Текст книги "Рыцарь ночного образа"
Автор книги: Теннесси Уильямс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
В этот момент он со смехом откинулся вместе со своим стулом и упал, но, казалось, даже не заметил этого, просто поднял стул, снова уселся на него и продолжил историю.
– Мне пришлось сказать ей: «О!», а потом я спросил ее, удалось ли ей устроить нас в Отель роз. – «Нет, милый, тут прокол. Портье сказал мне, что все номера в нем забронированы, накрепко, как скала, на следующие шесть месяцев, если не больше». – «Извини, я перебил тебя, но меня очень интересует. Ты пописала на дорогу до или после того, как заходила в отель?» – «Ну конечно, до. Ты же знаешь, у меня слабый пузырь, и я не хотела нарушать общественный порядок в холле отеля». – «Ага, значит, до. Так может поэтому, милая, они и забронированы так плотно и на такой долгий срок?» Может, кому-то покажется, что я оскорбил эту великую южную леди, но она не обратила на это внимания. Леди мало на что обращают внимание. Она смотрела на меня и ухмылялась – кривой ухмылкой пирата – ебать-вас-всех – ухмылкой великого шарма и достоинства, клянусь. Она была тем, что французы называют jolie laide, что означает —…
– Я знаю французский. Это означает «мила назло».
– Правильно, назло всему. Господи, как я любил эту женщину.
Он уже допил вино и вызвал такси.
Мой случайный знакомый погрузился в настроение мечтаний и грустных воспоминаний.
Меня это никак не касалось, но я спросил его из вежливости, путешествует ли он еще с этой jolie laide.
– …Ухмылявшейся, как пират, но бывшей абсолютной леди.
– Я спросил, вы еще путешествуете с нею?
– Нет, больше нет, как я могу? Она курила непрерывно, ноль семьдесят пять литра бурбона, литр виски в день, плюс двойной мартини за едой, нет, я больше не путешествую с ней, Бог да упокоит ее душу в любви.
– Она… ушла на покой?
– На покой в своем небесном доме.
– Ах, уехала.
– Правильно, только слишком далеко, чтобы ехать за нею. Осложнения цирроза и эмфиземы забрали ее из этого мира и оставили меня на мели.
Он переменил очки и уставился на меня.
– Вы любите путешествовать?
– Если вы хотите спросить, хотел бы я заменить ее в качестве вашего спутника в путешествиях, то нет, не хочу, не дальше Западной Одиннадцатой улицы.
Он рассказал мне такую грустную историю, что у меня выступили слезы, как будто я снова слушал Леди Дей.
– Я не хотел вас расстраивать.
Как бы желая утешить меня в потере, такой же великой, как у него самого, он начал гладить меня там и сям, и Бог знает до чего дошло бы дело, если бы такси не остановилось насмешливо резко перед складом и доками.
Я сказал:
– Спасибо, что подбросили, – и выскочил.
– Мы что, здесь выходим?
– Я – да, вы – нет.
– Почему?
– Потому что я живу здесь.
– В месте, настолько большом и темном? Здесь никто не может жить!
– Никто, а я живу.
Он вздохнул и сказал:
– Боже всемогущий! Я не знал, что ты мертв!
– Забудьте или наплюйте.
– Малыш, я хотел сказать, что я думал, что только я был мертв. Единственный обитатель великой башни из слоновой кости! Я не знал, что мы обитаем в одном и том же мире. Эй, подожди!
Я не знаю, крикнул ли он мне или таксисту, но такси быстро укатило, и я совершенно не уверен, что столь подробное изложение этой встречи не связано с некоторым налетом парапсихологии, тонким, как следы голубого на последней (?) картине Моизи.
II
И это привело меня домой и оставило одного с моей маленькой «голубой сойкой». Наверное, я должен объяснить, что «голубая сойка» – это школьные блокноты, столь близкие к вымиранию, как и некоторые виды настоящих птиц. Я был так привязан к ним, к блокнотам с голубой сойкой, из-за бледно-голубой регулярности их параллельных линий на обеих сторонах листа, что выписал их себе по почте в количестве нескольких десятков экземпляров у их производителя в южном городе неподалеку от места моего рождения, в Телме, штат Алабама. На самом деле, я, конечно, выписал их на адрес Моизи, потому что наш заброшенный склад не имел почтового адреса. Я не могу избавиться от чувства, даже сейчас, когда мне тридцать, что я все еще в бегах от школьного инспектора в Телме. И от моей матери, непоколебимой баптистки, которая не писала мне, то есть Моизи, в течение нескольких лет, и тоже, наверное, смогла уйти от земных забот, включая безмерную заботу о ее единственном ребенке, то есть обо мне. А может, ее увезли в какое-нибудь заведение, хотя неизвестно, что лучше. Когда в такое заведение помещают человека, то если это женщина, она занимает кресло-качалку в так называемой дневной комнате. Когда она взволнована, она качается быстро. Когда погружается в летаргию отчаяния, начинает качаться все медленнее и медленнее, а потом ее, скорее всего, переводят на другой этаж, где люди ведут растительный образ жизни, приходя постепенно к тому равенству дней и ночей, которое противоположно весеннему равноденствию.
(Конечно, я предпочитаю думать, что она отбыла, не останавливая кресло-качалку).
Эти карандашные царапанья в «голубой сойке», а скоро – и на других поверхностях, пригодных для царапанья, вряд ли могут быть прочитаны остальными, менее знакомыми с моей собственной системой стенографии, осточертевшей мне до истерии.
Слово «истерия» происходит от слова, означающего «матка» на одном из древних языков – то ли на греческом, то ли на латыни. Я знаю это, потому что женщины проходят полную или частичную гистероктомию, когда их половые органы целиком или полностью удаляются хирургическим путем – из-за болезни или по садистской прихоти хирургов.
Решив сохранить оставшиеся «голубые сойки», я начал писать на письмах-отказах, множество которых, в конвертах и без них, валялось под BON AMI, что сильно замедлило процесс, поскольку я не могу себя заставить не читать запальчивые комментарии редакторов. Редакторши обычно мягче, чем редакторы-мужчины, которые сплошь язвительны. Один пишет просто: «Истерика; обратитесь к доктору». Другой: «Воспаленное либидо; рекомендуется лед на лоб и на область таза до излечения».
Я согласен, но…
Я дома, и один, в эти волчьи часы, которые простираются в восходящем изгибе истерии от полуночи до зимнего дневного света, не различаемого здесь, так как никогда еще он не достигал прямоугольника с крючками.
Либидо – это подсознательное, расположенное в таламусе, находящемся в задней доле мозга, что уводит меня к далеким урокам географии в Телме, штат Алабама, и к грустным, но привычным воспоминаниям о мисс Флориде Деймз, преподававшей там географию, и бывшей старой девой, безнадежно приближающейся ко времени выхода на пенсию или не упоминаемой смерти, которую я сейчас упомянул, как человек во сне открывает закрытую дверь, несмотря, или, напротив, из-за того, что ужасно боится того, что находится за этой дверью.
Итак, я возвращаюсь к урокам географии в седьмом или в восьмом классе, урокам мисс Флориды Деймз в школе города Телмы. Приближается весна, воздух отравлен чувственной томностью, вроде той атмосферы, что существует и преобладает в моих «голубых сойках».
(Чуть не сказал: «В голубых джинсах».)
Фатальным образом однажды мисс Деймз вошла в класс не одна, а со своей маленькой не поющей канарейкой в маленькой мягко поблескивающей клеточке из тонких проволочек: выглядело это, словно она принесла с собой образ неизбежного одиночества, в котором она скоро окажется, и которое не будет мягко поблескивающим и тонким, как проволочки с раскачивающейся жердочкой для любимого сотоварища. Пара девчонок хихикнули, некоторые парни ухмыльнулись, а она кивнула им своей мелко завитой головой, как будто благодарила за скромные аплодисменты, потом ободряюще кивнула канарейке и поставила клетку на свои стол, заметив: «Она сегодня была так перепугана, что я не смогла оставить ее дома», и даже самые бесчувственные тупицы в классе должны были понять, хоть и смутно, что говорила она больше о своем собственном, а не о канарейкином страхе. А потом она села и сказала: «Если она кому-нибудь мешает, пожалуйста, скажите, и я…»
Она не сказала, что: не думаю, что она убрала бы ее. Я думаю, что мисс Флорида Деймз боялась остаться без своей канарейки, желтой, как масло, в клетке, желтой, как тонко раскатанное золото.
Однако присутствие канарейки не больше успокоило ее нервы, чем ее нервное состояние успокоило канарейку. Она начала все больше и больше беспокоиться. Как будто буря из крыльев поднялась в узенькой клетке, и коралловое ожерелье дрожало, и ее голос дрожал вместе с ним, и канарейка прыгала в полном соответствии с ее все возрастающим беспокойством.
– Роджер, будь добр…
(Она остановилась, глотая воздух.)
– Разверни, пожалуйста…
(Глоток воздуха.)
– Карту мира, которую я получила от судоходной компании Р&О в Мобиле.
Роджер – высокий мальчик с первого ряда, и когда он после долгих колебаний встал, чтобы выполнить ее просьбу, ширинка его плисовых штанов вздулась, как будто он предавался похотливым мыслям то ли о мисс Деймз, то ли о ее канарейке или о большой цветной карте мира. Она неоднократно рассказывала нам, что карту ей подарили в головном офисе судоходной компании Р&О в Мобиле двадцать пять лет назад, когда она ездила в отпуск на Гавайи. По причине, которую она никогда не называла, но связанной, наверное, с ее стоимостью, каждый раз, когда она вешала эту карту, дружеский подарок от компании Р&О с ограниченной…
(Ограниченной в чем? В ее возможностях тратить деньги в то лето? Естественно, не в географических деталях карты.)
Снова девчонки хихикают, парни ухмыляются, Роджер вспыхивает и пытается протиснуться в узкое пространство между смущением и гордостью за вздутие своего субэкваториального указательного знака, и дергает карту с яростью насильника, и мисс Деймз вздыхает, и коралловое ожерелье подпрыгивает на ее узкой грудной клетке. Девочки хихикают, парни ухмыляются, канарейка дико прыгает, а мисс Деймз наконец находит в себе силы, чтобы приказать:
– А теперь покажи нам Маркизские острова.
(А меня занимало только одно: «Расстегнет ли он ширинку, чтобы показать их своим?..»)
Он стоял у доски, беззвучно, как канарейка, и тоже начал ухмыляться.
– Роджер, Маркизские острова, где они?
Безголосая до того канарейка издала громкое «Чи-ип», и класс взорвался смехом, а через пару минут распахнулась дверь и в класс ворвался директор, помчался прямо к столу, схватил клетку одной рукой, худой локоток мисс Флориды Деймз другой, прокричал: «Все по домам», когда уже был в дверях с ними обеими, и гам учеников географии внезапно прекратился, а мисс Деймз, пройдя несколько шагов по коридору, начала плакать, как будто ее смертельно обидели.
Я уходил из класса последним, после того, как все помчались из него так, словно в нем бушевал пожар, многие даже прыгали в окна, выбросив перед собой портфели и ранцы, но я остался в теплом пахнущем мелом помещении, подошел поближе к карте компании Р&О, бездумно разыскивая Маркизские острова и обнаружив Соломоновы наверху длинного архипелага маленьких островков, назывемого Луизиады. Я и сейчас вижу их так же отчетливо, как видел тогда в опустевшей томности школьного класса в Телме.
Где находится либидо, воспаленное либидо? В подсознании, конечно, и это так же точно, как то, что остров Сан-Кристобаль находится на западной оконечности архипелага, называемого Луизиады, только либидо выступает гораздо сильнее, и цвета его ярче, потому что оно так воспалено из-за отсутствия неверного Чарли, куда сильнее выступает и куда больше воспалено.
– Истерика, обратитесь к доктору.
Никогда ничего не имел против географии и мисс Деймз…
Но я уже обращался к докторам и не собираюсь обращаться к ним снова, лучше мне увидеть Большого Лота и Чарли, интимно уединившихся в темной нише у Феба, чем когда-нибудь еще хоть одного доктора в жизни, с воспаленным либидо, с истерикой и с чем угодно.
(Я могу продолжать, а вы можете остановиться, когда вам угодно…)
А кстати, кто вы? Мне всегда приходится знакомиться с человеком дважды, потому что при первой встрече меня охватывает такая паника, что я тут же забываю имена.
После бокала французского вина: «Простите, я не расслышал ваше имя», – хочу я или нет, но толика южного благородства в моей природе, или просто…
Воспаленное либидо, любимые контуры…
Гавайи-50 находятся на Сандвичевых островах где-то в подозрительно колеблющемся месте между, извините, никогда не помню названия.
Но у меня есть одно качество, на которое вы можете положиться. Я не бесчестен. Я не пишу на своих чистовиках «непонятно» или «неслыханно», что не значит, конечно, что они не существуют как ограничения моему либидо на черновиках – на письмах с отказами или на старых пыльных картонках, что когда-то приносились для моего любовника номер один вместе с рубашками из прачечной под названием «Ориентальная». Я вскакиваю от своего BON АМI с криком: «Лэнс!», и крик этот эхом отдастся во всех наполненных паникой коридорах моей памяти, девять десятых которой погружено в темные, холодные воды, как тот айсберг, что мягко, но фатально проткнул «Титаник» в его первом «непотопляемом» рейсе через Атлантику, и так я думаю о смерти, его – уже свершившейся, и моей – уверенно теперь приближающейся, и как оркестр играл и большом бальном зале этого самою большого в мире парохода, и как танцующие не поняли, что предвещает этот легкий толчок.
Лэнс реверберирует во всем пустом пространстве склада, большом, как мое сердце в этот момент в «голубой сойке»…
Так что я делаю? Я бегу в импровизированный туалет и плещу воду, чудом не замерзшую, себе в лицо, воспаленное, как мое либидо, и понимаю, что моя хроническая истерия увеличилась за счет жара Чарли, как мое либидо – за счет его отсутствия.
Что тот древний мореплаватель сказал свадебным гостям? Оставайтесь, и я вам расскажу?
Сердечное приглашение.
По-настоящему самонадеянный человек тот, кто не приходит на банкет, на который его приглашали, и не посылает писем с отказом – мои комплименты Жюлю Ренару…
Или это: Сара Бернар спускается по винтовой лестнице, как будто она стоит, а лестница раскручивается вокруг нее. В ее салоне – никаких стульев, только роскошные шкуры и подушки, чтобы прилечь, и у нее было пять пум, которых церемониально вводили ливрейные лакеи на цепях, да, и тех и других, и пум и лакеев, вводили на металлических цепях, плен, заковывание в цепи, любовь.
Успех «Сирано» Ростана и ее ярость, что она не играет в нем, потому что она не Коклен, но она не показывает вида, она мчится из своего театра в его, и она восклицает Ростану: «Я сократила свою сцену смерти, чтобы увидеть ваш последний акт». И если один артист может это сделать ради другого, мир еще не потерян.
Но это было на несколько лет позже. А еще я помню такой стишок о Саре:
– Насколько тонка эта Сара Бернар,
Так же тонка, как тень?
– Нет, тоньше, сынок, – отец отвечал, —
Как тень ото льда в летний день.
А про Дузе я не помню ни одного стишки, только то, что она умерла во второсортном отеле в американском городишке без всяких перспектив на прощальный тур. А про Сару Бернар вспомнил еще один:
У Сары Бернар лишь одна нога,
Деревяшка вместо второй.
Но даже хромая, играет она
Лучше двуногой любой[14].
Да, я один, один с будильником, который шагает со мной военным маршем через волчьи часы до самого утра. Я говорю один с будильником, и подчеркиваю – один, чтобы показать всю глубину одиночества. Конечно, в некотором смысле я еще и с «голубой сойкой», но в более строгом смысле «голубая сойка» – просто продолжение меня самого, и поэтому точнее будет сказать, что «голубая сойка» и я – одни с будильником.
У волка разное число часов, а не один «волчий час». Я бы сказал, что волчьи часы – это часы, которые проводишь один, не убаюканный сном, в тот период ночи, после двенадцати, когда ты привык быть с живым и любимым существом, а никак не с будильником и не с продолжением тебя самого, хотя…
Уже больше двух, если верить одноногому будильнику, который я отставил как можно дальше от себя – насколько допускают размеры этого прямоугольника – не потому, что шум его так уж настойчив сегодня, а потому, что это объект последней картины Чарли, выполненной в стиле известного последователя поп-арта, мистера Джеральда Мэрфи. Чтобы создавать эти потрясающие тонко выписанные красками изображения таких предметов, как спичечные коробки, хрустальные бокалы или внутренний механизм часов, требуется почти невозможное владение кисточкой, тонкой, как кончик перышка, или даже еще тоньше, а портрет одноногого будильника работы Чарли показывает понимание им работ Мэрфи и прочих адептов этого жанра, но не приближается к их потрясающей точности, более точной, чем сам объект.
Я сейчас поместил портрет будильника работы Чарли на место самого будильника.
*
Наплевать на тебя, будильник, одноногое никелированное издевательство над моим сердцем, и заодно наплевать на les points de suspension[15], те три точки, что выдают отсутствие желания называть это завершенным или в самом деле законченным. Будильник завершает каждое предложение одним тиканьем, тиканья короткие и звучат вполне определенно, и продолжаются они до тех пор, пока часы не перестают издеваться над твоим сердцем только потому, что останавливаются.
Восхитительное следование собственному курсу, без всяких отклонений от него, а я попытаюсь одно…
К черту, без толку, отклонения – проклятье моей жизни.
Хронологический порядок означает расположение в соответствии с ходом времени: я попытаюсь следовать ему.
Для начала чисто декларативное утверждение.
Я убежал из дому в пятнадцать лет.
У меня много похожего с не по годам развитым Рембо, когда он начал свою литературную карьеру, завершившуюся через пять лет. У меня были (обманчиво) невинные черты лица, задумчиво-светлые глаза, очень светлые тонкие волосы, которые остановили звезду фигурного катания невдалеке от старого бара «Сан-Ремо», достопримечательности Гринич-Виллиджа (и моей истории), больше уже не существующей. Я встретил их одновременно. Лэнса и Моизи, они вместе выходили из «Сан-Ремо», красивый светлокожий негр, возвышающийся на целую голову над толпой у входа, и на целый фут – над Моизи, которая была исключительно высока для девушки. Они стояли в дверях, а я был у края толпы, стремившейся протолкнуться внутрь. Я не стремился внутрь. Я никогда не толкаюсь, я не толкаю ничего, кроме карандаша или ручки, и это часть огромной проблемы в моей жизни. Я знаю, конечно, что моя манхэттенская история была бы совсем другой, если бы эти зеленые глаза в коричневую крапинку не отклонились вниз от дверей «Сан-Ремо» с силой автомобильных фар перед самой аварией. Глаза светились и гипнотизировали. Они посмотрели на меня и пригвоздили меня к тротуару, хотя я не двинулся бы, даже если и мог, и меня не сдвинули бы, даже если бы захотели.
Я услышал, как он крикнул:
– Господи, Моизи, полюбуйся на этого цыпленка «а la reine»[16]!
(Это он про меня.)
И это Моизи сказала:
– Пойдем с нами, мальчик.
– Извините. Куда?
На этот раз он схватил меня за руку, как будто я собирался бежать.
– К тебе или ко мне? – спросила Моизи у Лэнса.
– Давай отведем его к тебе, – сказал Лэнс. – Боюсь, что для склада он еще не созрел.
– Думаю, что могу нарисовать его при свете свечей, – сказали Моизи.
Таким образом Моизи была вовлечена в мое совращение фигуристом, которое произошло в ее мире на Бликер-стрит.
Это место с самого начала производило впечатление странного очарования. Большое окно на задней стене комнаты было покрыто изморозью, отражавшей свет почти неизменного спутника ее жизни – ароматической янтарного цвета свечи, поставленной на голубое блюдечко. И когда я шел в комнату по длинному коридору, почувствовал, что она совершенно не обогревается – ее обогрел своим входом Лэнс. Он внес в нее теплоту и вибрацию, от которой иней на окне немного треснул.
– Как приятно войти сюда с мороза, – сказала Моизи. – Пожалуйста, извините, я на минуточку.
И она ушла в ванную, где оставалась столько времени, что вполне можно было оштукатурить там все стены и начать их красить.
– Откуда ты, малыш?
– Из Алабамы.
– Где по ночам падают звезды?
– Да, я…
– Это долгое путешествие, тебе лучше лечь, отдохнуть и отдышаться. Ты пыхтишь, как будто всю дорогу бежал.
– Я не думал, что город так велик.
– Ты в нем еще ничего не видел.
*
Когда Моизи вернулась в комнату, длинные ноги фигуриста ножницами обхватывали мое тело, на простынях была кровь, обжигающие глаза были затуманены любовным раскаянием.
У Моизи душа полна сочувствия и благоразумия. Она совершенно не заметила ни того, что увидела, ни того, что услышала. Она не издала ни звука, пока ходила по комнате, разнося полотенце и бокалы красного вина.
Я пришел в себя настолько, что смог сказать, когда она предложила мне красное вино:
– Вы думаете, от него у меня снова прибавится крови? – Хотя на самом деле я потерял не так уж много крови, несмотря на мою дефлорацию светлокожим негром-фигуристом с очень неплохим концом.
Я помню, что уже говорил, что все последние пятнадцать лет моей жизни могли бы быть совершенно другими, если бы не этот опыт, о котором я рассказал вам со всем уважением к сдержанности(?), что, я надеюсь, может удостоверить мое стремление к исключительности неудавшегося писателя тридцати лет.
Ваши требования объяснить, как такой очевидно совершенно заурядный опыт мог изменить всю мою последующую жизнь, естественно, вполне оправданы. Хорошо, я попытаюсь объяснить. Просто за все последующие пятнадцать лет не было ничего более важного в моей жизни, чем этот фигурист, Моизи и моя привычка писать в длинном ряду блокнотов с голубой сойкой.
Может, я и был цыпленком по-королевски, когда фигурист впервые увидел меня, но я никогда ни сном ни духом не думал, что меня можно употребить так, как он употребил меня в тот первый вечер, и я, пробежав пальцами по его шелковистым бедрам, прервал его шепот вопросом:
– Теперь моя очередь?
– Малыш, я ни разу в жизни не был подстилкой.
– Да, но твоя жизнь еще не кончилась.
С силой, возникшей где-то вне меня, я освободился от его ножниц и занял доминирующую позицию.
– Моизи, цыпленок превратился в петушка. У тебя есть какая-нибудь смазка?
– Под кроватью есть вазелин, – пробормотала она рассеянно. – И еще раз прошу меня извинить. Я хочу закончить покраску ванной.
Даже со смазкой я заставил его вскрикнуть:
– Ой-ой-ой!
– Слишком большой?
– Слишком быстро, полегче, ты у нас не единственный девственник.
Потом, сыграв таким образом свадьбу взаимным проникновением (полноценный вид свадьбы, которым часто пренебрегают натуралы), мы вдвоем отправились в его жилище. Оно было еще холоднее, чем жилище Моизи, но снова с его приходом мгновенно согрелось.
*
О моей домашней жизни – в Телме, штат Алабама. Не сомневаюсь, вы уже догадались, что у меня была любящая до одержимости мать, и отец, который любил ее, но ко мне относился чересчур жестоко, потому что, когда он вваливался домой пьяным после бочарной мастерской, где он работал, и бара, завсегдатаем которого он был, он часто находил спальню запертой, выламывал дверь, и находил мать в кровати, прижавшейся ко мне, как будто я мог защитить ее от пьяного насилия.
Однажды ночью, когда мне было пятнадцать, он вышвырнул меня из кровати и заорал: «Вон отсюда, и чтоб я тебя здесь больше не видел!», и в ту же ночь я отправился на север, как перелетная птица, инстинктивно чувствующая дорогу.
Дома не имели понятия, что я отправился в Нью-Йорк, и шесть месяцев назад Лэнс обнаружил, что я нахожусь в общефедеральном списке разыскиваемых лиц. Бюро розыска пропавших никогда не наткнулось бы на меня, но через несколько дней я сам написал письмо матери, выдав ей адрес Моизи за свой, и с этого момента начался поток писем от матери, умоляющей, чтобы я вернулся домой, а Моизи передавала их мне. Сначала мать пыталась заставить меня вернуться домой в Телму фальшивыми жалостливыми приманками, вроде того, что «Твой отец совершенно переменился, перестал пить, и имеете со мной боится за тебя»; «Сынок, ты должен вернуться домой, ты должен продолжать учиться, развивать свой талант, твой преподаватель английского сказал мне, что ты писал самые красивые сочинения, какие он читал за все тридцать лет его преподавательской деятельности».
Потом тон писем сменился на попреки и на признания в болезнях.
Один я бы не мог их читать, и поэтому зачитывал их вслух Моизи и Лэнсу.
«Сынок, ты разбил мое сердце, мне уже больше не быть здоровой, я похудела на десять килограмм с тех пор, как ты убежал в этот город, который, как я слышала, есть современный Вавилон, и может убить твое тело и душу. Доктор говорит, что от тоски мои нервы расшатались, и начались всякие женские проблемы».
«Сынок, ты знаешь, что любишь Телму, и что ты – звезда моей жизни, а жизнь теперь у меня очень нелегкая. Я продаю овощи с нашего огорода, чтобы послать тебе денег на обратную дорогу, ты не можешь быть таким бессердечным, чтобы не вернуться. Если ты не вернешься, я сама сяду в автобус и приеду к тебе, даже если это убьет меня. Я пока ничего не рассказала школьному инспектору, но ты – беглый школьник, и тебя могут там арестовать и привезти домой, хочешь ты или нет. Пожалуйста, не заставляй меня так поступать, но знай, что я это сделаю, если ты не вернешься. Уже зима, а у тебя нет ничего теплого. Завтра я упакую твой плисовый костюм и теплые вещи в ящик, отнесу их на почту и пошлю их тебе по тому адресу, что ты мне дал, и который, я думаю, фальшивый. Сынок, напиши мне, наконец, скажи, что ты возвращаешься к нам, не разрывай сердце твоей матери, время бежит так быстро. Внимательно прочти это письмо, в нем важно каждое слово! Твой отец посылает тебе привет. Он только что вернулся из мастерской, он больше не заходит в бар, ничего не пьет, кроме молока и сладкого сидра».
Я прочитал это письмо Моизи и Лэнсу на квартире Моизи.
Моизи сказала:
– Милый, я думаю…
Она не закончила предложение, поэтому я не знаю, что она подумала, но Лэнс обнял меня и сказал:
– Мальчик мой, считай, что они мертвы, и не вспоминай о них никогда!
Письма от матери продолжали приходить, но это было последним, которое я открыл и прочитал, вслух или про себя. Хотя я и сохранил их все. Они все еще со мной, стопкой лежат в углу прямоугольника с крючками, пожелтевшие от времени и влаги и не открытые.
Но в конце апреля того года моя мать приехала к Моизи. Она села в автобус той компании, которая называется «Серый гусь», и чуть не рухнула у дверей на Бликер-стрит, когда Моизи открыла ей. Моизи отвела ее под руку до кровати, дала ей аспирин и пунш, а затем помчалась на склад и сказала:
– Твоя мать здесь, в ужасном состоянии, ты должен пойти со мной.
Я сказал:
– Не могу.
Она продолжала настаивать:
– Ты должен, ты знаешь, что должен!
И она схватила меня за руку и не отпускала всю дорогу, когда я шел рядом с ней, как осужденный на смерть по дороге на эшафот.
Мать сидела на кровати Моизи, когда я вошел туда. На ней было ее лучшее платье, то, что она обычно надевала в баптистскую церковь в Телме, но оно ужасно помялось за долгую дорогу в автобусе, и к тому же стало для нее слишком велико. Я стоял там и молча смотрел, как она плачет, пытается встать с кровати и падает обратно, и бормочет, бормочет о преображении моего отца и о том, как по мне все скучают в Телме, и потом она достала из своей сумочки два обратных билета до Телмы компании «Серый Гусь».
Я отошел к столу Моизи, стоял там и пил белый портвейн, пока снова смог взглянуть на бормочущий призрак моей матери. Взглянув на нее, я сказал:
– Ты сильно похудела, мама.
– Сынок, ты знаешь, мне пришлось работать не разгибаясь в огороде, чтобы посылать продукты на рынок. Весь огород засажен сейчас помидорами, вьющимся горошком, капустой, морковью, брюквой и…
Она остановилась перевести дыхание, и я подумал, может, мне и вправду вернуться вместе с нею, но, восстановив дыхание, она начала упрекать меня.
– Твой отец перестал пить, а ты начал. Ты стоишь у стола и пьешь вино, потому что не можешь поднять на меня свои глаза, красные от вина. Не надо, сынок, ничего не укладывай, мы покидаем это ужасное место немедленно и едем прямо на автостанцию.
Тогда я испугался и побежал к двери, и за дверь, и к своему ужасу увидел, что моя мать бежит за мной. Я оглянулся и увидел, как она выбегает от Моизи, бормочет что-то, как сумасшедшая, и мечется, не зная, куда бежать. Я поворачивал на каждом углу, но она бежала за мной. Потом я услышал полицейский свисток, и еще раз оглянулся. Она упала на тротуар, и ее арестовали, как пьяную.
Она продолжала кричать:
– Держите его, держите его, это мой сын, он убежал из дома, – не понимая, что это ее поймали и держат, а не меня.
*
Я слышал, как некоторые говорят, что не могут спать одни, другие – что не могут есть одни, или пить одни, или просто жить одни или умирать одни…
Я слышал, многие вообще ничего не могут делать одни, но я никогда не слышал о писателе, который не мог бы писать один. Большинство писателей, которых я знаю – несмотря на инстинктивное нежелание знать других, занятых тем же делом – я предпочитаю знать художников, сутенеров, да кого угодно, кроме, может быть, адвокатов и людей при исполнении закона и прочих, кто имеет возможность командовать, поскольку большинство из них оказывается нарушителями тех или…
Я знаю, когда предложение становится слишком длинным для ритма умственного дыхания читателя, не говоря уже о писателе, поэтому позвольте мне закончить то, что я начал говорить, оставить этот предмет и идти дальше. Я не знаю ни одного писателя, который бы говорил, что не может писать один. Ну и как это выглядит в простом утвердительном предложении?
Хотя я всегда рассматривал писательство как самое одинокое занятие по эту сторону смерти, тем не менее у меня есть склонность быть писателем, который предпочитает не писать один, особенно после полуночи, и я знаю, что в этом утверждении прячется противоречие, но от него никуда не денешься. Я думаю, что от многих противоречий, маскирующихся под парадоксы – или не маскирующихся – никуда не деться, из-за противоречий того слова из шести букв, которое для меня является синонимом слову «существование», противоречий сущности и значения, да и вообще – противоречия практически бесконечны по эту сторону смерти, и я вполне осознаю, что три раза упомянул смерть на одной-единственной странице – или поверхности для размещения слов. Наверное, это потому, что я пишу один после полуночи. Тиканье будильника – наиболее интимный шум в жизни. Я называю его шумом, а не звуком. От него чувства раздражаются еще больше, чем от предутреннего мусоровоза. Он так настойчиво. И я понимаю, что это наречие без глагола, но существуют нарушения правил и порядка писания, которые я позволяю себе, даже не осознавая этого. Моизи как-то сказала: «Ты хитрый», но при этом она не имела в виду, что я умный. По-моему, это было единственный раз, когда она сказала мне что-то не с целью меня утешить, хотя и это каким-то образом доставило мне массу утешения, потому что я давно уже, если не всегда, понимал, что хитрость принадлежит к тем животным сторонам человека, что помогают ему выжить в обстоятельствах, не самых лучших для выживания.