355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теннесси Уильямс » Рыцарь ночного образа » Текст книги (страница 7)
Рыцарь ночного образа
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:37

Текст книги "Рыцарь ночного образа"


Автор книги: Теннесси Уильямс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Я был уже на ногах, но еще не двигался, и по какой-то причине – не знаю, по какой, или предпочитаю не знать – я весь дрожал, как будто сильный электрический ток бежал по моим нервам, да, он равнялся по силе ЭШТ на острове на Ист-ривер.

А потом фантазия победила. Я не поворачивал головы, чтобы взглянуть на него, но моя голова сама повернулась, и мои глаза повернулись – так, что я увидел улыбающегося старика, мудро улыбающегося мне очень строго ребенка.

Он кивнул мне, затем повернулся снова лицом к BON AMI и начал писать что-то на листке гостиничной бумаги, и, по-моему, даже не заметил, когда я вернулся через щель в перегородке моего прямоугольника, как будто на самом деле существовали какие-то другие обитаемые комнаты на этом складе, где мог бы ждать Чарли.

Подозреваю, что когда я перечту все это, я вычеркну весь кусок о бездомном, приходящем в гости к бездомному…

*

Как странно обнаружить себя здесь, наверху, в этот неопределенный час, на крыше заброшенного склада, шестью пустыми этажами выше того маленького импровизированного убежища, что я занимал с невероятным чувством безопасности, сохранившимся вопреки всему в течение пятнадцати лет и двух романов. Я не использую восклицательных каков, мне они кажутся наиболее ненужными знаками препинания, до них автор может снисходить, только если пишет для тупых актеров и актрис – вроде того несчастного драматурга, которого я встретил перед театром «Трак и Вохауз». Думаю, что для менее одаренных членов актерской профессии приходи гея указывать, что фразу нужно выкрикивать, или произносить с ужасом или яростью и снабжать ее этим презренным элементом пунктуации. Что касается выдающегося неудавшегося прозаического писатели, то он, конечно, может обойтись запятой, сложным законченным предложением и знаками прямой речи отдельных персонажей, а в моем странном случае – также несколькими точками, показывающими конец одного раздела и начало другого, как небольшие вариации показывают развитие фуги в музыке.

А как, собственно, мне удалось забраться сюда, на крышу склада, если не существует никаких подъемных устройств, кроме крыльев (если бы они у меня были) или таких механических приспособлений для движения вверх, как эскалатор или лифт, ни одного из которых в рабочем состоянии нет в пустой темноте здания?

Упомянув темноту, скажу теперь о свете. На крышу я поднялся по длинным пролетам лестницы, и действительно оказался на самой крыше склада, и еще я обнаружил, что на крыше намного светлее, чем мне представлялось. Света здесь достаточно, чтобы можно было сидеть на приступочке над доками Западной Одиннадцатой, и продолжать писать, и видеть, что я пишу – если писать чуть-чуть пожирнее, сильнее, чем обычно, нажимая на карандаш.

Мое сердце бьется после подъема на шесть темных необитаемых этажей, и иногда я чувствую, как не в такт с остальным сердцем открывается дефектный клапан, который, по заявлению бабушки Урсулы, я унаследовал от кентуккских Филипсов, но, по-моему, он является следствием одной из тех детских болезней, что редко распознаются докторами в маленьких южных городках как ревматическое воспаление (или лихорадка денге, если ребенок цветной), и остаются без соответствующего лечения.

(Я знаю, что у меня был долгий период болезни, в восемь или в девять лет, когда я целый год не ходил в школу, и за этот год я научился одиноким развлечениям – таким, как чтение и фантазирование, а когда постельный период закончился, ноги у меня так ослабли, что при попытке встать я сел на задницу прямо посреди пола, и мне подарили детское транспортное средство под названием «Ирландская почта» – трехколесную штучку передвигавшуюся за счет толкания вперед-назад пары рычагов, и помню, что в первый раз на этой штучке я уехал за полквартала, внезапно устал, не смог повернуть и поехать назад, и начал плакать, повиснув на рычагах, пока моя мать, наблюдавшая за мной из окна, не выбежала ко мне, докатила меня до дома, подняла на крыльцо и сказала, что я не должен больше выходить из дома, но я был таким же упрямым, как поврежденный сердечный клапан, и, конечно, продолжал выходить, несмотря на ее истерические протесты, и каждый раз уезжал немного дальше, пока не смог объехать весь квартал.)

