-то вроде – «а вы-то вот – неизвестно еще…».
Я спрыгнул на землю, платформы тут не было, взял чемоданчик у Клавы, и она тоже легко спрыгнула с подножки. На перроне было пусто. Кроме нас с поезда никто не сошел. Дежурный по станции кричал что-то в отдалении.
В старинное вокзальное здание мы вошли вместе. Я соображал, успею ли добежать до вагона, если состав тронется. «Будь что будет!»
В зале ожидания были наглухо замаскированы окна и горел тусклый свет. Сонные пассажиры понемногу пробуждались, гремела цепь питьевого бачка, раздался кованый цокот военного патруля и грубый окрик уборщицы.
Клава остановилась посреди зала и забрала из моих рук чемоданчик. Покрутила им, как чужим, ненужным, и поставила между щиколотками ног. Уже не обремененная ничем, смотрела на меня – а я стоял совсем близко, не то сонный, не то сраженный ее ласками и разлукой. Ничего сказать друг другу мы уже не могли.
– Мне надо идти, – только и проговорил.
– Надо… – только и ответила она.
Я держал обе ее руки, а кругом смотрели, смотрели на нас.
Более невыгодного места для прощания трудно было отыскать в этом и без того неуютном зале. Просто случай подстерег нас, застал врасплох.
Я уже чуть было не отпустил ее руки, но она не захотела, чтобы я так поступил. Это был ее городок, если и знали кого здесь, то ее, а Клава даже и не смотрела по сторонам.
Что-то надо было делать… Я наспех стал записывать ее адрес, но грифель карандашного огрызка сразу сломался, и адрес пришлось выдавить на страничке записной книжки.
– Я запомню, – только и проговорил.
Она ответила:
– Ага.
– Будь здорова.
В ее глазах мелькнуло не то отчаяние, не то испуг, и она быстро проговорила:
– Поцелуй меня… Как там.
Но они все, кто мог, смотрели на нас.
– Пусть смотрят, дураки, – сказал я.
Поцелуй сразу обжег, как там, в вагоне. Ее губы хотели обязательно ответить мне… обязательно ответить… И тут я почувствовал, что поцелуй становится соленым, а потом горьким. Там, на перроне, что-то загрохотало. «Иду», – проговорил я, не прерывая поцелуя. «Ага, ага…» – лепетали ее губы.
– Иду… – но все еще не мог оторваться от нее.
Бросился к перрону, на мгновение обернулся в дверях: она так и стояла с чемоданчиком, зажатым между щиколотками… И тут я разом охватил десятки осуждающих, снисходительных, любопытных и все знающих наперед глаз – все они были ничто по сравнению с ее глазами, переполненными болью, слезами и разлукой… Грозно предупреждая о чем-то, подхлестывая и взвинчивая, стучали колеса, я бежал на пределе сил, схватился за поручень и рывком кинул тело вверх… Ноги описали дугу… Повисли… Проводница вскрикнула… И все-таки одна нога спружинила и зацепилась за подножку… Рот раскрылся, я с шумом выдохнул и как мог улыбнулся проводнице.
– Фонарем бы тебя, дурака! – выругалась в сердцах проводница. – Без ног останешься!
Ответил я ей строго:
– Типун тебе на язык.