Текст книги "Рыцарь ночного образа"
Автор книги: Теннесси Уильямс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Конечно, она визионерша, провидица, она работает в состоянии транса, и его нельзя прерывать, не вызвав шоковых последствий для нее и для той строго упорядоченной анархии, в которой она живет. Неправильная формулировка. Получается что-то больше похожее на афоризм, чем на голую правду. Это вид волшебства, в которое я, кажется, не посвящен, и когда я пытаюсь обсуждать его, то прибегаю к фальшивым словам типа «строго упорядоченная анархия» – фраза, не выдерживающая ни малейшего испытания. «Дерьмо», – сказал бы Лэнс. Моизи бы не сказала ничего, но, наверное, чем-нибудь бросила бы в меня. Или с ней бы случился припадок – с ней так бывает, когда во время транса ей начинает мешать что-то или кто-то, чужие в ее «комнате», я ставлю слово «комната» в кавычки, потому что его значение шире, чем просто комната – это ее мир и жизнь.
Раньше только Лэнсу, а потом Лэнсу и мне, дозволялось видеть ее за работой.
– Это деревянная ложечка, милый.
И она с вызывающей улыбкой, которую Лэнс понимал, но мне не объяснял, показывала на грязноватую палочку, какой доктора прижимают язык.
Очевидно, что когда она работала в привычных для нее условиях, с ней ничего подобного не происходило: это только доказывает, что ей нравилось присутствие Лэнса, а позже – Лэнса и меня, когда она писала, хотя при этом всегда существовала возможность, что даже знакомые и любимые люди могут помешать сильному внутреннему течению процесса ее рисования. Это понятно мне, как образ. Ее работа над холстом была неудержимым потоком к завершению, к завершенности, как горный ручей бежит к водоему, в который он стремится; водопад, что впадает в состояния покоя, как седьмой день творения, Лэнс сказал бы «дерьмо» и на это тоже, а я скоро научился ничего не спрашивать или не замечать то место, где в нижнем правом углу холста ее заглавное «М» выписывалось таким образом, что казалось неотъемлемой его частью с самого начала.
Я могу позже вернуться к этой почти поучительной истории о Моизи за работой, но я упомянул случай, который произошел, когда я шел своим сумасшедшим путем от Западной Одиннадцатой на Бликер-стрит.
И все-таки, вот так, прямо, перейти к этому брутальному случаю было бы слишком резко. Я чувствую, что еще недостаточно рассказал вам о комнате Моизи, какой она была, когда меня и Лэнса пускали туда каждый вечер, если Лэнс не был на гастролях со своим ледовым шоу.
Почти с самого начала моего знакомства с Моизи я держал «голубую сойку» на ее квартире на Бликер-стрит, обычно даже пару, и содержание этих «голубых соек» практически целиком составляют записи произнесенных ею вслух видений, обычно, когда она держала кисточку или палец с краской перед холстом. Мне кажется, она не помнила, что говорила, потому что всегда замирала, когда эти видения озвучивались моим голосом, или, реже, голосом Лэнса – когда Лэнс еще был со мной.
В те старые добрые времена Лэнс был гораздо порядочнее, чем я, когда она заговаривала во время рисования. Он обычно старался стать тихим и незаметным, разувался, чтобы его шаги по скрипучему полу меньше ей мешали, и если я собирался произнести какой-нибудь комментарий или задать вопрос, он большей частью закрывал мне рот ладонью и делал предупреждающий жест в сторону Моизи.
– Что, что, что? – вскрикивала она, освобождаясь от чар.
– Ничего, милая, rien de tout, ma chere![28] – шептал Лэнс, и она снова погружалась в свои грезы перед «тайной», как она называла каждый неоконченный холст.
Я как раз думал об этих «голубых сойках», которые хранил у Моизи, приближаясь к ее ателье на Бликер-стрит сквозь туман зимнего утра, когда туман неожиданно разрезал свет фар патрульного автомобиля.
Нет нужды говорить, что я не испытывал ни малейшего чувства приязни к полицейским автомобилям – особенно, когда я один на улице в такой безлюдный час.
Я сделал вид, что не замечаю автомобиля, медленно катившегося сзади меня, пока из машины не прокричал мне угрожающий голос этакого супермена:
– Эй, там, брось то, что держишь, лицом к стене, упрись руками.
– Это вы мне?
– Я сказал, брось, что держишь, и…
– Это всего лишь фотография в рамке под стеклом. – Я все еще продолжал держать ее над моей головой.
Я ее, конечно, не бросил, а тихонечко опустил. Быстрые и лихорадочные образы, носившиеся в моей голове, тут же родили аналогию между медленным жестом опускания фото Лэнса из положения над моей головой в положение перед моим лицом и движениями священника, держащего во время евхаристии чашу с вином, и эта аналогия вызвала у меня нечто среднее между смехом и вздохом. Я не слышал, открылась или захлопнулась дверь машины, не слышал тяжелых шагов полицейского, но снова вздохнул, на этот раз без смеха, когда фото вырвали у меня из рук.
– Тут фотка голого мужика.
– Это не фотография голого мужчины, это фотография звезды фигурного катания в трико.
– Еще один извращенец. Поставь его к стенке.
Меня грубо повернули лицом к угловому зданию, толкнули к нему, и руки начали меня обыскивать. Мой жар преувеличил их размер и брутальность. Мне стыдно признаться, но грубое обращение было мне почти приятно – думаю, оно напоминало мне грубый иногда подход Лэнса к любовным играм, если я слишком долго, по его мнению, засиживался с «голубой сойкой».
– Что с тобой за бумаги?
– Литературные труды, которые я…
– Двигайся в машину.
И тут я почувствовал, как что-то твердое и холодное обернулось вокруг моих щиколоток, стянув их вместе.
Мне на щиколотки наручники – и двигаться!?
– Как и куда?
– Отвезем тебя на станцию.
– На Центральную или на Пенсильванию? – истерически засмеялся я.
– Хитрую жопу любят, только когда ебут.
Он снова повернул меня и толчком швырнул на решетку.
– Вы мне чуть руку не сломали!
– Я тебе, хуесосу, все кости переломаю, если ты у меня не запрыгаешь как жаба, ха-ха, давай прыгай или ползи, но чтоб быстро!
Посмотрев вверх, я увидел, что его лица почти не видно из-за зимнего предутреннего тумана, и подумал, что моего лица точно так же не видно ему.
– А я думал, вы к несовершеннолетним никогда не пристаете без причины.
Особого впечатления это не произвело, а я получил удар по заду.
Я знаю, в это трудно поверить, но можно прожить полжизни в этом городе и ни разу не попасть в подобного рода инцидент – без провокации, без вызывающего поведения на публике.
– Я не собираюсь прыгать и не собираюсь ползти, а если бы вы работали как следует, актрисе Инвикте не пришлось бы пугать одного мордоворота вон там, на Западной Одиннадцатой.
– Врежь ему, – сказал полицейский в машине.
Удар повторился, на этот раз сильнее.
– Хе-хе-хе!
Это был гортанный смех нью-йоркского темного белого, который живо заставил меня вспомнить все неопознанные тела, молодые и старые, раздетые и расчлененные, обнаруженные на пустырях и в мусорных баках или сброшенные с мостов во всех пяти буйных частях нашего города.
– Господи, Господи, – сказал я, плашмя падая на мостовую.
Именно в этот момент высокая худая фигура вынырнула из тумана на Бликер-стрит, и это была Моизи, все еще в своем прозрачном одеянии.
– Дикари, что вы делаете с моим братом? – потребовала она ответа голосом таких вокальных данных, каких я в ней и не подозревал.
Второй полицейский выскочил из автомобиля и подошел к призрачной фигуре.
– Что вы такое?
– Я еще «кто», а не «что». А вы – две обезьяны на общественной службе, тогда как я не просто член этого общества, а человек с высочайшими связями.
Через улицу осветилось окно; показалось лицо пожилой женщины.
– Леди, леди, – позвал я, но ответом были закрывшееся окно и выключенный свет.
Полицейские взглянули друг на друга. Один кивнул, другой покачал головой.
Тот, кто кивнул, заговорил насмешливо-вежливым голосом:
– Как вы и ваш братец относитесь к небольшой поездке тут неподалеку, мисс?
– Моизи, из окна выглядывала свидетельница.
– Нет никакой необходимости, – сказала Моизи, – я позвонила в Центральное Управление полиции, прежде чем вышла из дома.
Копы пошептались немного, потом один из них громко сказал:
– Завязываем дурачиться с этой парочкой.
Один полицейский освободил мои щиколотки, а второй в это время пытался продемонстрировать Моизи свое либидо.
Я услышал громкий звук пощечины.
– Сопротивляюсь. Непристойностям.
– Черт, уже утро, поехали.
Хлопанье дверей, рев заводящегося мотора.
Мы остались на углу одни.
– Господи Боже.
– Что?
– Я потерял портрет Лэнса.
– У меня есть его копии.
Она собрала мое литературное богатство, разбросанное полицейскими по улице.
– Откуда ты узнала, что здесь происходит, Моизи?
– Таинственно, но просто.
(Может, позже она объяснит.)
IV
Отсутствие и часов, и будильника не устраняет моего беспокойства по поводу хода времени: скорее, оно усиливает его. Зимний свет, пропускаемый большим окном в черной стене – единственный здесь хранитель времени, и у Моизи я ловлю себя на том, что снова и снова смотрю на него, чтобы понять, который час, но окно сплошь покрыто изморозью, и свою функцию хранителя времени выполняет из рук вон плохо. Почему оно так замерзло, я не знаю – у Моизи нет никакого отопления, кроме моего жара, моего страха и ее спокойного живого присутствия.
Я боюсь, несмотря на буддистский покой Моизи. Я еще не примирился с уходом из существования – даже вместе с ней. Я пытаюсь завязать разговор, но ее ответы или неслышны, или односложны. Я знаю, что она предпочитает мое присутствие полному одиночеству за пределами мира рассудка (или безрассудства), но помалкивает, не находясь в состоянии ступора, а как будто ожидая приговора да или нет, и не хочет, чтобы мои попытки вовлечь ее в разговор отвлекли ее от этого пассивного ожидания. Она сидит на краешке кровати, как могло бы сидеть женское божество, и даже не глядит на замерзшее окно, совершенно не разделяя моего беспокойства по поводу хода времени.
Лэнс посоветовал бы мне заткнуться, но так как Лэнса давно уже нет – ни в этой комнате, ни в какой другой, его замечаний тоже давно уже нет, и я продолжаю выманивать Моизи из ее холодной тишины.
– Моизи?
– Да? Что на этот раз?
– Ты не поговоришь со мной? Мы сидим с тобой, как сидят чужие в зале ожидания на вокзале.
– А разве не так же сидят все, кто сидит все равно где и все равно с кем?
– Нет. Так никогда не бывало, когда Лэнс…
– Когда Лэнс, когда Лэнс, это как во времена рыцарей – так далеко от современной жизни.
– Я знаю, но я надеялся, что когда ты снова пустишь меня в свою комнату, мы будем хоть немного общаться – хотя бы знаками или взглядами, но ты сидишь, полностью погруженная в свои мысли, ты далека, как Гималаи для путешественника без паспорта или без средств передвижения.
– Хорошо, я прерву свое молчание и скажу тебе кое-что. В твоем характере после ухода Лэнса и появления твоего шныряющего кругом конского хвоста появилось что-то дешевое, такое немного уцененное. Должна тебе сказать, что у вас, писателей, людей с литературного факультета, слова, фразы, слоганы, лозунги замещают простые истинные чувства. Вставите пару слов в нужное, как, вам кажется, место, и уже считаете себя свободными от настоящих переживаний.
(До этого взрыва ее эмоций я не осознавал, что Моизи в своем импровизированном прозрачном платье не обнаруживала никаких телесных проявлений или умственного оживления, как будто у нее отсутствовали все признаки жизни: она дышала без звуков или видимых движений груди, а если ее веки трепетали, то незаметно. Теперь я понял, что мои чувства по сравнению с бурей ее эмоций могли показаться абсолютным спокойствием.)
– Это совсем на тебя не похоже.
Ее ответом был вульгаризм, который она никогда до этого не использовала, по крайней мере, при мне. Вульгаризмы как в словах, так и в действиях, казалось, находились за пределами сферы ее компетенции, они, казалось, принадлежали миру за дверью на Бликер-стрит, несмотря на признания, сделанные предыдущим вечером, по поводу «противоестественных отношений» с патроном «восьмидесяти семи лет в Белвью».
– Ебать вас, писак, в рот.
– Почему?
– Вы хоть когда-нибудь сбрасываете свои шкуры, свою крокодилову кожу, чтобы можно было увидеть вас самих, а не ваши умничанья: бла-бла-бла? Вы не видите жизни из-за ваших жизней, воняющих до небес. Можешь записать это в свою «голубую сойку».
– Моизи, я тебя не узнаю.
– Ты думал, я вся такая сложная, а я обыкновенный дикарь. Ты говоришь, я думаю – я ничего не думаю. Думать – значит размышлять, бороться с какими-то проблемами, а я этого не делаю. Что я делаю – так это рефлектирую, а рефлектировать – это знать то, что не содержит проблем, потому не имеет и решений – никаких – а только набор условий, нарушить которые может только время и смерть – окончательный предел времени, и не используй слово «семантика», не бросай в меня это ебаное слово, а то я буду знать, что ты похож на того ужасного рыжебородого профессора из Нью-Йоркского университета, который даже Мэри Маккарти[29] уронил, как раскаленный камень.
– По крайней мере, я буду знать предмет твоих рефлексий.
– Знать-то ты будешь, но, думаю, пожалеешь об этом. Я размышляла о том, что в этом городе старые карги встречаются на каждом шагу.
Вот так.
Моя природная хитрость подсказывала мне не заметить слово «карги», а что касается ее рефлектирования по поводу того, что их в городе огромное количество, то это было очень любопытно, потому что хотя сама Моизи была вне времени, назвать старой ее было никак нельзя.
– Что такое «карги», Моизи?
– Посмотри в словаре, – ответила она резко.
– Прекрасно, где словарь?
– Если он есть, то он…
Она показала на шкаф, встроенный в противоположную стену. В нем была собрана любопытная смесь всяких «находок» и прочего хлама, самым заметным из которого был «Кто есть кто» за 1952 год.
– Почему ты хранишь экземпляр за 1952 год? – спросил я ее.
– Потому что в 1952 году одна светская дама, которую я встретила случайно в Центральном парке, познакомилась со мной и захотела, чтобы я послужила ей моделью – она была портретистка-любительница, несчастная старуха без всякого таланта, но с многолетним академическим образованием, страдающая от злокачественной опухоли, на счет которой доктора врали ей, что у нее все в порядке, за исключением швов после последней операции. Ни к селу, ни к городу. Она на несколько недель приняла меня под крыло своего огромного богатства – это важная деталь – и однажды сказала мне: «Я хочу устроить прием в твою честь, нечто вроде дебюта, вот, посмотри эту книгу и выбери по ней тех гостей, кого бы ты хотела». И она дала мне этот «Кто есть кто» за 1952 год. Так случилось, что у меня была родственница по фамилии Коффин, которая обнаружилась и в этой книжке, но эта родственница страдала хронической меланхолией, она накупила на двести тысяч долларов бельгийских кружев во время особо сильного приступа меланхолии и никуда не убрала эти свои кружева – никто не смел к ним даже притронуться, за исключением тучи моли, которая почти полностью их съела. Я позвонила этой своей родственнице Коффин – оказалось, что ее состояние сейчас на стадии улучшения, и она приняла приглашение на прием по случаю дебюта. Я осмелилась также пригласить моих близких друзей – не из «Кто есть кто» за 1952 год, а из списков активистов подрывной деятельности и списков получающих социальную помощь. Родственница Коффин так и не оправилась от этого приема и леди с Парк-авеню – тоже, врача вызвали слишком поздно, и она умерла в лифте своего двухэтажного пентхауза. «Кто есть кто» за 1952 год я храню как память об ее кратком покровительстве, милый мой. Так, что ты там взял?
– Моизи, я нашел свечу и коробок спичек.
– Боже мой, какая радость. Это одна из моих любимых толстых ароматных свечей?
– Да, точно такая же, как вчерашняя, и новая.
Я поставил свечу на стол, «Кто есть кто» за 1952 год вернул в шкаф и сел рядом с Моизи. Она глубоко вздохнула, а потом сказала:
– Христос на кресте, распятый за грехи наши тяжкие, ты спрашиваешь: «Что такое карги?», как будто никогда не замечал их, стоящих согнутыми на крылечках в любую погоду, или выглядывающих из окон, чтобы глотнуть воздуха, или, в спальных районах, разве не проходил ты мимо них, когда они собираются поодиночке?
– «Собираются поодиночке» – это…
– Да, но они именно так и делают, здесь нет противоречия. Спальные районы кишат каргами, причем именно шастающими.
– Так, карги…
Мне кажется, что в этот момент я по вполне понятным причинам разочаровался в Моизи, потому что я сидел тут, как жрец в храме Сивиллы, с «голубой сойкой» и с карандашом в застывших от холода пальцах, ждал, что она очнется от своих безмолвных мечтаний с речью чистой, возвышающей душу природы, с изречениями оракулов такого уровня, о каком мечтал поэт Ките, когда писал об «огромных туманных символах высокого романтизма», а когда я спровоцировал ее на речь, она говорит не о чем-то вдохновенном или вдохновляющем, а о том, что я пишу теперь, точно, как могу, в своей последней записной книжке. Они сидела там, как Гарбо в роли Карениной или Дамы с камелиями, а потом выдала словесный аккомпанемент этому образу, такой же неуместный, как буффонада у Макса Штайнера. Я знаю, конечно, что предельные ситуации часто заставляют жертву опускаться, а не подниматься на новый уровень поведения. Я знаю также, что истинная природа поведения человека в экстремальных обстоятельствах может быть затемнена высказываниями – неадекватными, а то и вовсе несоответствующими страшной предельности ситуации, вроде той, что заключила Моизи в ее мир без рассудка.
– «О Гарри, ты мою похитил юность», – процитировал я одного барда[30].
В ответ она матерно выругалась (я предпочитаю не повторять), легко, но свирепо пожала плечами и отодвинулась от меня.
– Ты хотел, чтобы я говорила – и я говорю, и в этом нет ничего смешного, уверяю тебя, я так же серьезна, как непобедимо живущая актриса или самый великий нарцисс из всех когда-либо ведших дневники – Алима Наймз.
– Моизи, ты что, тоже заразилась гриппом, который я подхватил от Чарли?
– У меня иммунитет, – закричала она, да, она буквально закричала, – к заразам, подхваченным от всяких ганимедов.
– Но ты говоришь лихорадочно, как при высокой температуре.
– По-моему, я не говорю, я кричу.
– Да, ты кричишь, как еретичка на дыбе, которой так больно, что она…
– Отрекается, сознается, même chose[31].
– Тебя, наверное, волнуют планы на будущее.
– Ни в малейшей степени – мое время уже порвало финишную ленту. Ты знаешь, уровень моей жизни упал значительно ниже того, что называется «сводить концы с концами», что и в прошлом мне едва-едва удавалось делать, за исключением того месяца, когда я позировала и дебютировала для несчастной мисс «Кто-есть-кто» из парка. Предполагаю, что Френсис Скотт Фицджеральд обнаружил бы большую и мистическую разницу между очень богатой каргой и бедной каргой, но когда я вспоминаю эту старую леди с Парк-авеню – осаждаемую родственниками, тратящую свое время на живопись – без видения – или заполняющую огромные альбомы вырезками о своем идоле сенаторе Джозефе Маккарти и его крестовом походе против проникновения радикалов, на визиты в «Колонию» на обеды, которые она не переваривала и от которых ее выворачивало уже после пары кусочков, несмотря на несравненное качество пищи 1952 года, нет, старая карга – это старая карга, богатство или бедность – для ее отчаяния это все равно, за тем, может быть, исключением, что те, кто сидит на зимних крылечках с ногами, обмотанными грязными тряпками, счастливее, потому что физические страдания отвлекают от их состояния. Но в спальном районе, где я жила до Бликер-стрит, карги просто кишели, все одного цвета и роста – с камуфляжными целями, я думаю, все одной рукой держатся за стену, а другой сжимают палку или трость, и мне не доводилось видеть у них книг, а иногда они тащат с собой бумажную сумку, полную отбросов, которые собирают на улицах, они прижимают ее к себе той рукой, в которой держат палку, и все они – серенькие, какие-то невыразительно серенькие – одежда, лицо, руки, все одного серого цвета – камуфляж от смерти, наверное. Инстинкт толкает их на улицу, хитрость ведет обратно, и ряды их тают, как тают колонны ветеранов давно прошедших войн на парадах в День Поминовения. Но другие немедленно встают на их место. Появляются новые старые карги. Они никогда не смотрят на тебя, потому что не хотят, чтобы их замечали, и никогда не носят с собой книг, потому что не хотят кричать или поднимать руку для защиты, если книгу у них выхватят.
Пауза. Потом:
– Недавно я узнала, что моя мать превратилась в старую каргу.
Теперь я хотя бы понял, почему она начала этот разговор.
– Откуда у тебя эта информация, Моизи?
– Это было в послании, подсунутом мне под дверь. Это было длинное письмо от моей старой подруги, которая сообщала мне, что моя мать превратилась не просто в старую каргу, а в помоечную старую каргу. Она потрошит телефоны-автоматы из-за нескольких монет, на которые может позволить себе дешевый обед. Подруга упрекает меня за это. Она говорит, что моя мать ближе к вечеру выходит из своей холодной меблированной комнаты, одной рукой держась за стену, а другой сжимая палку. Она отказывается смотреть в паза этой подруге или отвечать на ее приветствия. Она обходит пять-шесть кварталов по соседству, забирается в телефонные будки и дергает за рычажок в надежде, что выпадет пара монеток, чтобы потом съесть в грязной забегаловке обед, по качеству хуже, чем в автоматическом кафе в Сохо, и эта моя подруга утверждает, что это она платит за квартиру моей матери, и сурово упрекает меня в том, что я бросила свою мать на произвол судьбы. Как если бы я что-то могла сделать – в моей-то ситуации. Эта подруга предлагает перевезти мою мать на Бликер-стрит, или мне вернуться в тот район и о ней заботиться. Как заботиться? На какие средства? Тут и обсуждать нечего. Это все, предел, и сделать ничего нельзя – она меня едва помнит, и как мне ее вынести, когда она впала в состояние помоечницы-побирашки? Как будто…
– Что?
– Она когда-нибудь могла терпеть меня или я могла терпеть ее. Когда я занялась живописью, она сказала, что мой удел – проституция, или сумасшествие, или то и другое вместе, и бросила в меня чемоданом, и велела выметаться на улицу. Так я и попала на Бликер.
Ее серые волосы потемнели, как бы отражая наступление темноты, и она снова погрузилась в молчание, за что я был ей почти благодарен. Мне никогда не доводилось слышать, чтобы она говорила так горько, и если не трагически то с большой долей чувства, и о собственной матери, все равно, любимой или жалкой. Не далее как накануне вечером я был еще так молод, что мог прослезиться, а теперь моя юность со всеми своими чувствами прошла, и я был счастлив, что в комнате не было зеркала, а то если бы я посмотрел в него, оно отразило бы лицо на сто лет старше, пригодное только для того, чтобы снимать его для роли Далай-ламы или Дориана Грея в конце его преображения из портрета в саморазрушившуюся плоть.
Думаю, где-нибудь в потаенном уголке моего сердца таится типичное южное чувство к матерям – нечто среднее между сентиментальностью и ощущением непостижимо страшной, но никогда не перерезаемой пуповины, не просто остающейся не перерезанной, а натягивающейся со временем все сильнее и сильнее, и бесстрастный – нет, это не то слово, которое имею в виду – горячий репортажный стиль рассказа Моизи о падении ее матери, напомнивший мне «Хладнокровное убийство» Трумэна Капоте, заставил меня почувствовать, что рядом со мной не та Моизи, которую я знал раньше.
Мягкость ушла от нее, как уходит запах засохших цветов, и даже ее классическая красота в этом прозрачном платье приобрела подозрительный налет искусственности.
Она, казалось, не заметила моей шоковой реакции, но когда продолжила свою речь, тон ее значительно смягчился.
– Видишь ли, сейчас я убеждена, что Моппет мертва.
– Моппет —…
– Нет, нет Моппет уже была мертва.
– «Моппет» – это голливудское словечко, обозначающее ребенка на экране?
– Да, если речь идет о Темпл или О’Брайен, но если речь идет о Моппет, то это была не девочка-звезда, а старая собачья карга, собака, остававшаяся единственной связующей нитью между мною и матерью.
– Ты никогда раньше не говорила об этой Моппет.
– Я упомянула ее сейчас, потому что знаю, что ее давно нет – еще до того, как я покинула квартиру в своем спальном районе, Моппет превратилась в каргу, в помоечную каргу. У нее был ненасытным аппетит, ее нельзя было провести мимо уличной урны с мусором, ее хорошо кормили дома, но она все равно была неестественно голодной, и когда ее водили на прогулку, она могла забыть помочиться – так она стремилась к мусорным урнам, ее невозможно было оттащить от них, она упиралась со сверхъестественной силой, если ее оттаскивали от урны, и – о Господи, то, как она смотрела своими большими карими глазами сквозь космы грязной седой шерсти, извини, я сейчас заплачу – но сердце могло разорваться, такой был гигантский аппетиту этой крошечной собачонки, размером не больше, чем увеличенное насекомое. И мне так хотелось позволить ей по часу проводить у каждой урны с мусором, но, видишь ли, ее пищеварение позволяло ей есть только небольшими дозами. Я водила ее к ветеринару, и он сказал мне, что она такая голодная, по всей видимости, из-за того, что ее пищеварительная система больше не способна усваивать еду, милый мой. И если я плачу, потому что я плачу, так это потому, что Моппет ушла, и мама…
Она остановилась или голос ей отказал.
– Я понял, Моизи. Ты расстроилась, потому что твоя мать стала как эта Моппет.
– Да, точно, как она посмела?
– Ты немного неблагоразумна, Моизи.
– Полностью, а почему бы и нет, chez moi и entre nous[32]?
– Прошло, наверное, уже больше пятнадцати лет, как ты покинула свой спальный район, и это правда, что ты покинула его, потому что твоя мать бросила в тебя каким-то чемоданом?
– О Господи, – сказала Моизи, – ну о чем ты говоришь, моя мать бросила в меня чемоданом? Это последнее, что могло прийти ей в голову, дорогой мой. Наоборот, она пыталась встать в дверях, когда я ей сказала, что ухожу навсегда. Она стояла в дверях, руки в стороны, как Иисус на кресте, но мною овладела сверхчеловеческая сила, я распахнула дверь, и она упала на пол, а Моппет пыталась убежать за мной на улицу.
Снова ее голос стал неслышимым. Я боялся посмотреть на нее – в комнате стало так холодно.
В конце концов я взял ее за руку.
– Ты знаешь, тут есть параллель между моим отъездом из Телмы и моим собственным бегством от матери на Западной Одиннадцатой улице, когда она упала, и ее арестовали, как пьяную.
– Точно, параллель, и поэтому ты здесь, и я здесь, в этой заледеневшей комнате. Мы с тобой – пара чудовищ, схожих в чем-то друг с другом. Хотя есть и разница. У тебя всегда были альтернативы, одну из которых ты выбирал. Думаю, ты здесь долго не задержишься.
– Ты планируешь выселить меня?
– Ну конечно, нет. Я бы тебя никогда не выселила. Но я знаю твою натуру. Ты находишься под влиянием Марса при восходящей Венере. Знаки предвещают, что ты добровольно переселишься во внешний мир.
– Моизи, это только твои предположения, а вовсе не мое намерение.
– Может, не в этот раз, но будут и другие времена. И другие люди. Твоя природа…
– Что?
– Мимолетна, ты мимолетен по природе. И бесконечно переменчив, как змея Нила, дитя мое.
(Я в тот момент взял «голубую сойку» и начал туда все это записывать. И все, что было до этого. Я не знаю, сколько времени это заняло у меня, но когда я закончил писать, в комнате стало еще холоднее и еще темнее. Вы знаете, мне самому не очень ясно, какая часть этой истории записана в «голубых сойках», какая – на картонках из прачечной, и какая – на письмах с отказами и на конвертах от них, но написано уже действительно много, так много, что я с трудом верю, что из этого может получиться нечто, определяемое как «упорядоченная анархия» – это та отвратительная фраза, которой мне, кажется, не избежать.)
Моизи снова говорит:
– Думаю, мне очень скоро придется завести животное для компании.
– Да?
– Да. В конце концов, каждому нужна какая-нибудь компания.
– Это значит, что я – не компания?
– Только временная. Не заставляй меня повторять мой совершенно точный анализ твоей природы.
Ее голос звучал несколько визгливо, почти сварливо, что напомнило мне о том, как мало мы должны доверяться широко распространенной идее, что люди в одной лодке – обязательно добрые партнеры по плаванию. Или что делить хлеб отчаяния, умирать от одной и той же неизлечимой болезни в компании себе подобных должно доставлять некоторый душевный комфорт. Или она…
Я хотел начать писать «снова играет», но разве она намеренно когда-нибудь изображала из себя что-нибудь, кроме Моизи, которую нельзя изображать, потому что она и есть она. Вопросительный знак тут вовсе не нужен.
– Ничто в мире не идеально, Мо.
– Как ты смеешь сокращать мое имя до Мо. Что ты себе позволяешь, ты, маленький распутный – тьфу!
Да, она сказала «тьфу», это уже несовременное выражение неудовольствия, настолько неподобающее ее словарю – Моизи, по-своему, личность совершенно «сегодняшняя». А то, как она сказала, заставило меня использовать презренный знак пунктуации, который, как мне казалось, не появлялся в этих хрониках до этого – то есть, до того – момента.
– Ничто не идеально в твоем мире, но мой мир сейчас более упрощен. Упрощение – это предельная стадия. Да, я не сказала тебе, что моя подруга вложила в письмо фотографию моей матери, выходящей из своей квартиры для обхода окрестных телефонов, и без Моппет. Вот она, посмотри, и перевари это, если можешь. Я не смогла. Она выглядит, как мумия, которую только что достали из саркофага, а в юности она…
Я посмотрел на фотографию, и не смог себе представить мать Моизи в юности.
– В юности моя мать обладала несравненной красотой, или ее иллюзией, что еще выше. Когда-то, молодой, она мечтала о сценической карьере, но надежды сбились с пути, как и ее планы, и так далее.
– Она когда-нибудь выходила на сцену?
– Да, это так же точно, как то, что актриса Инвикта появляется на сцене регулярно, как комета, которая, как утверждают астрономы, возникает на небе через промежутки времени, столь же предсказуемые, как если бы небо было большими часами. Что, может быть, и так. Правда, от этой мысли можно содрогнуться?
– Да, Моизи, небо, когда я смотрел на него прошлой ночью с крыши склада, вызвало во мне лихорадку. Это было противоположностью компании.
Она, по всей видимости, услышала только слово «компания».
– Я рада, что ты согласен, что мне нужно животное для компании, но оно должно быть сообразительным. Ему придется шарить по помойкам, потому что я не могу обеспечить ни одну живую душу в мире, а у животных есть души.