Пока мое сердце медленно переходит к более естественному ритму, я думаю: «Итак, ты ближе к вечности (этому эвфемизму постоянного затемнения), чем большинство других мужчин в тридцать лет, но зато теперь обходишься без „Ирландской почты“, и кроме того, если ты брошен своей второй любовью, о третьей не может быть и речи, почему ты должен колебаться у турникета метро?»

(А нет ли у нас в городе станции метро «Far Rockaway»?)

*

Сидя на приступочке крыши склада с ногами, болтающимися в воздухе так же естественно, как если бы я сидел на фантастически высоком стуле, одетый совершенно не по сезону для снежной ночи, я дрожу, но знаю, что не от холода. И я знаю эту иллюзорную теплоту, какая бывает от высокой температуры (в данном конкретном случае слово «иллюзорную» следует вычеркнуть), или от искусственного состояния сознания под действием «белого кресла» и ускоренного кровотока, или от чего бы это ни было – мне совершенно все равно, как будто относится не ко мне, а к незнакомцу, которого я никогда не видел.

Возвращаюсь к теме света.

Часть его шла от далеких уличных фонарей, погруженных в речной туман, или даже от нескольких окон на той стороне улицы, зажженных монашествующими учеными или любовниками, которым нравится смотреть друг на друга в момент раздевания перед любовными играми, но я подозреваю, что часть его излучается небом, независимо от того, в тучах оно или в тумане.

Моизи называла меня «Божье дитя» – лестное имя (и когда Он попадет, наконец, под программу по контролю за рождаемостью?), я нахожусь в достаточной степени под кайфом от высоты этой складской крыши и от «белого креста» для того, чтобы понять, что сейчас наступило время очищения моего заброшенного и страдающего тела мыслями об абсолютах существования, и об их отсутствии до того, как они возникают, и после.

На этой крыше я чувствую себя немного мистиком, это правда.

Глядя с крыши вверх, я вижу на небе области менее темные, почти светлые, как будто здесь за облаками кто-то спрятал несколько лун, решив проявить внимание к «пластическому пространству», которое видит Моизи в распределении мазков более темных и более светлых красок – когда у нее есть краски, чтобы распределять мазки. Она занимается этим состредоточенно, как шахматист во время ответственного матча. А говоря о пластическом пространстве, я вспоминаю, что когда я только познакомился с нею, она использовала этот термин, рассказывая о холсте, который назвала «Северные пределы плавучих льдов». Это было до того, как я узнал ее получше, и во времена, когда я хотел произвести впечатление на Лэнса своими интеллектуальными способностями (которых не было), и когда я был в разгаре первой страсти той великой любви, которая всегда включает в себя неблагородный элемент нежелания хоть с кем-нибудь делить объект этой страсти. Я тогда сказал:

– Я знаю, что такое пластическое, и конечно, знаю, что такое пространство, но какого черта они означают, когда их соединяешь вместе в термин – «пластическое пространство»?

– Эй, бледнолицый братец, – сказал живой негр на льду, – прикуси себе язык и молчи, когда Моизи обсуждает свои работы, а иначе, Телма, штат Алабама, я засуну твой язык в твою собственную жопу, потому что эта девушка знает, что говорит, хотя говорит она редко.

– Тогда что такое пластическое пространство? – продолжал я упрямо щетиниться.

– Позволь мне рассказать тебе, – прошептала она. – На холсте всегда есть пространство, и пространство всегда должно быть пластическим, как живопись, ты увидишь потом, что я всегда начинаю холст, покрывая его для начала белой, слегка сероватой, или черной, слегка разбавленной, краской. Это – пространство. И пространство это – пластично. Это значит, что оно так же вибрирующе живо, как и мазки краски, так тщательно накладываемые на него. Пространство живо, не мертво и не пусто, это не просто грунт. Это такая же часть живого холста, как и краски. Я была студенткой Ганса Хоффмана, он открыл мне эту тайну, значение и важность пластического пространства.

Она продолжала говорить, но ее голос ушел за пределы слышимости, хотя губы продолжали шевелиться, глаза лучились, и я был под таким впечатлением, что…

Лэнс почти болезненно прижал меня к себе, а его пальцы оставались на губах Моизи, и я понял тогда, что благодаря их привязанности он научился искусству читать по губам, прикасаясь к ним…

*

«Белый крест» склонил меня к долгим рассуждениям подобного рода, но теперь я вплываю в обсуждение абсолютов существования, как бумажный змей в равнодушном потоке воздуха может вдруг подняться из нескольких метров над землей, или над твоей головой а потом снова упасть, как будто решив, что ни к чему заниматься левитацией.

«Абсолюты существования» – термин куда более претенциозный, чем «пластическое пространство», но за этим проявлением претенциозности в нем присутствует очень важный смысл – если, конечно, ты хочешь поддерживать существование над поверхностью ежедневной и еженощной покорности будничному течению жизни. Ты размышляешь над ними, даже не желая этого – особенно, если одинок, и хочешь знать, наказан ты пожизненным одиночеством или это дар милосердия.

Очень трудно, все-таки, размышлять об этих абсолютах, даже с гриппозной температурой, с «белым крестом» внутри и с ночным небом над головой. И чем больше ты о них рассуждаешь, тем больше они становятся и тем труднее в них проникнуть сбитой с толку головой «маленького бледнолицего», которого, я думаю, он действительно принимал за доступную белую плоть, и ценил он именно плоть, а не кожу и ее цвет.

Абсолюты отодвигаются в наше размышление и понимание, они просто глядят сквозь них – как глаза неба, наверное.

Эти абсолюты (а это Бог) говорят нам:

– Твои платежи отодвинуты до…

– До – когда?

– До тех пор, когда я решу быть познанным тобой.

– После смерти?

Нет ответа.

И я думаю: «Старые надменные Абсолюты» или – «Тщеславный г-н Э.», это мое имя для Бога.

Но это только момент раздражения на них, а потом ты возвращаешься к очищающему зрелищу ночного неба, местами залитого странным светом – словно от заоблачных лун или мазков краски в пластическом пространстве.

Твой жар и «белый крест» поднимают тебя над мелочностью твоего раздражения на то, чего ты не можешь знать – ни сейчас, ни, может быть – никогда.

И поэтому я смотрю в сторону Бликер-стрит, где Моизи объявила о своем уходе из мира рассудка, который, как она по ошибке считала, находится за пределами ее комнаты, и коридора, и двери без адреса, и того места, где она проявляет свое остающееся незамечаемым обожание бородатого ведуна из Саут-Оринджа, и где ее объявление и обожание было повторено с небольшой вариацией под аккомпанемент кошмарного свиста-шипения Фигнер и сопровождающих ее сук. Я посмотрел в ту сторону и увидел, что ночь уже прошла. Таков зимний феномен нижнего, у доков, течения Гудзона, тут свет еле пробивается сквозь раннее утро. Уличные фонари потускнели, как будто появился солнечный свет, но возникла только легчайшая уступка серому и…

Внезапная и очень сильная вспышка лихорадки – и я бегом мчусь вниз по этим ранее неизвестным мне лестницам, ведущим с крыши склада. Пару пролетов по пути мне пришлось проделать на заднице – мое сердце кентуккских Филипсов тут же начало страшно биться, но все это не имело никакого значения. Всего этого я не замечал. Я не заметил бы ничего менее существенного, чем сломанная нога или инфаркт – типа того, что мой дедушка с материнской стороны перенес в копии Голубого грота в копии нового Вавилона, или, еще точнее, нового Содома, но если я его так назову, на мою несчастную голову обрушится весь гнев Движения за гражданские права гомосексуалистов, которому отдано мое сердце, категорически, как говорится, «сломя жопу»…

«Сломя жопу» – это, конечно, способ «через жопу», и пока еще я в фаворе у всех вменяемых борцов за эти самые права по эту сторону от вьетнамской войны и от маньяков-педофилов.

Итак, я вернулся в прямоугольник с крючками, запыхавшийся, с бьющимся сердцем, и все еще дрожащий от пребывания на зимней крыше, и тут я услышал внизу гудки такси, повторяющиеся, как крики перелетных гусей по осени. Гудки раздавались со стороны главного входа на первый этаж заброшенного склада, и естественно, моей первой мыслью было: «Чарли вернулся на такси, и не может расплатиться, и вызывает меня вниз, чтобы заплатить за него сдачей своей крови. Или снова прибыли власти, чтобы отвезти меня на этот островной курорт на Ист-ривер?»

Разрываемый этими двумя возможностями, я стоял у фанерной загородки, прислушиваясь, колеблясь между опасением с надеждой и опасением потерять эту надежду, но тут внизу человеческий голос назвал меня по имени, и голос был женский, а не Чарли, но тем не менее я загремел вниз по лестнице на улицу, чтобы найти там в бездверном дверном проеме актрису Инвикту, героически закутанную в черную пелерину, с лицом из греческой трагедии, поднятом, словно для декламации на сцене.

Своим мощнейшим вокальным инструментом она спросила меня:

– Там ли он, наверху, и кто это такой увел его от Моизи, потому что у Феба его нет, и вообще нет нигде, хотя искала я его всю ночь?

Я так запыхался, что смог сказать только:

– Кого его?

– Моего Бога!

– Я не знаю, кто ваш Бог.

– Большой Лот моей жизни!

– Пожалуйста, только не кричите так. У нас с вами одна и та же проблема: а это не сценический диалог, к вашему сведению.

– Все, что я хочу – это информации, мне ни к чему кауардовские реплики в этот час!

– Ночь полна часов, но в нашей резиденции Чарли нет, а Большой Лот вообще никогда не числился в списке приглашаемых в наш дом – с тех пор как я был вычеркнут из его списка.

– Как, никогда?

– Желаете подняться и посмотреть?

Она начала подниматься, но отступила – наверное, впервые в своей жизни.

У нее драматически упал голос.

– Вы знаете, это не смешно.

– Я не хотел быть смешным, и я понимаю ваше стремление защитить Большого Лота – точно так же, как не понимаю его эксплуататорское отношение к вам.

– Тогда вы ничего не понимаете в любви.

– Не будем спорить по этому вопросу у занесенного метелью входа.

– Женская любовь совсем другая.

– Мы едем или остаемся? – закричал таксист.

– Едем, одну минуточку, – закричала она в ответ, снова моделируя свой голос так, как будто он должен достигнуть последнего балкона самого большого театра на Бродвее.

Ее глаза увеличились до невероятности, когда она снова повернулась ко мне.

– В моей жизни еще не было такой ужасной ночи.

– В моей тоже.

– Там, у Моизи. Меня так начало трясти при ее появлении, я хочу сказать, от ее состояния, и от этой прозрачной тряпки, что была на ней, что я ничего не поняла из ее объявления, разве только то, что в нем содержался призыв к Тони Смиту из Саут-Оринджа, правильно?

– Да, правильно.

– Прекрасно, тогда, пожалуйста, передайте ей, что я могу связаться с ним через Службу Знаменитостей – и сделаю это сегодня же. Я знаю и Джейн, и Тони – я знала их еще со времен голливудских дней с Францем, и уверена, что они откликнутся на ее призыв, но до того – вы не будете так добры передать Моизи эту двадцатку?

– Да. Конечно. Передам.

– Спасибо. А теперь скажите мне, где на этой земле смогу я найти своего Лота?

– Вы найдете его там же, где я нашел бы своего Чарли, если бы знал где.

– Ну и сучий ответ.

– Не спорю.

– Вы понимаете или не понимаете?

– Не понимаю и не знаю.

Как раз в этот момент кошка выскочила со склада с чем-то пищащим в зубах.

– Боже мой, – сказала она, – тут хуже, чем в Дакоте!

И тут все смешалось из-за высокой темной человеческой фигуры, переходящей улицу в направлении такси, которое стало отъезжать, а актриса закричала:

– Лот!

Когда все успокоилось, актриса стояла перед этой фигурой, которую она в истерике приняла за Лота, и визжала:

– Вы что, думаете, я стояла бы в этот час на углу, если бы у меня не было пистолета?

Человек повернулся и пошел, став намного ниже ростом.

– Может, зайдете ко мне и подождете?

Думаю, она меня не услышала.

Она зашагала прочь в своей героической черной пелерине, как будто в жизни никогда ничего не слыхивала об опасности волчьего часа, и, поднимаясь по лестнице к себе, я произнес:

– Итак, теперь я знаю, что любовь – это разрушение.

Но вернувшись к себе в прямоугольник с крючками, я подправил это легкое маленькое определение единственной вещи, которая больше чем жизнь, добавив к нему немного риторики.

– Среди прочего, что включает любовь – беспредельная, как жизнь, а может и как смерть – есть и разрушение собственного «я», а возможно, и объекта любви! – Что возвращает меня к давнишнему шепоту Моизи: «Это нехорошо, но это Бог».

*

Не осознавая сначала, что же такое было в комнате, что в ней давно отсутствовало, и чье отсутствие (я не имею в виду Чарли) очень меня тревожило, я сидел перед BON AMI, сжав карандаш, и всматривался, вслушивался, напряженный, как старый, согнутый от старости крестьянин в далекой воюющей стране мог бы всматриваться и вслушиваться в небеса, чтобы услышать или увидеть приближающиеся самолеты врага. Я не верю, что я знал – с самого начала – был ли это звук или вид чего-то, что перестало присутствовать в прямоугольнике с крючками в моей жизни. Я был, конечно, ошарашен – даже больше, чем когда сидел в напряженной тишине (исключительно моей собственной) палаты для буйных на острове на Ист-ривер.

(Простите за эти каракули, мои руки трясутся, мысли сбиваются, когда я пытаюсь писать маленькими, но читаемыми буковками на прачечной картонке номер два.)

Исчез постоянный до этого времени звук одноногого будильника, убранного мною в самый дальний угол прямоугольника, но который, хоть и приглушенный расстоянием, я слышал, и который напоминал мне о его существовании. Да. Он – он исчез, начисто, и то, что я этой ночью просто не завел его, не улучшило предзнаменования его внезапного молчания. Я почувствовал себя, как должен чувствовать себя старик, который всю свою жизнь – или большую ее часть – прожил у горного водопада, и который в один прекрасный день (или ночь), едва очнувшись ото сна, нежно баюкавшего его в этот час, вдруг обнаружил, что этот вечный шум водопада прекратился – без предупреждения.

Часо-биение, сердцебиение: ты не хочешь их слышать, но всегда веришь, что они с тобой, потому что если остановятся они, не будет тебя.

Остановка, остановка – кто же ее хочет, даже если речь идет о старой пародии на часы и о сердце, изношенном к тридцати годам.

Теперь не будет другого способа узнавать, еще ночь или уже утро – только периодически посещать поле битвы котов и крыс на пустом этаже склада.

После того, как мне стало ясно, что тиканье будильника исчезло, я сходил еще раз в эту безлюдную пустыню, увидел через окна, что время и на самом деле приближается к утру – хотя и тусклому из-за грязи на окнах и речного тумана. Я простоял там, парализованный тяжелой утратой, пока не принял эти совершенно новые условия жизни.

А потом я чихнул – раз, другой, третий – подряд. Я коснулся лба, почувствовал, что он горит, как горит и все тело, и прошептал себе: «Мне не пережить».

(Я не буду перечитывать этот кусок, потому что на нем лежит смущающий меня отпечаток жалости к себе – наиболее презренной из сохранившихся эмоций человечества, и от чтения я могу умереть на картонке номер два, как умер на ней мой будильник.)

