355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » На золотом крыльце сидели » Текст книги (страница 6)
На золотом крыльце сидели
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:52

Текст книги "На золотом крыльце сидели"


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

Зимой голое солнце. Словно обдирает своими казнящими лучами землю – где сейчас та земля? – наверное, сияет на сопках снег, исчерченный черными тенями стволов.

Народ обжился, на палубе беседы – каждый стремится укоренить свою личность в чужом сознании, подобно насекомым, откладывающим яйца в других живых.

«Я могу работать хоть кем. И хоть где. И он это знает!»

«За мной ухаживал один майор...»

Что-то, конечно, про «снабжение там неважное».

И рефреном: «Кошма-ар!» – о чем угодно, со всею полнотой чувств, отпущенных человеку на весь перепад горя и счастья.

Пройдет мимо подвыпивший мужчина – его дыхание, как мерзлое железо, клещи. Наш теплоход – попутно и дом отдыха. Вот и отдыхают. В каютах, в ресторане, в музыкальном салоне – чуждый дух не-дома, хищно-ветреный, зовущий предать и забыть. Тяжело – недостойно – стыдно – находиться среди этого.

Три подгулявшие дамы проветриваются. Ревизорши, в командировку едут. «В Петропавловске у меня нашлось бы кому позвонить», – уклончиво-игриво. Курят. «А у меня в Петропавловске есть – летящее-светящее». Хором ей в ответ одобрительное мяуканье. «Да, – продолжает, нежась в зависти подруг. – Летчики. И, если покопаться, то найдется в любом конце Советского Союза...»

Доносит ветром сатанинский запах коньяка и дорогих духов. Ненавижу духи, хоть это и узаконенное оружие в войне между женщинами и мужчинами – кто кого.

Когда моя дочка была маленькая и я впервые рассталась с нею, – помню, подошла к ее опустевшей кроватке, стала убирать, а одеяло хранило запах нежных испарений ее кожи... (Если человек растет рывками, во сне или во время детских болезней, то и душевные его изменения тоже идут ступеньками: в такие вот моменты – услыша запах детского одеяла...)

А духи мне сколько ни дарили – так зря и пропадали.

Я любила, как пахнет кожа под солнцем. На берегу нашей речки мы лежали кружком, в карты играли – и лицо моего мальчика в тени сомбреро притягивало меня – я сама не понимала, что происходит. Я тогда не знала, что это я люблю его. Просто чего-то сильно не хватало, когда на пляже среди нашей компании я не заставала его. И безотчетно ждала, ждала – и какое вдруг наступало счастье, когда на краю обрыва над нами, лежащими на песке, он возникал, стремительно затормозив на мотоцикле, и переднее колесо зависало над пустотой, крутясь, вздернутое на подножке, и он, сияя улыбкой, заслонял половину горячего неба – вот тогда наконец приходил ко мне покой окончательного порядка мира, хотя за миг до его появления я даже не понимала, что жду. Я не понимала, отчего это мир становится такой складный и ясный – как будто удалось правильно сложить кубики в детской игре. Валялись на песке, тянуло глядеть только туда, в тень сомбреро, где укрывались глаза, а он раздает карты, губы его что-то произносят, но я не слышу, следя только за недоступной их жизнью, и не смею поверить, что и он тоже смотрит на меня с осторожным ожиданием...

Я не смела поверить, и я не умела тогда создавать жизнь по своей воле, не умела ставить ее, как ставит режиссер спектакль, я ждала готового. Думала, жизнь сотворяется где-то вне меня, как обед у мамы на кухне, а мне садиться за стол и есть, что дадут. Ну, а он, мой мальчик, умел всем распорядиться по своему усмотрению.

В августе он уехал; я сама отвезла его на мотоцикле до шоссе, до попутной машины. Потом он влез в кузов сельского газика, я махнула рукой, осталась одна, медленно (чего теперь спешить) завела мотоцикл, пригнала его во двор Нянькиного дома – его Няньки, поставила там, взрослые все на работе, августовский день; и пошла потихоньку к себе домой, босиком по траве и земле, которые по утрам уже покрывались холодной росой в знак скончания лета, и вот только в этот момент я догадалась, что люблю его – по той пустоте, которая образовалась в природе после его отъезда, по той утренней холодной росе. По боли: что его нет.

Я за версту отличала звук его мотоцикла от множества наших околоточных моторов. И вот уже после его отъезда вдруг слышу: он. Я ушам своим не поверила – звук моего счастья приближается – ведь этого не может быть, он уехал, его нет. Ничего не могу понять, мир содрогнулся и сдвинулся, как в геологические эпохи: его нет – и все ж он едет... Вылетела на крыльцо – пылит по улице его зять, Нянькин муж, на законном своем мотоцикле. Взрослый, посторонний, равнодушный к нашим делам человек, он попирал собой этот аппарат вполне буднично, не догадываясь даже, что использует в своих обыденных целях жреческое приспособление, атрибут священнодействия, машину моего счастья...

...Вот, а они – «летящее-светящее». Нехорошо мне здесь оставаться дольше, в липком этом сиропе домотдыховской «любви». Все пропитано им. «Находка теперь не та. Вот раньше, когда ходили вокруг Африки и заправлялись только в Находке, – вот это был город морякам! И женщинам. Иные специально приезжали из окрестных мест на выходные. Подработать. Увозит, глядишь, рублей пятьсот. А почему нет? Моряки в такие разы ничего не жалели. А теперь что, теперь Находка не та. Конвенция, в любом порту заправляйся».

– Почем картошка в Находке? – интересуется стармех Анатолий Петрович. Глядя на него, плотно утрамбованного, пригодного для жизни в любых условиях, слово «стармех» прочитываешь как «старый механик», а не старший.

– Пять – шесть рублей ведро, – отвечают ему.

Я с благодарностью смотрю на Анатолия Петровича: за то, что он – хоть не о «любви». Отдыхаю на нем.

– А мы свою садим, – говорит стармех. – Всё свое.

– Зачем ты еще плаваешь, стармех? Торговал бы картошкой.

Не обижается. Его обидеть трудно – он в жизни как дома: свой человек, и неуязвим.

Еще я признательна пассажирскому помощнику Юрию Борисовичу – тоже за то, что «хлопочет» он мимо «любви».

Придет в амбулаторию – «доктор, будем рвать зуб». Это уже у нас такой ритуал: я – за ампулой новокаина, а он: «Нет-нет, у меня на новокаин аллергия, я умереть свободно могу от повторения этой атаки». Ритуал должен быть исполнен весь до конца. «Будем рвать без анестезии?» – «Ну...» – он выразительно подергивает бровями, поводит плечами, делает всякие иносказательные знаки пальцами и глазами, означающие примерно так грамм сто – сто пятьдесят.

Наши первобытные предки избегали называть зверя его настоящим именем – чтоб не потревожить его дух и не спугнуть перед охотой, – и по сей день мы со всеми предосторожностями обозначаем деньги башлями, капустой, а выпивку и того таинственней – каким-нибудь молчаливым подмигиванием...

Да на здоровье!

Потом мы должны посидеть какое-то время, «пока подействует». «Вы готовьтесь, доктор, готовьте инструмент!» – заверяет меня. И я ему вторю: «Да инструмент у меня наготове, Юрий Борисович. Давайте пока, жалуйтесь на судьбу».

Потому что ко мне приходят с жалобами двух видов: на здоровье и на судьбу. На здоровье – гораздо реже. «Ну что судьба, доктор, идем в Петропавловск-Камчатский! – вздыхает. – Два года все по внутренним линиям. Эх, доктор, а помните, нас австралийцы зафрахтовали, а? Вот была жизнь!.. А тут – Петропавловск!.. А мне «Шарп» нужен вот так вот, магнитофон такой, знаете, с эквализатором, у него перезапись идет со скоростью перемотки, на одном аппарате: двухкассетный, у-у-у...»

Потом звонит капитан, гневно требует объяснений: «Доктор, я опять вижу перед собой вашу заявку на спирт!»

– Зубники, капитан, – объясняю я и подмигиваю пассажирскому помощнику. Он втягивает голову и выкрадывается из амбулатории, чтобы Зевсова молния из телефонной трубки не достала его.

И весело глядеть, как несерьезен он – знать, жизнь легка. И это обнадеживает и утешает, как если бы всем классом бились-бились над задачей – и вдруг кто-то воскликнул: «Решил!» Хоть кто-то решил.

Самая трудная вахта считается с четырех до восьми утра. Все спит. Только в эти часы мы позволяем себе говорить на ты. В остальное время – даже наедине – конспирация не нарушается. Как у разведчиков в героических сериалах.

– ...Нам сорок лет, а ты крадешься ко мне, как в чужой огород...

– Глупая, проснуться в четыре часа утра можно только от великой нужды и любви, и только на рыбалку, и только в юности, а нам целых сорок лет – и наши свидания все еще происходят!

Хотела возразить, что уже нехорошо все это, тяжело, не по годам, и сироп этот липкий во всем, что окружает нас тут... не дал договорить, надвинулся, накрыл в темноте, загородил собой остатки белого света. Всего-то белого света. Мимо иллюминатора струится, уносится ночная вода океана.

Потом я проснулась и протерла глаза. Сумрачный туман ночи был вокруг. Галактион спал рядом. От сосен, окружающих нас, шел ночной холод. Сосны молодые, мех ветвей касался травы. Я поежилась от холода, пожалела о ночной рубашке. И что-то еще тревожило посреди лесной ночи. Я приподнялась на кровати, села и заметила вблизи себя дым сигареты. Мне пришлось сильно напрячь глаза, чтобы пронзить темноту, я оглядела всю ее кругом себя, и заметила в отдалении посреди сумрачного тумана – за соснами сидела девушка на стуле, курила и пристально глядела на нас. С осуждением.

Приснится же! Этот вечный страх разоблачения доведет меня.

– Вставай, проснись,Галактион! Пора...

Пора тебе уходить. Смываться.

Приходит мой товарищ, старпом Федя. Сядет, вздохнет.

– Доктор, а вот в тибетской медицине врач обязательно учитывает год, в который пациент родился: или это огненный год змеи, или там поспокойнее – лошади, собаки; и состояние планет, и активность солнца на момент рождения и во время болезни. Это все сказывается и определяет способ лечения.

Знаю я этого Федю. Уловка. Думает он сейчас совсем не об этом. И говорить со мной хочет тоже не об этом. Но он, застенчивый деревенский человек, боится утомить меня своей жалобной темой. Хотя все равно мы обязательно с ним на эту тему свернем, как всегда.

Федю нашего – бросили... В нашей моряцкой жизни это такое обыкновенное дело, что язык не повернется обвинить конкретно: жена бросила. Это какая-то темная сила, гораздо более общая и могущественная, чем отдельная неверная женщина. Как на войне не говорили «немец убил», говорили «его убило». Убило  о н о, нечто огромное, слепое и неповинное в своем нраве. И Федю нашего – не жена бросила, его тоже «бросило» по слепому закону вероятности, с завязанными глазами выбирающей себе необходимый процент жертв.

Конечно же, он мне постепенно, частями, все рассказал. Кому же ему еще было рассказывать, как не мне, штатному исповеднику.

– И врач у них там, в Тибете, оборванец, нищий, я в кино видел. Они врачевание считают своим священным долгом и платы не берут. И у них такие правила: сперва лечат правильным образом жизни. Потом массажем. Потом уж лекарствами и в самую последнюю очередь хирургически.

– Поезжай, Федя, в Тибет, подлечишься.

– Что ты, доктор, не знаешь, на землю Тибета не может ступить нога ни одного иностранца, если он не паломник. Карается смертью. Один японский исследователь проник под видом паломника, так его разоблачили. Бедный. Монахам, которые дали ему приют, выкололи глаза. Зато нашему одному буряту удалось. Он даже вывез оттуда целую библиотеку медицинских сочинений. Но толку-то! Там везде написано: «Не знаешь, как поступить, – спроси учителя!»

– Вот видишь, Федя, человека так легко убить, уничтожить, выколоть ему глаза. А твое горе – тьфу! Развелся. Да это счастье! Теперь ты можешь найти себе красивую молодую девушку.

Но Федя не согласен объезжать свою беду на козе, должен сполна ее скушать. Когда-то он приехал во Владивосток из украинской деревни – господи, аж на край света! Иду, говорит, ничего не знаю, кроме того, что должен стать моряком. Его еще в школе звали Моря́ка. Нашел училище, говорит: возьмите меня кем угодно, только чтоб в конце всего мне оказаться моряком. Посмеялись над ним и устроили... Потом приехал в свою деревню после училища, шел по улице, в форме – ой, что ты! – все ослепли от золота. Шел, сам себя не чуял.

Вот это и было, наверное, его счастье.

Но теперь-то как ему жить?

– Знаешь, Федя, тебе надо жениться на актрисе, – придумала я.

– Да? – удивился Федя.

– Да, Федя, точно. Я читала, Чехов – он ведь был женат на Ольге Книппер, актрисе. Он всю зиму из-за чахотки жил в Ялте, а она во МХАТе играла. Она хотела оставить сцену, чтоб быть с ним, а он ей сам не позволил, он считал, что актриса должна играть. И у них было вдохновенное товарищество, у них была такая переписка! Такие потом встречи! И еще знаю, читала про одну актрису – у нее муж был адмирал. Они жили каждый своим делом, и разлука была их вдохновением. Зато какие встречи, все в цветах, море цветов! Актриса, Федя, это существо высшего эмоционального порядка, эти люди умеют ценить красоту момента, и любовь, вся в разлуках – это для актрисы родная стихия, как вода рыбе, жизнь – вечный праздник и вечная трагедия.

Федя слушал меня, призадумался – и уже начал верить. Я и сама уже начала верить.

– И ваша семья, Федя, будет держаться не кухней, не привычкой, а незатухающей любовью. Любовь надо ставить в такие условия, чтоб она не потухала. Это можно, Федя, я тебя уверяю, это бывает... А в твоем варианте это возможно только с актрисой. Актриса не нуждается в кухне!

– Но где же я здесь возьму актрису!.. – с отчаянием вскричал Федя. Знать, полюбил эту мысль.

– Ничего, Федя, на берегу поменьше по ресторанам, побольше в театр. Иди, бери там наугад любую за руку – она тебе за одну красоту жеста все бросит...

В декабре леса на сопках прозрачны, как щетина на теле поросенка. Ночами хребты темных туш ощетинены, процеживают начало рассвета. Затем наблюдается ежедневное небесное знамение: гигантская капля расплава, гудящий кугель прокатывается по всему небу и норовит стечь за кромку моря, но под конец холодеет, багровеет и затвердевает в плотный круг. Бледный купорос воды, розовый соленый лед намерз шапками на макушках камней – вернувшись, мы будем молча гулять по набережной и увидим все это своими глазами.

«Я на тебе не женюсь».

Время от времени накапливается и разражается бунт:

– Сколько еще притворяться? Не могу больше. Тебе не бывает противно?

«Тот, кто, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что золото сыплется с кружев золоченых брабантских манжет...»

Твердо, убежденно, ласково: нет! Не бывает.

Бунт мой подавлен – сцелован, сласкан. Потом сшучен до основания.

– Ведь ты мне не жена. Наконец, не забывайся! Какой еще правды ты хочешь?

А было ли противно обмануть всех на свете, когда посреди гудящего пира нашей компании он вдруг разбойничьим шепотом и взглядом:

– Ну, бежим отсюда?

И, не медля ни секунды, – в соседнюю комнату, из нее – через открытое окно в огород, никто не видел, всех провели (не стыдно было? – нет...), и сели на бревна за бурьяном, и опутал, окутал целованием – мурашки по коже, это как теплый ливень, не расчленимый на капли, целование-ливень, молоко и мед язык твой, возлюбленная моя, молоко и мед; бесконечное, перетекающее из одного мига в другой цветами побежалости целование. В юности нет стыда. Стыда, греха. А теперь есть. Не принимает больше душа. Давно пора сменить радости, а они нарочно задержаны, остановлены, и это уродливо, как создание лилипутов для цирка.

Помнишь Урию Хеттеянина?

– А что Урия Хеттеянин?

О, это исто-ория... Он был военачальник, Урия Хеттеянин, и был как раз на войне. А царь, всеправедный и справедливый царь Давид – да и как ему не быть всеправедным, если он сам – народная кость, если он в юности пас отцовское стадо, и когда волк уносил овцу, юноша догонял волка, отнимал овцу и душил его голыми руками, и когда лев нападал – он душил льва, потому что не знал, что человеку это непосильно; и как он принес однажды посылку своим старшим братьям на поле брани и невзначай услыхал, как единоборец Голиаф позорит его народ и его бога, вызывая себе соперника на поединок, и как этот мальчик вышел против Голиафа со своим единственным оружием – пращой, в своих единственных доспехах – холщовой рубахе... о, это отдельная история, ее долго рассказывать, а теперь Давид давно уже не юноша, а всеправедный царь, и не числилось за ним никакого греха, пока он, выйдя на крышу своего дворца, не увидел в дальнем дворе женщину, купающуюся в бассейне. Ему сказали, что это Вирсавия, жена его военачальника Урии Хеттеянина. Не пожелай жены ближнего своего, но Давид послал за нею, и привели. После нескольких дней отпустил, но она сама прислала сказать, что забеременела. Царь вызвал с войны Урию Хеттеянина в Иерусалим – с донесением. Прибывший доложил о ходе сражений и был отпущен царем на ночевку домой, к жене Вирсавии. Но не пошел, остался ночевать у стен дворца. Царь был удивлен и задержал донесенца еще на один день и на одну ночь, не отпуская на войну. Но и второй ночью воин не воспользовался. В чем дело? – не понял царь. «Мои товарищи там сейчас... а я тут буду...» С этим уже ничего не поделаешь. Царь отпустил его. Но уж на войну – так на войну. Чтоб так, чтоб уж... И после привел Вирсавию в свой дворец окончательно. Она вошла женой. Она родила миру царя Соломона, так что, по высшему счету, может, оно и стоило того... Но когда состарился царь Давид, он вознес своему богу благодарение за содержательную жизнь и нашел необходимым упомянуть в молитве тех, кому был особо обязан. Таких дорогих для царя имен набралось немного, всего тридцать семь за всю жизнь. Последним назвал дряхлый Давид одного своего преданного, давнего, всеми давно забытого, мужественного военачальника – Урию Хеттеянина...

Слабо́ тебе быть, как Урия Хеттеянин? Слабо́. Твои товарищи тут... а ты...

Молчи, тс-с...

– Ну и прокрадывайся, как пацан!..

И гнев, и отворачиваюсь. И стыжусь с каждым годом все больше. Пора, стало быть, на берег.

Все хотят любви. Все ждут, ищут, ловят. И вот среди вас человек, наевшийся, уже пресытившийся любовью – а она все еще есть. Это богатство тяжелее миллионов – миллионами хоть можно поделиться с сочеловеками своими, успокоить грешную душу.

А в Томске тогда (я студентка мединститута) в ресторане подавали клюкву с сахаром. С тех пор вздрагивала: ты уехал, а эта клюква осталась повсеместно, как завет сердца. В буфетных витринах, в столовых красная ягода на белых тарелках, розовым сахаром присыпана.

Почему-то было тогда дешево, уютно, официантка такая осторожная, будто знала, что у нас с тобой сегодня самый важный вечер. Мы не пили вина, и наш ужин стоил всего четыре рубля на двоих. Давно уж это было.

И из ресторана, на пороге домика, где я снимала комнату у хозяйки:

– Рыжая!.. Я не хочу, чтобы мы поженились.

Такое вот сделал признание.

– Я думаю, это вернее, – сказал.

Он хотел вечной любви.

Я только кивнула, молчком. Он вздохнул – как перекрестился. И мы толкнули дверь.

Вот и был весь наш свадебный обряд.

Потом летом на каникулах несколько коротких дней. Я из Томска, он из Владивостока. В доме его Няньки была комнатка с отдельным входом, и эту комнатку, конечно же, приезжая, занимал он. Мне было так надежно около него – как у пристани. Нигде я не засыпала так безмятежно. Не успев хоть бы что-нибудь набросить на себя. Жаркое лето. Мы еще никому не сознались. Наш брак был только между нами.

А однажды едем на мотоцикле, он за рулем – чуть обернулся (ветер сдувал набок волосы, заголяя лоб):

– Сказать или нет? – колебался.

– Ну! – потребовала я.

– В моей комнате холодильник.

Гудит наш мотор, ветер несется навстречу, «ну и что?» – кричу в ухо.

Он тоже криком, через шум мотора и ветра:

– Я только сегодня узнал: Нянька утром корову подоит в шесть часов – и заносит молоко в холодильник...

Прижалась к его спине – ох, стыд-то! Ох...

– Ничего, – сказала тихо, трусливо. – Мы уже большие.

И до сих пор тот же страх и тот же стыд: застукают. И даже то, что большие, совсем уже большие, не спасает.

Что-то вроде неписаного закона: не должно быть на морском корабле семейственности. И чтоб жена капитана была судовым врачом – нельзя.

Поэтому я не жена капитана.

Рыжая – это мое тайное имя. Оно и до сих пор мое.

Хмарь, море срослось с тучами неба, и проплывающий невдалеке корабль едва виден сквозь пепельную вуаль.

Если смотреть туда, где взгляд один на один с морем, начинаешь представлять, как выглядел мир, когда небо и земля еще не разделились, и «дух носился над водами».

Ты помнишь те сиротские дни, когда катерок, такой низенький против волн, проваливаясь между ними, храбро выныривал и шел вперед, с окатыми боками, мыльница, и ты в нем, и всюду кругом только ртуть океана, ртутное солнце и ртутное небо. И катерок все топорщился, стойко задирал нос из волн, твой катер по имени «Ягуар», а у меня тогда была маленькая дочка. Накануне ты приезжал, и мы все трое ходили за грибами. Ты затерялся где-то в березовых колках, и мы с нею ждали тебя. «Давай сядем», я подстелила ей свою куртку, мы уселись, уставшие, рядом, и время от времени я подавала голос, чтобы ты вышел на нас. «Галактио-он!» Ты показался наконец, мы следили, как ты идешь к нам через поле из ближнего колка И улыбаешься. Мы смотрели с ней, и твой вид был нашим счастьем. После твоего отъезда мы продолжали с нею ходить по грибы. И вот мы набродились вдосталь, устали, сели. Сидим. Она и говорит мне: «Ну, зови!» Я с сомнением на нее поглядела: она что, серьезно? Но подчинилась и стала звать: «Галактион! Галактион!» И ждать, вытянув шею, не покажешься ли ты и вправду из леса на зов. И снова: «Галактион!» Она со страхом замерла и следила за свершением жизни: сбудется воля или нет? Но потом, видимо, побоялась, что не сбудется. Или за меня испугалась, ей стало жаль меня, так доверчиво обманувшуюся. Тихо она попросила: «Не надо...»

Так мы любили тебя.

И ты на катерке своем... Это сейчас тебя легко любить – никакого усилия. Ни труда, ни печали, ни жалости в теперешней любви, одна гордость: ты капитан. А тогда ты был просто ТЫ, без капитанства, без золота и блеска, одним собою должен был поддерживать тепло и огонь.

Когда ты теперь собираешь команду, я из своего уголка тайно удивляюсь: ты – мой! Это как в хороводе: пляшут все, но ты видишь только одного, и он – тебя, вы скрыты общим танцем, и у всех на виду сохраняется ваша тайна, и сладкий мед растекается по крови. Как тогда на бережку, на песке, среди нашей компании, и твой взгляд из-под сомбреро – и мы с тобой уже знали про нас.

На морском парапете, когда вернемся в свой порт и будем вечером гулять вдвоем, мы проверим, что проделало время за наше отсутствие. Стальные петли арматуры в бетоне набережной будут еще сильнее съедены ржавчиной, кое-где уже до основания – только оплывшие пеньки остались от них, будто железо растаяло и превратилось в бесформенную кучку застывшей лавы.

Надо добывать новую руду, лить новое железо взамен старому,съеденному морем.

В детстве казалось: у мира неизменное лицо, и старательно заучивались его черты, имена спортсменов и артистов – на пожизненную память, как теорема Пифагора. Потом оказалось: время съедает имена и лица, как ржа железо.

Событийный ряд жизни тратится, тает в текущем дне, и через два – три года уже трудно вспомнить, где был, что делал. Уцелевают лишь какие-то мгновенные островки, не имевшие для событий никакой пользы, – они-то впоследствии и составляют твое прошлое. То, в чем ты  п о м н и ш ь  с е б я. Как на экране в кино движение получается поочередным показом замерших кадров, так фильм о моей жизни – что он такое? Мотоциклетное колесо, крутясь, зависло над обрывом, синий взгляд из-под сомбреро в томящей июльской жаре, клубы холода по полу, грибы в траве и ожидающее лицо маленькой дочки, запах ее одеяла, бревна в бурьяне, клюква с сахаром, ртутное море болтает маленький катерок, трепещут на ветру приветственные флаги, буксиры подтыкают наш большой корабль к причалу, шапки соленого льда на камнях, прозрачная щетинка леса на хребте сопок, оплывшие пеньки железа. Это и окажется – моя жизнь.

С корабля я уволилась, стала работать в «Скорой помощи». И тут только оказалось, что вся команда про нас все давно знала... Да и могло ли быть иначе? И все берегли нашу тайну от нас пуще, чем мы сами.

В «Скорой помощи» у нас тоже знают уже, что я жду из рейсов некоего капитана, который скрашивает мое одиночество во время своих коротких пребываний на берегу. Нас уже видели на улице вместе.

И все идет великолепно, светится алая ягода, пропитавшая сахар розовым соком; седая щетина по утрам на постаревшей щеке моего возлюбленного мальчика-мотоциклиста, музыка прощального марша славянки и отошедший напев: «Как провожают пароходы – совсем не так, как поезда...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю