Текст книги "На золотом крыльце сидели"
Автор книги: Татьяна Набатникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Тут запустил дождь. Кинулись в палатку. Люся протолкнула Алину вглубь, чтоб эта чертова чайка не попалась ей на глаза. «Хоть бы она улетела, – думала Люся, – не перебивала бы людям жизнь. Должны же куда-то деваться в дождь эти птицы!»
Есть неповторимый уют внутри палатки, когда дождь шлепает по скатам. Похвалили Гошку за предусмотрительность, и он самодовольно сказал:
– Старый морской волк!
– Отгадайте загадку: в магазин вошел мужчина и попросил полкило колбасы. Продавщица ему взвесила. Теперь, говорит он, разрежьте пополам. Теперь еще каждую часть пополам. И еще раз. Достаточно. А продавщица завернула и говорит: возьмите, товарищ летчик. Как она догадалась, что он летчик?
Алина напряглась. Ее стихия. Работа ума во всех видах. Как спортсмен любит движение, как цирковое животное любит службу. Она мучилась, выводя следствие из того, что было дано в условии задачи. Слишком математический ум, это ее подвело. Тут требовалось нарушить правила. Костя небрежно сказал:
– Он был в форме.
– Это нечестно! – расстроилась Алина.
Действительно нечестно, но уж такая задача.
И они сидят в тепле, в сухом месте, снаружи льет дождь, всем хорошо. А Люся среди них – как старшая сестра: она знает больше, чем предназначено им, малышам: она стережет их от этой чертовой птицы – кыш, проклятая! – она готовит им счастье... Но остался внутри у нее неуютный холодок от Костиных слов. Что он имел в виду? Люся была уверена, что не роман... Нет у Гошки никакого романа. Не может быть. Если и есть что, так какая-нибудь равнодушная ленивая связь, не больше – неопасное... Потому что любовь и страсть скрыть невозможно. Будь она – он не смог бы жить так, как живет сейчас. А как он живет сейчас? – задала себе вопрос Люся. А никак, – был удручающий ответ. Праздно. Душа его не задействована.
Может быть, это и есть разгадка?
Палатку понемногу начало трепать ветром, и Гошка озаботился:
– Плохи наши дела: сейчас озеро расходится. В шторм на нашей «казанке» нельзя.
– Смотри, старик, тебе лучше знать возможности своей посудины на этом водоеме, – пожал плечами Костя-мореход.
– Поедемте домой, братцы, а, пока не поздно, – встревожилась Алина.
Гошка выглянул наружу и сообщил:
– Уже поздно. Озеро уже болтает. Это здесь, между островами, еще тихо, а в открытое место выйдешь – пиши пропало. Будем жить здесь до штиля.
Он хохотнул и потер руки, прельстившись своим прогнозом. Наверное, ему казалось очень кстати устроить вынужденную ночевку для Кости с Алиной.
– Слава богу, спальные мешки у меня всегда в трюме, – похвастался он.
Все примолкли и слушали, как дождь долбит брезент. Каждый затаился и ждал, что будет. Они, наверно, не сходились в желаниях. Кому-то, может, хотелось, чтоб стихло, а кому-то, может, наоборот. Люся посмотрела на лица и не смогла определить, кому чего.
А мне, – спросила она себя, – мне чего?
А если придет старость или болезнь? – подумала про себя и про Гошку, и ей стало страшно.
Гошка встретился с ее взглядом, ухмыльнулся и подмигнул: мол, все идет как надо и даже лучше, чем надо. И отвернулся. Ничего не заметил. Он не умел читать в ее глазах – навык лишний, когда существует речь. У них принято было плохое переносить в одиночку. «Не портить друг другу настроение». Настроение ценилось.
Перестало барабанить, и от тишины зазвенело в ушах. Только ветер широкими мазками мел крышу палатки.
Они выбрались наружу. Мокрая трава брызгалась холодным, кожа ежилась от капель. Оделись. Какие-то неуютные сумерки навалились на землю, хотя до вечера было еще далеко. Низко летели, рвались клочья туч, небо не просматривалось. Озеро черное шумело.
Ну что ж, ночевать так ночевать. Они разбрелись по острову, чтобы натащить дров для костра. Люся пошла вслед за Гошей. Какой-то неясный вопрос был у нее к нему, какая-то тоска, требовавшая немедленного утешения – чтобы он разубедил ее и рассеял сомнения.
Странный день.
– Гоша, а помнишь, прошлым летом: мы должны были тетю Надю встретить на вокзале – и не поехали, потому что по телевизору шла четвертая или пятая серия. А она приехала на такси, и мы сделали вид, что не получили телеграммы.
– Ну и что, – невозмутимо пожал плечами Гошка. – И правильно сделали: и кино досмотрели, и тетя Надя не пропала.
Он ухмыльнулся, вспомнив:
– Бедная тетя Надя все порывалась пойти на почту и получить назад свои деньги.
Люся нехорошо молчала, поеживаясь.
– Почему ты вспомнила? – недовольно насторожился Гоша.
– Не знаю. Наверное, погода. Тоже дождь шел.
– Ну вот, еще и дождь шел, ехать на вокзал... А впрочем, это ведь твоя тетя Надя, а не моя. Я-то при чем? Ты меня как будто обвиняешь, – рассердился Гошка.
– Гоша, поедем домой! – болезненно попросила Люся.
– Да ты что! Думаешь, я вру? – возмутился он. – Выйди на ту сторону к берегу и посмотри, там открытое место.
Ветер шумел по верхушкам, обрывались с веток капли. Многослойные тьмы туч неслись по небу без конца и без края.
Люся остановилась, но Гошка этого не почувствовал, не оглянулся и рассерженно удалялся между деревьев.
Ей захотелось немедленно найти Алину и узнать, в чем состоит любовь и как она выражается, потому что Люся вдруг заподозрила, что не знает этого и никогда не знала. А вдруг их долгое мирное сосуществование с Гошей – вовсе никакая не любовь, а просто они вдвоем – артель по наращиванию благосостояния, а?
Она пошла по лесу наугад и вдруг вспомнила, как после Нового года спросила Алину, какое желание та загадала в новогоднюю полночь, и Алина ответила, что уже три года загадывает одно и то же: не разлюбить.
Что мы делаем! – оторопело подумала Люся и остановилась. И не знала, как быть. Догнать Гошку? Сказать ему: нельзя это, нельзя! Уговорить – пусть отвезет всех домой и больше не трогать Алину, пусть она сохраняет это свое, такое важное. Лучше утонуть в шторм, чем то, что они затеяли сделать с Алиной.
Деревья безучастно стояли вокруг, каждое на своем извечном месте. А она, Люся, была здесь чужая и незваная, и ничто не имело к ней сочувствия. Бог послал сиротливые заросли, мглу и ветер, чтобы ей узнать этот час: сумерки и дождливые травы – как они клонятся к земле. Она быстро пошла, не глядя под ноги. Ей теперь было не до топлива: только бы отогнать эту тоску, прохватившую ее ознобом насквозь.
Вот так живешь, – думала она, – а потом прорежется, как зуб мудрости, такая вот минутка, и не дай бог.
Она вырвалась к берегу, на незнакомое место. На открытом мысу деревья трепало ветром и мотало из стороны в сторону. Гошка прав: настоящий шторм. Неслись непробиваемые тучи, ветром косило кусты.
И вдруг последнее солнце пробилось в прореху неба, тучи взорвались и закишели белым огнем, бока волн и мокрые коряги на песке яростно осветились, все дрожало, извергалось, деревья метались и расхлестывали пламя солнца, а столбы света нерушимо упирались в берег: свадьба жизни и смерти, а на песке, на коряге сидела, сползая, Алина, то закрывая лицо руками, то отнимая их, и, захлебываясь, плача, она дико повторяла: «Ну иди же сюда, я здесь, я с тобой, я с тобой», и шторм глушил ее голос, а там, куда она обращалась в таком страшном изнеможении, чайка тревожно топталась на вывороченном пне, топорщась белыми перьями.
Окаянное, окаянное место.
Все-таки ночь они провели благополучно. И Алина ничего, приплелась в темноте к костру, а ведь Люся думала: ну все, сейчас она утопится в этой пучине, чтобы потом тоже летать, и пусть, думала, может, ей так лучше будет. Лучше, чем устраивать благополучное гнездышко с занавесками, с камином. И Люся не потревожила ее на коряге и ушла потихоньку к лагерю, к костру.
Она сказала, что Алина придет, что искать ее не надо.
Она сварила ужин.
И действительно, Алина пришла. Нет, живуч человек, слаб. Так подумала с огорчением Люся.
Устроились в палатке: Гоша с Люсей посередине, а те по краям. Чтоб, значит, не прикасаться.
Мужчины легко заснули здоровым сном. Люся и Алина лежали рядом и притворялись спящими, чтобы молчать. У обеих было безутешное чувство – только разное.
Потом Люся тихонько выползла из палатки и сидела на берегу одна. Тихая была пустынность. Вода, материнское вещество. Хотелось уплыть и спрятаться в глубь нее.
Ветер перестал. Небо очистилось, но остатки волн еще выбрасывались на берег вместе с отражением луны. Потом луна закатилась за хмарь, и вода погасла.
Люся знала, что никто не выйдет из палатки и не потревожит ее. Некому было следить за ней с пристальным чувством любви и заботы. Ей предоставлено было жить в благополучии, и у нее была компания приятелей против скуки. И не было у нее кого пожалеть – разве что себя.
Напрасная моя плоть, – думала Люся, – скоро, скоро все кончится. Никто не прилетит.
Грибы она замариновала.
Алина сдалась. Как уже выяснилось, слаб бедный человек, Они с Костей решили пока не расписываться. «Ведь я даже не разведена», – неловко сказала Алина Люсе и опустила глаза.
Однако по настоянию Костиной мамы собрали небольшую вечеринку. Шампанское.
А Люся не пошла, она что-то расхворалась: с недавнего времени душевные огорчения стали отражаться на ней физически. А раньше это было по отдельности. Гошка пошел один, ответив ей: «Как хочешь». В соответствии с принятым у них невмешательством в дела другого.
Молчи
Как провожают пароходы —
Совсем не так, как поезда.
Морские медленные воды
Не то, что рельсы в два ряда.
Как ни шути, волнений...
Так напевал и насвистывал сухопутный мальчик моей юности. Он присел передо мной на корточки и соображал, как исправить мое лыжное крепление.
...больше,
Ведь ты уже не на земле.
Как ни суди, разлука дольше,
Когда плывешь
на корабле.
Ловко починил, мне бы так ни в жизнь не сообразить. Толковый был мальчик. И отправились мы на охоту.
Отплывает теплоход наш в Тихий океан, валится, валом валит мягкий снег, на палубе кидаются снежками. Промыло воздух снегом, профильтровало – и пахнет чистым сухим электричеством – как под кварцевой лампой. Ультрафиолетовый воздух.
Матросики наши вылепили прямо на палубе снежную бабу. Видимости никакой. Трудно будет вести корабль.
Лыжи были на валенках. Зимние каникулы, рождественские морозы, середина континента, а мы отправились на охоту – на двоих с одним ружьем; мы шли по лесу, он впереди; редкие березки, блистающая пыль с них осыпалась, наст сиял, кололся тысячью игл, к счастью, мы не встретили жертвы для убийства; он шел впереди на лыжах и то напевал, то насвистывал: «Вода, вода, кругом вода...», а я замирала, глядя и слушая, растворившись в любви к нему вся, без осадка.
На дальнем пирсе кто-то черный, сквозь смутный снежный занавес, обнимает снежную бабу в одинаковый с ним рост.
Тишина; тише, чем в снегопад, не бывает.
Ребята кидают снежки на причал. Оттуда несмело летят ответные. Бегут опоздавшие пассажиры. Уже несколько раз поднимали и снова опускали трап. Наконец подняли окончательно.
Два буксирчика деловито оттянули нас за бок от причала и отбежали в сторонку. Заработали наши двигатели. Грянул марш «Прощание славянки». Кто уцелеет? Я всегда плачу. Я славянка, и я прощаюсь.
Прощай, охотник, мой мальчик. Хорошо, что мы ничего не убили тогда, потому что летом перед тем – убили. Я убила. Вынырнул сурок и вытянулся дудкой, подсолнухом, насторожившись у своей норки. Моя очередь была стрелять, и он упал. Мы даже не взяли его, мне сделалось худо, хотя никогда я не смела вблизи моего мальчика иметь какие-либо личные ощущения, кроме нестерпимого, неразрешимого, безмолвного обожания.
Он увидел, каково мне, и, ни слова не говоря, увез меня оттуда на мотоцикле, поступившись своим очередным выстрелом.
Когда приехали домой, Нянька добродушно сказала, что зря не взяли сурка: у него полезный жир.
Ну вот, а зимой он опять позвал на охоту – и я иду, и попадись дичь и повели он выстрелить – не поколебалась бы, потому что рядом с ним меня не было вообще. Так я любила: себя не помня...
Пассажиры все устроились; час-другой – и выйдут из кают, начнут обживаться, гулять по палубам, коридорам, лестницам и переходам и тайком присматриваться друг к другу – примерять к себе. Известно. Надежды, у кого внятные, у кого нечаянные. Плыть долго, будут завтраки-обеды-ужины в ресторане, вечера в цветно-освещенном баре, танцы в музыкальном салоне и, неизбежно, зарождение любви или чего там. Пора кончать с этими плаваньями, нагляделась вот так.
Я уже начинаю понимать стариков, которых вся эта любовь только возмущает.
У нас в рейсе новая уборщица с несбывшимся именем: Инга. Ну ведь понятно же: нарекая девочку таким именем, на нее возлагали непростые надежды... А она их обманула. Или ее обманули. Но все равно ее з а м е т н о. Сразу выделяется человек, который в потоке жизни среди множества безучастно влекомых один выгребает – в е д е т с е б я.
Я немного дольше, чем следует, немного внимательнее необходимого взглянула ей в лицо. (Увидела: из изношенного, перепаханного поля лица торчит колом наружу любопытствующий, сильный взгляд.) А человек – он, подлец такой, только и ждет, что ему внимательно посмотрят в глаза. Он тут же начинает исповедоваться. Потому что ему сто лет никто не интересовался заглядывать в глаза. И в первый же мой вечерний прием уборщица Инга (ничего себе сочетание «уборщица Инга», а?) сидела у меня в амбулатории. Утомленная кожа в местах малейшей мимики собиралась гармошкой. Сорок три. Почему, говорит, мы не покрыты, как кошки, шерстью, доктор? Или хотя бы как мужчины – бородой. Это, говорит, предательство природы.
Жалобы есть?
Жалоба одна. Одна и та же. «Без этого у меня постоянные головные боли». Вот и устроилась на судно. Надо же как-то устраиваться. (Бедное это судно...)
– Начать вам рассказывать мою жизнь – вечера не хватит.
Я непоощрительно молчу. Я выслушала уже столько жизней, что сама могу рассказать ей ее жизнь. Но выслушать все же придется. Раньше для этого был судовой священник. Теперь врач. (Всё заодно: лечить, гонять тараканов, пробовать пищу и выслушивать жизни.)
Далась же им эта «любовь»! С каждым годом мне все удивительнее, до чего люди однообразны. Ведь в жизни так много к р о м е любви – а все рвутся к ней. Боятся оторваться от верного источника радости, как жеребенок от материнского вымени, и уж гневная кобылица лягает своего детеныша: отцепись, дурак, пришла тебе пора другая – скакать, нестись сквозь плотный ветер, ловить ноздрями чистый дух земли. Кто бы лягнул человека, отогнал его от привычного этого вымени.
– А вы как обходитесь? – спрашивает совета уборщица Инга, тремя годами старше меня.
– Можно, я не буду отвечать? – ставлю ее на место. Не надо нам впадать в дружбу.
– Извините...
Порода в ней безусловно есть. Инга просто не сумела ею распорядиться.
На стене у меня медицинский плакатик. Молния, переходящая в зловещее начертание «стресс», расколола черный силуэт головы, сколок накреняется, как кирпичная кладка, и сейчас рухнет. Чтобы не было стрессов, надо иметь забот побольше – они тогда маленькие. И чужих (на этот счет у врача идеально). А когда забота одна и своя – это уж точно треснешь. Наверное, нет человека невозмутимей врача. Разве что священник. Каждые десять минут он тоже получает долю чьей-нибудь горести, и эти инъекции привили его от любых страданий.
Иногда я сожалею об этом. Теряя способность чувствовать новую боль, я берегу старую – в памяти – ту, которую еще умела ощущать – чтобы оставаться человеком. (Дочка с причала жалобно машет рукой. Я на палубе. Галактион тоже видит ее. Наши взгляды скрещиваются на ней. Как в юности: «Смотри каждый вечер ровно в десять на луну». И смотрели из разных городов, справляя эти свидания взглядов.)
Миша из команды стармеха, юноша: выберется наружу, свесится с кормы на нижней палубе и глядит, глядит, как волны заметают след киля. В вывороченной воде охотятся чайки, точно галки в опрокинутых плугом пластах, и простирается эта солнечная пашня до самого бугра горизонта.
Вода в Японском море серая, безрадостная. Только под солнцем она с трудом просиняется. А в лазоревом проливе Босфор когда-то поднялся на борт седой стамбульский лоцман, достойнейший мужчина, и повел наше судно по каверзному месту. Ему подали крошечную чашечку, как полагается, турецкого кофе, и он вел нас, красуясь в рулевой рубке, изысканно держа чашечку на отлете, поблескивая золотом зубов, серебром усов – нажитым своим состоянием... Вот там, в южных морях, воде ничего не стоит быть синей.
Такие вещи можно рассказывать Мише: он понимает, о чем это. А можно и молчать. Подойду – мы только переглянемся. Такие вещи он тоже понимает. Нечаянно-хороший от рождения человек. Дочку за такого отдать. Но эти нечаянно-хорошие люди знают и ценят только море, корабль и работу. А себя не считают стоящими собственного внимания. Рассеянны к себе – и теряют. Ведь это просто – как с деньгами. Разменяешь крупную купюру – и мигом она разойдется. Хозяйки знают. То же самое с личностью. Владея целым – дорожишь им. Стоит часть отдать, уступить – остальное разойдется по мелочам. Именно с ними, с нечаянно-хорошими, это и случается.
Миша оторвется от этой килевой пахоты, оглянется на меня – глаза беззащитные, как нежные плоды какого-то чудного растения. Хорошие глаза. А очень много есть людей: поднимет веки, а под ними оказывается не загадочное вещество ума и духа, не лучистая материя глаз, а почти такая же равнодушная плоть, из какой сделаны нос и щеки.
Недавно у Миши случилась какая-то техническая неисправность – и глаза его глядели с испугом. Ребенок. (Маленькая моя племянница смотрела мультфильм про оттаявшего мамонтенка, который отправился по морю на льдине искать свою маму, и поскуливала от жалости, а когда я взяла ее на руки утешить, она сквозь слезы объяснила мне: «Это – ребенок!» – чтобы я поняла все бедствие.) Миша ведь еще ребенок, а в машинное отделение спустишься – гудящая горячая утроба, переплетение труб, прокопченных и мазутных, и надо вползать в тот отсек, где уходят вдаль, к корме, в окружении железных сплетений, два толстенных вала – на которые насажены где-то снаружи гребные винты. И мальчик, после среднетехнического училища, должен в этих железных кишках все понимать за сто, простите, пятнадцать рублей в месяц. Мне кажется, в человеческой середке, во влаге таинственного биения жизни, куда мы входим по хирургической необходимости, и то не так страшно ошибиться: живое, умное вещество, оно как-нибудь все же срастется и залепит твои промахи, как дерево заживляет натеками коры свои раны, а ведь железные эти дурные механизмы – на них нет никакой надежды, они не могут поправить себя сами. Они могут только необратимо разрушаться и все сокрушать вокруг себя.
Глядит Миша, глядит на воду и говорит:
– А огонь тоже все любят. Когда пожар – все сбегаются смотреть. Там его так много!
Однажды, рассказал Миша, горел дом на соседней улице, маленький деревянный дом, и он залез внутрь помогать пожарным, внутри всё в дыму, и мечется у комода пожилая женщина с суровым таким прокуренным лицом фронтовички. Миша к ней, начал ящики дергать – они вполне выдвигаются, и в них белье и все, что бывает в комодах, а она даже и не думает все это спасать. «Да вот этот не открывается!» – стонет. «А что там?» – спрашивает Миша. «Партийный билет там!» Миша думает: вот это да! Тут добро гибнет, а она о корочках. Давай он скорее спасать барахло из комода этой коммунистки, но тут скомандовали: «Все из дома! Сейчас рухнет перекрытие!» Он ее в окошко выпихивать – сопротивляется. Наверное, тронулась маленько. Но ничего, вытолкал.
– Миша, – осторожно спрашиваю я. – А где это было? Мне кажется, я знаю эту женщину.
Э, да мы с тобой земляки. И ты, значит, спасал мою маму...
Стало быть, Миша, мы, за поколение до тебя, попирали ту же самую траву босыми ногами и колесами наших мотоциклов.
У нас была отличная компания, летом мы валялись на пляже, играли в карты, плавали и гоняли на мотоциклах – в нашей почти деревне мы ездили тогда без прав и без шлемов, и даже босиком; всегдашняя готовность побежать, прыгнуть, нырнуть и поплыть; физически мочь всё – вот что у нас ценилось, я и сейчас это ценю; а однажды я посадила на мотоцикл подругу и повезла ее по какой-то ее надобности в деревню за двадцать километров, и в чистом поле среди ржи, на взгорке мотоцикл мой заглох, и я не знала, что с ним; мы оказались вполне в идиотском положении на пустой полевой дороге: движение здесь – одна машина в сутки; и тут вдруг послышался звук до боли знакомого мотора – издалека, он ехал сюда, какое счастье, боже мой, да и кто бы он был, мой мальчик, если бы не умел оказываться в самый нужный момент на нужном месте, я глядела навстречу, растерявшись от счастья, а он остановился, запрокинул голову, как он это делал всегда, и смеялся, и зубы его сияли на солнце.
Подравшиеся наши, порезавшиеся пассажиры лежат у меня порознь: один в изоляторе, другой – в двухкоечном лазарете. Чтоб не схватились еще раз.
– А чего он! – жалуются мне друг на друга.
Перевязываю. Подолгу отмачиваю повязки в фурацилине. Чтоб не больно им, собакам.
Очень разные. Коля все время виновато и просяще улыбается. Он в этой драке потерпевший. Сначала я боялась исповедей. Исповеди – мое бедствие. Стоит нацепить фонендоскоп и прислушаться к сердцебиению и дыханию, как тут же эта внимательность прочитывается в универсальном смысле – и человек принимается рассказывать мне всю свою жизнь.
К счастью, Коля не мог связать больше двух слов, на третьем только руками поводил. А второй, Гапирсон, – гордый. Не исповедуется и ничего ни у кого не спрашивает: сам знает.
Но по два словечка Коля все же рассказал. Естественно, сидел. Естественно, не раз. И, конечно же, любовь (вот она уже где у меня!). Вышел из тюрьмы – взял одну, стал жить, а к ней прежний освободился. «Ну, так он или я?» – «Не знаю». – «Ну, тебе хорошо с ним?» – «Не знаю». – «Может, тебе с ним плохо?» – «Может. Не знаю». – «Так как же будем?» – Пожимание плеч. И – ничего не понимают, что с ними происходит, и оттого равнодушны к своей участи. На собственную жизнь глядят, как в кино.
А до тюрьмы у него была другая, но Коля ее забыл – не от плохого отношения, а по недостатку памяти: просидел три года и за этот срок нечаянно забыл. Она, скорее всего, не заметила этого.
На нашей деревянной улице жила такая. Родила одного, другого, а третьего оставила в роддоме. Решила, видимо, что это несправедливо и невыгодно – кормить троих. Ходит, и лицо ее ничего не выражает: ничего не берет из мира и ничего ему не отдает. Взгляд как прахом присыпан. Ее старая мать на расспросы соседок отмахивается: «А, я не знаю!» И, правда, не знает. И знать не старается. Едят, спят – ну, значит, и живут, чего еще?
Коля такой же – с сонным взглядом без памяти. Сон жизни.
И оставленный тот ребенок вырастет тоже без памяти, с таким же сонным взглядом. Ему не будет больно. Жизнь их заранее анестезирует.
Впрочем, бог даст, его взяли какие-нибудь бездетные супруги. И бог даст чужой женщине терпения и сил, как он дает их родившей матери вместе с молоком для кормления.
Даст, бог все даст.
Коля ждет от меня ответа на его корявые исповеди. Я должна как-то о т н е с т и с ь к этому всему. Но как?
Поменяй, Коля, жизнь? Иди, Коля, пахать на великую стройку? Какая там стройка, он весь податливый, нетвердый, как пластилин, приминается, куда ни нажми, от одного взгляда приминается, слабый, пьющий и обреченный быть тем, что он есть. Не вырваться ему из круга судьбы. Иди, Коля, воруй дальше? Воруй-садись, воруй-садись, такая твоя планида?
Я прячусь в конкретность забот: приготовить раствор, перевязочные материалы... Некогда мне думать за них...
Отмалчиваться – позорно. Пожалеть – дешево. Помочь? – разве в силах один человек помочь другому: каждый в кольце своей отдельной судьбы. Я могу прооперировать его и спасти от смерти. От жизни мне его не спасти. Что же остается? Иди, товарищ, иди и делай дальше свое паразитское дело, справляй работу страха, а меня оставь в моем благополучии мирно зашивать ваши порезы, лечить ангины и травить тараканов на судне – так?
Не знаю. Не знаю. Отвернусь от Коли, лишь бы в лицо не смотреть, лишь бы толково прилаживать повязку, чтобы остаться довольной сделанным делом и, может быть, сохранить этим необходимое самой к себе уважение.
Куда легче с Гапирсоном. («Это ваша фамилия?» – «Неважно. Пишите: Гапирсон», – надменно.) Коля, видимо, и прилепился к нему, чтоб кто-то з н а л за него. «Работали» вместе. Подрались, порезались. Спрашиваю у пассажирского помощника: «Будем их на берегу милиции сдавать?» – «Да пошли они! Пусть расправляются между собой сами. Милиции меньше работы».
Гапирсона я еще раньше заметила, до того, как он стал моим пациентом. На палубе. Шезлонги, солнечно. Молодая пассажирка читает, жмурясь от света. Доски палубы с аккуратными кружочками шпонок нагрелись, ветер не касается их. Хорошо перегнуться через борт и погрузить взгляд в бег воды за бортом – так усталые ноги опускают для облегчения в воду.
– Девушка, я вот смотрю, такое солнце, у меня глаза забило, а вы читаете. Что это вы читаете? Учебник истории, что ли? В институт, что ли, поступать собрались?
Девушка терпеливо ответила:
– Вы мне мешаете.
– Девушка, дочитать можно в каюте. Дайте-ка, я проверю свою память, – потянул книгу на себя, девушка не уступила, суше и строже повторила:
– Вы мне действительно мешаете!
А он даже хорош собой: какая-то примесь азиатской крови, и злоба азиатская вскипела.
– Ах-ты стер-ва, – как из тугого тюбика выдавил. Пора подойти и обозначить свое отношение, но я медлю. Совершиться преступлению или нет, я знаю, зависит и от поведения жертвы. – Ах ты, коза недоученная! Дура неграмотная, – он стоял рядом и нанизывал ругательства на свою тишайшую ярость.
Девушка не встала, не ушла, не вспыхнула, она выбрала правильное оружие – спокойствие.
– Дура, хочешь показать, что грамотная, читаешь на палубе, чтоб все видели. В каюте у тебя места нет, да? Мне смешно.
– Ну так смейся, что ж ты. – (Знать, она сильна...)
– Ха-ха-ха, я смеюсь. Только ты мне не тычь!
– Давай, ты быстренько скажешь мне весь твой запас слов, но после отвалишься от меня, только в темпе, договорились?
– Красивая! Ух ты! А глаза узкие, у меня глаза вдвое больше твоих! Ишь, сапожки, то, се! Богатая! – злоба его и правда выдыхалась, выходила вместе со словами, как газ из шампанского. Уже без жара, скорее примирительно, повторил: – Коза неграмотная.
Она продолжала спокойно молчать.
– А зачем учишься-то? – вдруг с любопытством спросил Гапирсон.
– Неграмотность ликвидирую, – улыбнулась незлопамятная девушка.
Он снова заглянул в книгу.
– «Империализм». Да ты знаешь, что такое империализм? «Женева». Это во Франции?
Она опять молчала, но ссора уже рассосалась, началась Гапирсонова тоска:
– Эх, если бы ты знала...
– Ну ладно, пока, будь здоров, – встала, ушла.
Напрягся, ощетинился, выпустил колючки дикобразик. Оскорбленный Гапирсон.
Ну вот, а позже попал ко мне.
Заносчивый воришка («отпустите меня, я уже зажил»), в глазах сухой огонь.
Пришла Инга, взгляд уводит: «Отпустите его, доктор. Скоро путь кончится... У меня очень сильные головные боли».
– Да он же!.. – ахнула я.
– Мне какая разница, – выжатым, высохшим, выцветшим голосом.
Села, откинула голову на переборку. Сидим, молча перетягиваем, как канат, время. Там, за ее виском, за переборкой, лежит в лазарете Гапирсон.
– ...В Находке один мичман, тридцать девять лет. Мы с ним были... И у него случился приступ сердца. Я ему давай массаж. Он после... – да все они одинаково говорят: ах, почему мы не встретились раньше! И зачем-то еще врал, что не женат. Зачем врал, я же ведь не против была. После я разыскала его брата, думаю: что-то не показывается, может, умер уже от сердца, спрашиваю: Олег-то хоть живой? – Живой, да я у них давно не был. «У них» – значит, женат... Зачем же было врать? Так по мне уж лучше Гапирсон, чем... Доктор, а капитан наш женат?
– Не знаю!
Она вздохнула, отвела свои сильные, неутолимые глаза.
Выпустила для нее на волю молодого Гапирсона.
– Только чтоб без поножовщины, я вас зашивать не успеваю! – поворчала для виду.
Гапирсон обиделся.
– Вы меня, конечно, доктор, извините, но гарантию, как говорится, может дать только страховой полис. Мы живем, доктор, на всем серьезе. Вам не понять. Вам главное приличия. А мы вот такие люди.
Гордый Гапирсон.
Ему лет двадцать пять. Поджарый. Стремящийся. Его ждет женщина Инга, вдвое выше, вдвое шире и вдвое старше, кожа гармошкой, женщина, постыдно не насытившаяся до сего времени.
Это надо успевать. Не потому ли юность полна была маленьких измен? Сердца много, сознания мало, и в сумерках его едва отличишь «приятно» от «правильно». И не отличали.
...Мальчик мой тогда все не ехал на Новый год. Каникулы уже начались, каждое утро Витька прибегал, будил меня, и мы мчались на автостанцию встречать ежедневный автобус: да приедет наконец этот чертов Гал? И день, и два, и вот уже 31 декабря, а автобус, последний в этом году, пришел без Гала.
– Витька, ну что?
Посмеивается:
– Тебе видней. Ну, хочешь, Налима позовем?
Бездумно, легко предавали, не ведая пока тяжести расплаты, не зная еще цены верности.
– Что-то надо делать, не оставаться же одной!
Позвали Налима, он без ума. Вот уже одиннадцать часов, вода закипает, сейчас пельмени спускать, мы вчетвером у Витьки: он, его подружка, я и Налим. Уже гуляем. И тут открывается дверь, клубы холода катятся по полу кухни, а поверх летит улыбка. Я безумею. Я перестаю видеть и слышать. Я глохну, кидаюсь к нему напрямик – может быть, даже через стол, я влеку его в дальнюю комнату, не снявшего пальто: ну как ты?! Счастье, как ветер, как метель: все застило – это так бывает, несется человек по улице надутым парусом, сам не зная куда, сощурился, чтоб не ослепнуть от радости, – и что там такое у него сбылось? Дура полная, я и секунды не затруднилась представить себе, каково моему преданному Налиму, нежданно-негаданно допущенному и тут же брошенному назад, он взял нож и резанул себе поперек ладони, чтоб я узнала, как это, – а я все равно ничего не «узнала», так была надута ветром счастья. Налим ушел, и весь ему Новый год, а нам хоть бы хны, задумываться некогда: пельмени поспели, да и столько радости, что места нет для мысли, мы ели, пили наше вино, глаза моего мальчика сияли, он приехал на попутной невозможной машине среди метели за час до Нового года, это было так невероятно и так чудесно, что сил не хватало усвоить. Он уснул с дороги и с радости, а я тихо сняла платье, в голубой сорочке, семнадцатилетняя, украдкой легла рядом, в его тепло. Витька заглянул в дверь и рассмеялся. Это была его комната, его постель. Ничего. Сон моего мальчика был глубок. Я полежала, может, час, может, два, потомилась около него, спящего. Ушла домой.