Потом, потом, потом.

Сзади я услышал звуки – не будильника, не мои, в прямоугольнике с крючками, и я повернулся к нему, и пошел по направлению к узкой щели фанерной перегородки, которая пропустит тебя, если ты худой.

И там был Чарли – вернувшийся после своей ночной экскурсии, не поздоровавшийся со мной, а уставившийся вниз на мои армейские ботинки, которые он в этот момент расшнуровывал.

Тишину нарушил я.

– Чарли, я думал, что умру.

– А сам работаешь за BON AMI.

– А что мне еще делать?

– И я пришел к определенным выводам.

– Например?

– Узнал тебя.

– Лучше раньше, чем никогда.

– Наконец-то я знаю тебя, Чарли.

– Молодец, старик. Теперь можешь спокойно выйти, посмотреть на зеленый свет у Дейзи-дока и сдохнуть от тоски.

– Это не правда, как сказали Скотт и Джек Клейтон.

– Тогда иди и катайся на коньках, я устал как собака и хочу спать.

– Один.

– Надеюсь.

Сейчас он лениво, как стриптизер, снимал с себя одежду, инстинктивно провоцируя меня даже сейчас, но провокация была не такая, к какой я привык при его раздевании.

На сознательном уровне это не было ни отвращением, ни ненавистью, но из этого могло вырасти что-то, от чего толстый лед треснул бы легче, чем оливка без косточки, проткнутая зубочисткой.

Я смотрел, как он медленно разделся догола и юркнул в постель, потом он заговорил, и то, что он сказал, показалось мне пересказом чужих мыслей:

– Неверность – изобретение не нашего времени.

Он имел в виду, что я любил фигуриста тринадцать лет до того, как он, Чарли, вошел в мою жизнь – через неделю после того, как фигурист навсегда разбился о проклятый лед, и навсегда ушел в безмолвный ледяной мир, где не катаются на коньках, из-за случайной или намеренной передозировки, называйте это, как хотите, я не знаю – все, что я знаю, что у него чередовались взлеты и падения, и постоянной оставалась только красота. Я не имею в виду себя…

*

– Ну, Чарли, рассказывай, что было, как все прошло?

– Так лучше не начинай.

– Как так?

– Вопросы, допросы – мне этого не надо.

– Я знаю, что тебе этого не надо, но подозреваю, что тебе хочется кое-что мне рассказать.

– Ничего мне не хочется, но я расскажу. После того, что было у Моизи, Большой Лот сказал, что ты остаешься у нее, и еще сказал: «Поехали в „Фактори“», и мы поехали, и там был ЛаЛанга. Он был там, и между нами случилось это. Ты знаешь, я и Большой Лот убежали оттуда с бутылкой красного французского, по дороге в «Фактори» мы его выпили, и я увидел ЛаЛангу как живую поэму, и я знал, что он живая поэма, и я знал, что то, что он вставил в мое тело, тоже было поэмой, вот!

– Ах, так!

– Да!

Я знал, что потерял Чарли, что он ушел к живым поэмам живых поэтов, а то, что я считал поэмой между нами, сейчас угасало, как теплый ароматный огарок вчера вечером у Моизи.

Разве не всегда так – и у голубых, и у натуралов?

Мой ответ – всегда. Просто иногда, прежде чем уйти в вечное безмолвие, фигурист катается дольше.

– Уходишь?

– Да. Прощай. Чарли.

– И куда это ты идешь в такое время?

– Возвращаюсь к Моизи.

– Не думаю, что застанешь ее.

– С чего ты взял?

– Убежавшие с этого «приема» говорили, что когда свеча догорела, там начался разгул. Чуть не насмерть затоптали беременную девушку, кто-то вызвал полицию, Моизи заперла двери, и Большой Лот сказал, что она ни за что не отопрет до тех пор, пока великий рыжебородый отец из Саут-Оринджа не получит послания и не придет сломать двери.

– Прощай, – сказал я снова. На этот раз с легким сучьим оттенком, которого нельзя избежать, когда прощаются друг с другом бывшие любовники. И добавил:

– Берегись внезапного метро, вот и все, Чарли.

– Чего?

(Сказано небрежно.)

– Прощай.

– Так ты на самом деле возвращаешься к Моизи?

– Естественно.

– Почему?

– Хорошо, скажу. Если я лягу с тобой, то оскверню поэму ЛаЛанги, а я этого не хочу.

– Я бы и не разрешил тебе это сделать.

– Не надо, я и так уйду. Прощай.

– Ты мне говоришь «прощай», а не «спокойной ночи»?

– Правильно.

– Почему?

Я не отвечал, пока не надел армейскую куртку и шарф, которые он сбросил, а когда шел к двери, снял фотографию фигуриста с крючка на грязной стене и сказал Чарли:

– Я иду к Моизи, и хотя это случилось раньше, чем я хотел, и еще раньше, чем меня там ожидали, все равно это будет лучше, чем —…

Я пошел к двери, и Чарли заметил:

– Это было незаконченное предложение, но из чего еще сделана наша жизнь?

– В Эфиопии кочевые племена, живущие за счет скотоводства, потеряли девяносто восемь процентов своего скота из-за великой засухи, и я сегодня видел снимок: грифы сидят на телеграфных столбах вдоль дороги к морю, ожидая, когда кто-нибудь там появится.

– Да, это тоже жизнь, – сказал Чарли, все еще небрежным тоном.

И вот последняя дверь между нами почти закрылась, и он добавил еще вот что:

– Фигнер сказала, что она убила бы Моизи.

– Я так не думаю, Чарли.

Но я несколько лишних мгновений поколебался у дверей.

– С чего это у Фигнер возникло такое желание?

– У них это уже давно, – ответил Чарли, равнодушно зевнув и даже не повернувшись, чтобы взглянуть на меня, когда я промедлил еще одно мгновение.

– Да, я знаю, что злоба Фигнер практически неисчерпаема, как и то распутство, которое ты принимаешь за любовную жизнь.

– Как это, мальчик мой?

Тут он повернулся, чтобы посмотреть на меня, и я бы не поверил, что он может смотреть на меня столь безразлично – ведь я знал (или воображал, что знал его) в течение двух лет. Это то, что надо отряхнуть со своих ног и ни в коем случае не забирать с собой из нашей импровизированной прямоугольной секции второго этажа заброшенного склада у доков – нет, это я с собой не возьму, в отличие от фотографии любовника, которую я снял со стены.

Казалось, что он сейчас смотрит на меня с настоящим презрением – нет, это было невозможно, это не могло быть частью мира рассудка, и все же это было – холодный нож его взгляда, брошенный в меня, пока я ждал.

– Едва ли ты веришь, ты вообще едва ли во что-нибудь веришь, что существа вроде тебя и Моизи могут выжить без средств. Вы что – растения с воздушными корнями, а здесь что – тропики? Ты что, жалкий сукин сын, не понимаешь, что тебе с твоим гриппом не выжить ни у Моизи, ни на улицах этого города? Моизи – с помощью Фигнер – дошла до ручки, она знает, что с нею все кончено, но ты, ты, дядя, думаешь, что этой старой фотки негритоса, которую ты, слава Богу, забираешь с собой, и твоих сумасшедших бумажек тебе хватит, чтобы выжить? Нет, дядя, правда не имеет ничего общего с тем, чего ты ждешь.

– Чарли, самое плохое в тебе то, что ты считаешь, что правда – это ничто.

Я вернулся в комнату, так сильно хлопнув дверью, что она упала на лестничную площадку.

– Не подходи ко мне!

