Текст книги "Рыцарь ночного образа"
Автор книги: Теннесси Уильямс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Теннесси Уильямс
РЫЦАРЬ НОЧНОГО ОБРАЗА
Моизи и мир рассудка
(Роман)
РОБЕРТУ[1]
Белые черные дрозды существуют, но они такие белые, что их не видно, а черные черные дрозды – только их тени.
Жюль Ренар
I
Комната, где жили я и Чарли – не настоящая комната, а только маленькая часть пустующего склада у доков на Саут-Хадсон-стрит. Ее достоинством было наличие некоего подобия уборной и еще крутая лестница, выходящая на Западную Одиннадцатую улицу, а от пустого пространства, в котором она притаилась, она была кое-как отделена тремя фанерными перегородками, доходившими только до половины высоты потолка. Иногда я называл ее «прямоугольником с крючками», потому что мой предыдущий любовник, единственный предыдущий любовник, прибил к фанере крючки, чтобы вешать на них одежду, и я, рискуя нарушить правила стилистики, могу добавить, что висеть на них давно уже особенно нечему.
В отличие от большинства чувственных людей я не материалист. Я очень чувственный человек. Мне необходимо признаться в этом, потому что это и так можно увидеть: и по моим текстам, по правде и по фантазиям моего существования, и, по-моему, даже по моим глазам: это видно также, как видна реклама, написанная яркими красками на видном месте. Конечно, когда стареешь – а я сейчас вдвое старше, чем был, когда встретил свою первую любовь – возникнет стремление напустить на себя немного материализма, хотя бы просто для того, чтобы демонстрировать его всем окружающим. В пятнадцать лет, когда я встретил свою первую любовь, Лэнса, и вверил ему свою жизнь, я уже был сенсуалистом, но материальные вещи мало значили для меня, и не помню, чтобы я сколько-нибудь удивился, когда он привел меня в свою квартиру, кстати сказать, довольно необычную. Я ведь южанин из маленького городка, а среди людей, вышедших оттуда, принято хранить вежливое молчание, какие бы странности в стиле жизни или манерах тех, кто их принимает, они не замечали. Я думаю, что если бы нам предложили булку с тараканом или чай с мухой, мы, может быть, и не стали делать вид, что едим или пьем, но и не стали бы говорить: «Тут муха», мы бы просто отодвинули это в сторонку и сделали вид, что нас куда больше интересуют люди, чем предложенный нам «чай». Может, в моем взгляде на Лэнса и было что-то вроде вопроса в ту первую ночь, когда он привел меня в прямоугольник с крючками, но только потому, что он сидел на чистой и аккуратно застеленной кровати, по размерам – нечто среднее между одно– и двуспальной, принимающей два тела с легкостью при условии, что они любят друг друга, и он ухмыльнулся мне и сказал: «Малыш, это лучше, чем на улице, но не намного лучше, можешь мне поверить».
Моим ответом было слегка льстивое замечание по поводу одежды, профессиональной и будничной, свисавшей с крючков по стенам прямоугольника. «Элегантный ужас» – такое определение пришло мне в голову, потому что сшита она была с пышностью, предназначенной для бурной ночной жизни – как в центре, так и далеко за городом.
Он посмотрел тогда на меня серьезно и сказал: «Малыш, не заблуждайся на этот счет. Вся эта экипировка, все эти блестящие тряпки на крючках не должны скрывать от тебя тот факт, что это вовсе не номер в „Уолдорф-Астории“, и мне лучше объяснить тебе прямо сейчас, что условия, в которых я живу, не слишком приспособлены ни к моему теперешнему образу жизни, ни к образу жизни, который я должен буду вести в будущем».
Я улыбнулся и ответил: «Вижу», хотя, что он имел в виду, я в ту первую ночь даже предположить не мог.
Пожалуй, я рассказал много, может, даже слишком много, о том, как я начал тут жить. Как писатель, я не сосредотачиваюсь на мастерстве: тем не менее, интуитивно я знаю, что любое объяснение нужно продолжать только до того места, где его можно легко прекратить.
Теперь я уведомил вас, что я писатель, и довольно молодой писатель, по крайней мере, по числу прожитых мною на этой земле лет, но вы, вероятно, уже догадались, что я писатель неудавшийся, что является бесспорной истиной. Моим письменным столом был деревянный ящик с полустертой надписью на нем BON AMI[2]. Электрическая лампочка давно перегорела, и никто не позаботился ее сменить. На этом этаже склада были окна, но не в нашей части, и два ближайших окна были разбиты бурей, так что было невозможно не впускать сюда стихии, но когда присутствует человеческая стихия любви, пусть даже в таком тусклом и ограниченном месте, стихии за окном большую часть времени имеют относительно небольшое значение, и если вы не знаете, что это святая истина, то значит, вы никогда не жили с парнем вроде Чарли или с какой-нибудь другой любовью, на которую я мог бы сослаться.
Да, я забыл упомянуть, что моя предыдущая любовь, светлокожий негр, фигурист по профессии, который сам себя называл «живой негр на льду», отметил мой двадцать первый день рождения проигрывателем с пластинками Иды Кокс, Бесси Смит и Билли Холидей, своего идола, привычкам которой он следовал слишком слепо. Эта оригинальная коллекция пластинок не пополнялась, пока месяц назад владелец соседнего бара, меняя пластинки в своем музыкальном ящике, не подарил мне мою любимую, заигранную «Killing Me Softly with His Song». Этот проигрыватель – справа от кровати, а эта новая пластинка всегда на нем. Я всегда завожу ее, когда ложусь в постель, и Чарли смеется над тем, что она вызывает у меня слезы, как однажды это сделала Леди Дей[3], певшая «Violets for Your Furs».
Чарли говорит, что причина моего провала на писательском поприще лежит в избытке сантиментов, и по этому вопросу я никогда не спорю с ним, даже не пытаюсь сказать ему: «Малыш, тебе двадцать, а мне тридцать, и однажды днем или, может быть, ночью, ты бросишь меня безвозвратнее, чем забросили этот старый склад». Вообще-то я должен сказать ему что-нибудь в этом роде, но боюсь, что он будет смеяться – не потому, что отвергает идею, а над баварским бюргером, чья кровь досталась мне по наследству от предков моего отца.
Пора начать со вчерашнего дня.
Мы с Чарли не хотели вылезать из постели, потому что это был самый холодный день зимы. У Чарли был грипп в его первой, высокотемпературной стадии, отчего было необыкновенно приятно касаться его горячего тела. От одной мысли о том, что надо нагишом бежать в туалет, бросало в дрожь, но от этой мысли никуда нельзя было деться, потому что была уже половина пятого, а мы обещали Моизи помочь ей подготовиться к ее таинственному приему, который должен был начаться в половине шестого. Я знаю, что Моизи – достаточно странное имя, чтобы вводить его так резко, но ее так зовут. Это ее первое, последнее и единственное имя, известное всем, кого я знаю или знал. Поскольку оно ни на что не похоже, а вам, пока не закончилась эта «голубая сойка», придется снова и снова встречаться с этим именем, то позвольте мне научить вас произносить его правильно. Сначала скажите «Мо». А теперь скажите «Изи», постаравшись сделать ударение (ироничное) на тонком и протяжном первом «и». А что касается остальной части названия, которое я дал этому своему труду, то скоро вы поймете не только его уместность, но и совершенную необходимость, так как среди всеобщих дуализмов и прочих плюрализмов всегда существуют мир рассудка и мир вне его: но сейчас довольно об этом.
Пора вернуться ко вчерашнему дню.
Чарли все пытался уверить меня, что одноногий никелированный будильник на ящике возле кровати ночью остановился, но я поднес будильник к его уху, чтобы он мог услышать тиканье. Тогда он стал пытаться удержать меня любовными играми, но я сказал: «Малыш, перестань», – и помчался в импровизированный туалет, и прежде, чем я кончил мочиться, он присоединился ко мне у треснувшего толчка без сиденья, и было очень приятно снова коснуться маленькой горячей печки его тела. У меня уже опустился, но сейчас снова встал, если вы понимаете, о чем я, хотя, думаю, это совершенно глупое добавление, и тут зашло слишком далеко, даже для парня с пастбищ Техаса – то, что он сделал, а я захожу слишком далеко, когда рассказываю об этом, но просто картина без этого будет неполной. Он поймал струйку моей мочи в сложенные ладони и растер ею свое лицо, как будто применил лосьон после бритья, и, что поделаешь, в этом была такая интимность, что я, старше его на десять лет, и будучи родом вовсе не с пастбищ Техаса, почувствовал себя обязанным это записать.
– Давай не будем начинать такое, – резко сказал я ему. Но он улыбнулся мне так сияюще и так невинно, стуча зубами, что я засмеялся, ласково хлопнул его по заднице и пустил из крана воду, столь холодную, что непонятно, как она вообще могла течь.
А в комнате было так холодно, что мы не слишком долго задумывались, что надеть на прием к Моизи. Мы просто натянули на себя все, что сбросили вчера вечером у кровати.
– Моизи будет недовольна, что мы не одеты, – сказал Чарли.
– Не думаю, что она вообще заметит. Надень свитер, мой шарф и армейскую куртку.
– Да, мамочка. – На этот раз он с охотой согласился на мое предложение, так как того, что он носил, не хватило бы, чтобы согреться ни в комнате, ни на улице.
– Нежилая квартира! – сказал я, обведя взглядом наше жилище. И тут я должен покаяться в грехе неоконченных предложений, стилистической особенности моих рукописей, которая больше всего раздражала редакторов тех журналов, куда я посылал свои работы.
– Ну что, бежим?
Но мне пришлось ждать его еще целую минуту наверху лестницы, пока он дурачился со своими золотисто-рыжими волосами до плеч. Из-за фанеры раздался его голос:
– Они слишком длинные, мне осталась только одно – лошадиный хвост.
– Ебать я хотел твои волосы.
– А почему бы и нет, – засмеялся он. – Это единственное место, куда ты еще меня не имел.
И вот мы спускаемся по лестнице, наше дыхание свистит, вылетая изо рта, и клубится паром, как у лошади, пока мы не выходим за дверь.
– Зачем Моизи устраивает этот прием?
– Чарли, ты же слышал ее вчера вечером. Она сказала, что он нужен, чтобы сделать объявление, и она сказала, что хотя оно вообще-то никого, кроме нее, не касается, она хочет сделать его публично.
Вообще нельзя одновременно говорить и бежать так, как мы бежали со склада у доков к дому Моизи на Бликер-стрит, и детально обсуждать такие вещи: так получилось, что Чарли был на полквартала впереди меня, прекрасный маленький скакун с золотой гривой. Я мог слышать, как стучат его башмаки, и как раз или два он громко вскрикивал, что, наверное, типично для техасских пастбищ, иногда он так же с криком вскакивал во сне, а иногда издавал такие звуки по причине, в которую я не хочу углубляться.
Парадная дверь у Моизи была приоткрыта, но самой леди не было в ее обиталище – единственной большой комнате, находившейся в конце длинного узкого коридора (который мы называли ее маточной трубой в мир).
Мы вошли туда и обнаружили, что она купила две двухлитровые бутылки французского вина – одну белого и одну красного, буханку хлеба, бутылочку (крошечную) дешевого соуса, баночку копченых устриц и баночку сардин.
– По-моему, нас ждет ужин аристократки.
– Давай посмотрим, с чего можно начать.
– Нечего стараться, здесь даже стаканов нет.
– Посмотри!
Я показал на бутылку дешевого белого портвейна, почти пустую.
– Да, я видел, вчера она была почти полная, так что сейчас она уже надралась, я думаю.
– Ты посмотри!
Я показал на свежий холст, натянутый на подрамник, и это была одна из чудеснейших вещей, когда-либо выходивших из-под кисти Ла Моизи, но она была вся в серых и черных тонах с редкими едва заметными пятнышками голубого там и сям.
– Что это?
– Это бессмертный кусок шифона, – сказал Чарли легко.
Поскольку он сам был художником, а художники редко хотя бы на ноготь отдают должное друг другу, он не ценил картины Моизи так, как ценил их я. (Выдающийся неудавшийся писатель в возрасте тридцати лет!)
Потом мы внезапно обнаружили, что в комнату молча вошли двое прекрасно одетых мужчин моложе среднего возраста и начали фотографировать примитивным ящиком, камерой великой простоты и красота. Линзы у камеры – квадратные кристаллы, а черный ящик был таким старым, что покрылся рыжеватой патиной и блестел в холодном свете.
А потом открылась дверь посредине коридора и появилась Моизи, все еще одетая в нечто прозрачное, что она носила вчера, и что едва ли можно было назвать одеждой, а было просто прозрачностью с узким отверстием с одной стороны, через которое высовывалась ее голова, с широким отверстием для ее босых ног – с другой, и с двумя прорезями по бокам, через которые ее руки были видны от локтей. Это нечто не имело, само по себе, никакого определенного цвета – что-то вроде бледной винной тени или бледной пыли в сочетании с опаловым сиянием ее тела, пробившимся из-под ткани, когда она вышла на свет.
– Моизи, может, тебе одеться?
– Я полностью одета, – пробормотала она.
– На ней платье хозяйки от Холстона, – тихо заржал Чарли. – Это перспективная модель, оно сфотографировано на мисс Хаттон самим Аведоном для обложки следующего номера «Bazaar».
Она ничего не ответила, только бросила на Чарли быстрый пренебрежительный взгляд и отвернулась от нас, чтобы шепнуть что-то одному из фотографов.
Я решил все-таки быть настойчивым.
– Моизи, натяни, пожалуйста, что-нибудь под него.
– Что, например? Пожалуйста, можешь перерыть мой гардероб, и я буду тебе премного обязана, если ты найдешь там хоть что-нибудь, достойное не только Армии Спасения.
Чарли повернулся ко мне с ухмылкой, от которой его лицо стало для меня страшно неузнаваемым.
– Тише, – прошептал я.
– Прошу вас, никаких шепотков, – сказала Моизи. – Пусть один из вас запрет вход в тоннель нелюбимых, а другого я попрошу расставить столы и стулья для гостей, которых я жду.
Чарли удалился в угол, из которого бросил на меня отчаянный взгляд, после чего опустил веки на полные слез глаза. Я стоял, размышляя. Любовь встает между людьми. Хотя я продолжал видеться с Моизи после появления Чарли, всякий раз, когда она открывала двери на Бликер-стрит в часы приема, между нами вставало что-то еще менее материальное и ощутимое, чем ее сегодняшний наряд. Думаю, что после того, как Лэнс разбился на льду, она решила, что следующей моей любовью будет она сама. Согласитесь, что это только предположение, а не самонадеянность. И я после недолгих размышлений пришел к тому, с чего и начал – что любовь встает между людьми: мне это было так же ясно и так же непонятно, как любой закон природы.
Фотографы сейчас снимали Моизи, как будто происходило важнейшее событие в ее жизни, прыгая вокруг нее, как стройные элегантные лягушки, принимая самые странные позы для каждого снимка. Поведение Моизи было одновременно и кротким, и привычно напрашивающимся на провокацию. Она позировала для них неожиданно легко и свободно. Это совершенно не было похоже на нее, а больше напоминало Айседору Дункан, позирующую Арнольду Генту где-нибудь на ступенях Парфенона.
Клянусь, она была как танцовщица, и я вспомнил, как Лэнс говорил: «Моизи грациозна, и другой быть не способна. Я тоже».
(Может, поэтому их тянуло друг к другу?)
*
Я никогда не видел Моизи такой прекрасной, как в этот вечер. Не осознавая этого, я приближался к ней все ближе и ближе, и вот моя рука уже обвилась вокруг ее талии, но ее лицо не изменилось, разве только подбородок поднялся чуточку выше.
– Моизи? Ты можешь выслушать меня?
– Нет. А ты можешь заткнуться?
– Но я должен сказать тебе кое-что, прежде чем все вещи отобьются от рук.
– Что ты имеешь в виду, и от чьих рук они должны отбиться? От моих или от рук этого зареванного молокососа?
– Моизи, ты же понимаешь, что мы имеем в виду.
– Да, – ледяным тоном сказал она. – Ничего. Именно это вы имеете в виду для всех, кроме самих себя, и спасибо вам за ту неоценимую помощь, что вы оказываете мне в проведении приема, устроенного ради моего объявления.
– Моизи, ты можешь хоть немножечко посвятить меня в тайну этого объявления?
– Восьмидесяти семи лет, в Белвью.
Я попытался рассчитать, что можно извлечь из этой информации. Сначала я решил, что она имела в виду своего двоюродного дедушку, к которому она очень привязалась с тех пор, как он стал ее единственным на свете родственником, и подумал – наверное, она имела в виду, что он скончался в своем Белвью, что было весьма правдоподобно, поскольку жил он за счет благотворительности, хотя не получал никакой благотворительности, кроме привязанности Моизи, но как-то все это не вязалось с природой ее надвигающегося объявления. Я чувствовал, что это уже пахнет инквизицией, но меня толкало продолжать допрос.
– Ты имеешь в виду своего двоюродного дедушку?
– О Господи, нет. Патрона, хотя был ли он патроном? Как мог быть этот старый брошенный человек – патроном? Ведь патрон – не паразит, это точно!
– Ах, патрон, ты имеешь в виду патрона, ты потеряла патрона в Белвью.
– В Бога, в душу, в мать, да, да, да. У меня был патрон в Белвью до вечера в среду, когда он испустил дух в возрасте 87 лет, вручая мне 9 долларов и 62 цента. Теперь ты понял, или ты хочешь, чтобы я проиллюстрировала это рисунками пальцем по заднице того мальчика, с которым ты спишь?
Я пытаюсь тут со всей точностью, насколько могу вспомнить, передать ее слова, потому что магнитофона у меня с собой не было.
Ее изо всех сил трясло, я изо всех сил думал.
У Моизи был патрон. Может, это и хорошо, так как у нее не было никаких средств к существованию, что я всегда замечал, но это и плохо, потому что она никогда не упоминала его при мне до этого момента. Но такова Моизи. Насколько Моизи правдоподобна? Думаю, настолько же, насколько правдоподобно ее имя, ее призрачная красота и мое собственное определение себя самого как выдающегося неудавшегося писателя.
Сейчас у Моизи почти ничего не происходило, то есть ничего, за исключением самой Моизи и стройных мужчин в черном мохере, которые снимали ее холсты – несколько законченных и множество незаконченных – своими ящиками-камерами, пока хватало холодного света из окна. Каждый раз, когда Моизи выставляла перед камерами очередной холст, она пыталась прикрыть его от наших глаз, особенно от Чарли, но его слезы, фальшивые или настоящие, уже прошли, и он просто моргал и пожимал плечами на ее маневры. Неизбежно мои мысли обратились к любовнику, предшествовавшему Чарли в моей жизни, и той огромной разнице между тем, как Моизи относилась к нему и он относился к ней, и теми вибрациями, что существуют между нею и Чарли. Я вспомнил ночь после потери Лэнса, фигуриста, когда я спал с Моизи, не в смысле секса, а для компании, вспомнил, что мы не спали, а просто лежали рядом друг с другом, переплетя пальцы, и как на рассвете она повернула голову ко мне, коснулась волос на моей макушке, и прошептала: «Это нехорошо, но это Бог». И я вспомнил еще более ранние времена, когда Лэнс однажды сказал о Моизи и о том, что с ней связано: «Моизи какое-то время еще останется такой, какая она есть, но, малыш, ты знаешь, и я знаю, что какое-то время оставаться такой же – для Моизи ничто, да и для других тоже. И малыш, ты знаешь, что нас мало, и мы должны помогать друг другу».
Чтобы подчеркнуть значение этого мудрого и важного замечания, каким оно показалось мне тогда, он крепко сжал мое тело своими длинными, сильными, красивыми ногами, а потом добавил: «Моя мама в Чикаго сказала мне: „Лэнс, Господь позаботится о тебе, как он заботится обо мне“. А ровно через месяц, во время выступлений в Сиэтле, я получил сообщение из Чикаго, что у мамы огромная опухоль, уже не операбельная; так вот Господь позаботился о ней, и я не сомневаюсь, что точно так же он позаботится и о нас, если мы сами не будем помогать друг другу».
Я был тогда достаточно молод, чтобы легко плакать и без пластинок, и Лэнс успокаивал меня, засунув свой горячий язык в то ухо, в которое он хрипло прошептал мне эти слова ужасной мудрости.
Я знаю, конечно, что и вы уже знаете, почему я неудавшийся писатель, и шокированы моей самонадеянностью – назвать себя выдающимся неудавшимся писателем, но подождите, вас ждет незаконченное предложение.
Говорят, что драматург О’Нил называл все это воздушными замками, и иногда ему затыкали за это рот, но если такое представление захватывало его, что, по всей видимости, и происходило, с его стороны было очень смело повторять это столько раз: я думал об этом, потому что думать о самом себе одновременно как о выдающемся и неудавшемся в своей профессии – это одна из тех алогичных предпосылок, к которым мы должны быть привязаны, если жизнь становится невыносимой.
Теперь Моизи повернулась ко мне. Она сказала:
– Когда-нибудь вы проснетесь, молодой человек, и вспомните, что кто-то по-ангельски мудро однажды заметил, что зрелость – это все.
– Хорошо, Моизи, милая, но только почему ты мне это говоришь?
– Потому что ты здесь, ты понимаешь по-человечески, и вообще, не лезь ко мне, как сказал бы Лэнс, с вещами, которые касаются только меня и моих последних ресурсов в этом мире, от которых остались только Тони Смит из Саут-Ориндж, Нью-Джерси, и его жена Джейни[4].
А потом была долгая напряженная тишина, и чтобы нарушить ее, я сказал:
– У Чарли грипп, и от высокой температуры он поглупел.
– Наверное, у него всегда высокая температура. Пусть у него будет жар, сколько он хочет, но выставлять свой грипп перед моими гостями – это переходит пределы даже моей терпимости, широкой, как равнины Небраски, откуда я родом.
– Наконец-то ты становишься похожей на себя!
– Не знаю, что ты хочешь этим сказать, и, между прочим, я вполне способна сама стоять на ногах, без этой твоей руки.
Но она не отодвинулась, а я не убрал свою руку.
Ее тело, тонкое, как у гончей, ужасно дрожало, и не думаю, что если бы я отпустил ее, она смогла бы устоять на ногах.
Никто не запер дверь, как велела Моизи, и удивительный «прием» шел своим чередом. Чарли вышел и вернулся с бумажными стаканчиками для французского вина. В первые полчаса самым неестественным образом не произошло никаких существенных событий, в которые я вечно вляпываюсь. За окнами уже стемнело, и комната освещалась только толстой желтой ароматной свечой, от которой осталось всего полдюйма.
Я сказал Моизи:
– Милая, этой свечи надолго не хватит. У тебя есть другая?
– Нет.
– Тогда давай я сбегаю в итальянскую кухню на углу и попрошу их дать нам одну взаймы.
– Нет.
– Но Моизи, дорогая, здесь будет совершенно темно, когда свеча догорит!
Она задрожала еще больше под моей рукой.
– Объявлению темнота не помешает, и как-нибудь – (Это предложение не закончила Моизи, это не мое незаконченное предложение.)
Мне показалось, что ее голос был так же близок к угасанию, как оплывающий стеарин свечи, наполняющий большую комнату тонким, приятно грустным ароматом. Мне вспомнилось слово «пачули», и я вставляю его просто потому, что оно звучит так, как надо.
– Моизи, если ты и вправду хочешь сделать свое объявление перед этим странным составом гостей, то мне кажется, пора его делать, потому что когда в комнате станет совершенно темно, никто не поймет, кто говорит – даже если они смогут тебя услышать.
– Нет. И, пожалуйста, успокойся. Я собираюсь сейчас его сделать.
Она казалось совершенно неспособной повысить свои голос настолько, чтобы в переполненной комнате быть слышимой любому, кто был дальше от нее, чем я, и, тем не менее, она сделала объявление, а оно, очевидно, предназначалось для всех присутствующих.
– Все стало непрочным в моем мире.
Она повторила это дважды, как судья, призывающий к порядку в суде. По всей видимости, никто, кроме меня, не слышал ее. Она говорила шепотом, и я позволил себе повторить это утверждение за нею во всю силу моих легких.
– Моизи говорит, что все стало непрочным в ее мире!
Так объявление и продолжалось. Моизи шептала предложение, а я выкрикивал его. Что касается реакции гостей, – или публики, большинство из них не обращало на нас никакого внимания, и продолжало заниматься своими разговорами, разбившись на пары и группы.
Моизи приступила к объяснению.
– Видите ли, мой мир совсем не такой, как ваш. Для меня было бы невыносимо банально сказать, что каждый из нас – единственный обитатель своего собственного мира. Поэтому я не знаю ваш мир, а вы не знаете мой. Конечно, мне представляется… мне представляется совершенно очевидным, что ваш мир – это хотя бы относительно такой мир, в котором еще осталось немного рассудка.
В этом месте она остановилась перевести дух, и до меня дошло, что Чарли стоит передо мною со взбешенным мрачным лицом.
– Ты, болван, – закричал он, – ни одну собаку тут не интересует это дерьмо!
Моизи выслушала его и выдала ему пощечину и удар под коленку, и он отошел, выкрикивая: «Идите все к черту!».
Когда он поворачивался, в мерцающем свете свечи я заметил его задницу в профиль и воскликнул, удивив самого себя, вот такую наигранную сентенцию:
– Что такое жизнь, как не воспоминание о задницах и пиздах, в которых ты побывал?
(Это совершенная неправда, знаете ли, это просто истерический возглас либидо.)
Объявление продолжалось прежним ходом.
– Я думаю, когда-то я жила в мире, более похожем на ваш, то есть в мире рассудка, но все становилось все более и более непрочным, и я начала покидать пространство того мира и переселяться в этот. Не знаю, когда это началось.
В этот момент большинство гостей начало прислушиваться к происходящему, но выражения их лиц были настолько забавными, что это превышает мои возможности словесного портретиста. Могу только сказать, что эти выражения совершенно не соответствовали ситуации, за одним только исключением – лица актрисы по имени Инвикта. Ее лицо было внимательным и понимающим; лица всех других были – я не знаю, как их описать. Скорее, это были лица посетителей бара в Гринич-Виллидж, где показывают старую немую комедию эпохи Кейстоуна.
Моизи упоминала теперь вещи менее абстрактной природы, важные для ее отстранения от мира рассудка. Она говорила:
– Мои цинковые белила закончились, и синего у меня тоже больше нет. Я выжала последние остатки синего на мой последний холст сегодня днем в моем мире. То же и с моим черным. Его не стало. Мою чашку с пиненом можно принять за чашку с пюре. Мое льняное масло – кончилось, кончилось, а что касается моих кистей, то, конечно, я могу рисовать и пальцами, но иногда я думаю о моих кистях, когда вспоминаю – пожалуйста, вы слушаете меня? Вы смотрите на меня так странно, что я не могу говорить – я думаю о моих дорогих холстах, как о джентльмене, который обеспечивал меня теми средствами, без которых я теперь должна продолжать свое существование. Кончился, кончился и он, в восемьдесят семь лет в Белвью…
Она сделала паузу, сжав в пароксизме эмоций мое плечо.
*
– Иметь патрона, который был бедняком, означало присутствие Бога в моей жизни, но теперь, о, теперь – жил на социальное обеспечение, умер в приюте, где теперь поэма-Бог? Где надежда на новую белую краску, новую синюю, новую черную и хотя бы на один кусок холста?
Я уже перестал повторять ее шепоту меня не осталось дыхания, не осталось ничего, как ни стыдно мне признаться в этом, кроме желания оказаться дома, в постели с Чарли – с его жаром, которым он согрел бы меня.
Как я люблю Моизи: когда тот, кого ты любишь, совсем уходит из мира рассудка, сомнительного, каким только и может быть этот мир, ты понимаешь, что так отвлекаешься от ее состояния, его состояния, все равно, что ты…
– Моизи, пожалуйста, перестань, они все отвернулись, а актриса Инвикта рухнула на пол!
– Какое она имеет право устраивать театральное представление во время моего объявления? – спросило Моизи. – Немедленно поднимите ее и выставьте отсюда.
– Но, Моизи, ее по-настоящему тронуло твое объявление, на самом деле, мне кажется, она единственная здесь, кто заинтересовался им, кроме тебя и меня.
– Тихо! Объявление продолжается!
И оно продолжилось, и должен сказать, что, несмотря на то, что я привык к шокирующим откровениям или признаниям, посвятив им половину своей жизни, я был ошеломлен, да, я был по настоящему шокирован тем, что она сейчас говорила.
– Этот джентльмен восьмидесяти семи лет, умерший в Белвью – мне жалко, но не стыдно признаться – был, в некотором смысле, моим любовником и одновременно моим патроном. Точнее будет сказать, что я оказывала ему некоторые небольшие услуги, такие, как массаж простаты вместе с некоторой фелляцией, и из своего одиночества, предельного несчастья старости, он называл меня своей любовью, и я… я, конечно, ни в коей мере не могла отклонить его материальную поддержку, летом по субботам, а зимой еще и по средам, и весной тоже, да, это время года действует и на стариков, мне приходилось чаще посещать квартиру «F», третий этаж направо, ужасная лестница, на второй площадке остановка, чтобы отдышаться. А женщины туда не допускались, это был холостяцкий дом, содержавшийся на средства Б’Най Б’Рита[5], ему пришлось снабдить меня высокой черной шляпой и парой брюк, которые он унаследовал еще от своего отца, раввина в Нью-Рошели, чтобы я надевала все это во время своих посещений. Я ловила странные взгляды, когда почти бегом пробиралась к нему, но стоимость автобуса туда и обратно прибавлялась к сумме, вынимаемой из запертого на висячий замок металлического ящика, и передаваемой мне с шепотом, в котором звучала преданность. Не думаю, что это относится к миру рассудка. Я хотела только сказать вам, что его не стало, и я сошла с ума, я осталась без каких-либо средств на существование после этого объявления, если только слухи о нем не дойдут до Саут-Оринджа….
Она остановилась, как бы для того, чтобы подумать – дойдут или не дойдут, и во время этой паузы в объявлении, которое – нет нужды об этом говорить – я уже не повторял, прямо перед нами появился высокий молодой человек и сказал: «Нереально, нереально». Я узнал в этом вновь прибывшем Большого Лота. А потом я заметил, что Чарли идет к нему с бокалом вина. Я поймал его за ремень моей военной куртки, от чего он резко остановился и пролил вино на меня и Большого Лота.
– Чарли, прием уже закончился.
– Прием, ты сказал – прием, и ты имел в виду эту нищую курилку с одним бычком на всех и без единого глотка водки?
Я посмотрел на Большого Лота, который сказал это с одной из своих проказливых улыбочек, которые одних очаровывают, а другим кажутся просто жестокими, так у некоторых люден возникает смех, когда при них скажешь, что Канди отказалась от химиотерапии, потому что от этого у нее волосы могут выпасть. Но я перестал интерпретировать улыбки зимней ночи, а только, запинаясь, спросил:
– Если бы это не был прием, ты бы давно уже был в кустах Центрального парка?
– Нет, малыш, в штанах у одного твоего старого фраера!