– Успокойся, ближе, чем сейчас, я к тебе уже никогда не подойду, но я хочу тебе кое-что сказать. Я люблю ЛаЛангу как поэта, но ты не выучил ни одной его поэмы от того, что он выпустил порцию своей спермы в твой зад, который, кстати, не всегда останется филейной частью благородного оленя, малыш, нет – ты вскоре поймешь, что подставлять свою задницу поэту – не значит принять от него толику его таланта, этого никогда не будет, и это та правда, которая кое-что да значит, вопреки твоему юношескому мнению, которое и не созреет, а просто завянет вместе с тобой – вы с Фигнер можете думать, что у вас хватит силы своей фальшивостью и злобой лишить листвы весь мир, но нет, это мир лишит вас листвы, потому что твои глаза, их взгляд – как шипение Фигнер, и ты знаешь, почему она так поступила у Моизи – потому что Тони Смит делал доклад о работах Моизи, и ни о какой Фигнер он знать ничего не знает, и Фигнер по природе так переполнена ненавистью, и она отдаст себе отчет своим высохшим сердцем – шипящим центром ее существа, которое нельзя назвать сердцем, если живешь в мире рассудка или вне его, что она только жалкая подражательница Моизи и никогда до нее не дотянется, и жить она всегда будет только на побочные доходы от газетных иллюстраций по части дешевой женской одежды, и ничто не поможет ей продвинуться в том, что она называет – по наглости – своим творческим призванием – призванием, в которое она сама не верит, а что касается ее шипения у Моизи, могу тебя заверить, пидор несчастный, что Моизи его даже не слышала и внимания не обратила, и еще могу тебя заверить что шипение змеи по имени Фигнер никогда еще никого не убивало и не убьет, даже если его услышать и обратить на него внимание.

– Посмотри, – сказал Чарли, – ты снес дверь, и это единственный действенный жест за всю твою жизнь, которая уже закончилась. А теперь уноси свою старую задницу через то пространство, где эта дверь висела, уйди из моей жизни к призраку Моизи, и как можно быстрее. Господи, да разве могут два человека так походить друг на друга? Я принадлежу ЛаЛанге, завтра позирую Анди, и Большой Лот говорит, что когда ты уйдешь с моего пути, меня ничто не остановит!

Конечно, эти слова звучали, как пожарный набат, как полицейские сирены ада, когда я, шатаясь, спускался по лестнице и выходил в почти непроглядную метель улицы, думая, а не закрыла ли Моизи и вправду свою дверь для мира рассудка окончательно и бесповоротно, и услышит ли она, обратит ли внимание на мой стук и крики у этой двери.

А потом до меня дошло, что я и сам не принадлежу миру рассудка, который, как она объявила, потерял свою устойчивость для нее, и потому думать, услышит ли она меня и обратит ли на меня внимание – все равно, что начать сомневаться, существует ли Бог (все равно – абстракция или личность), и остаться непоколебимо верующим.

Метель немного утихла, и я, бездумно и спокойно, отправился по Одиннадцатой на восток в направлении Бликер, держа над своей головой, как крест, фотографию, снятую со стены прямоугольника.

А что касается всех замерзших вод земли, то мне нужна была только канава, над которой в сумерках наклонился мальчик, чтобы опустить в нее бумажный кораблик – хрупкий, как майская бабочка, и если вода в канаве замерзла, приношу мои извинения Рембо за эти навязчивые образы льда.

III

Этот последний преследующий меня образ, позаимствованный мною из «Пьяного корабля» Рембо, только что рассыпался из-за инцидента, неслыханно грубого и злобного, как удар кнутом. Я бы предпочел опустить его, но раз уж он произошел, мне придется рассказать о нем и внести в мой рассказ то печальное настроение, которое могло бы служить концовкой пьесы с атмосферой или пригодилось бы для композиции хорошо темперированного клавира.

Я не люблю театр, потому что не люблю занавесов: они всегда кажутся немного искусственными, а я не люблю ничего искусственного. Думаю, это отвращение к завершению – еще один серьезный недостаток моей концепции творческой работы. Если Моизи завершает свой холст, то это действительно завершенный холст, вплоть до едва различимой «М» ее подписи, которая так хорошо вписана в живопись, словно является ее частью. Она верит в занавесы, в завершенность, и она достигает ее, этой завершенности, как если бы у нее с самого начала было чутье на совершенство, видимое только ею одной, – идеальность отделки, которой всегда так не хватает мне в «голубых сойках» моей жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache