Текст книги "На золотом крыльце сидели"
Автор книги: Татьяна Набатникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Глава 5
Проснулась...
Темно, но громыхают трамваи. Значит, утро.
Как жить дальше?
Отец пошевелился – тоже не спит.
А может, ему вернуться, если позовет мать? Да вот то-то и оно, что не позовет. Знаю: едва скрылся – она его с облегчением забыла навсегда, как груз с плеч свалила. Чтоб и воспоминаний не держать, так они тяжелы.
Ну, а позовет – вернется?
Я представила всю их жизнь в одном только взаимном выражении их лиц, которое появляется, когда они вместе, – выражение напряженной выжидающей ненависти, как перед дракой: а ну вдарь! – нет, ты вдарь! – нет, ты! За многие годы они так уронили себя друг перед другом, настолько перешагнули в ссорах все границы, что хорошими им уже не хотелось казаться, а наоборот, каждый превратил другого в яму для своих душевных отбросов.
Тошно. Конечно, он сегодня напьется. Найдет магазин и напьется.
Чужая беда утешает. Думаешь: не со мной. Либо: не со мной одной. Да и пожалеешь бедных.
За стеной, где вчера плакала женщина, зазвонил будильник. Вот ночь-то, наверное, не спала от обиды, а только успела задремать – звонок.
А сколько таких ночей было у мамы! Я помню. Плачет всю ночь, давится в подушку, кричит на отца шепотом (чтобы нас не разбудить) и корит, потом всхлипывает уже без слез, койка вздрагивает – а он ничем не может ее успокоить, потому что действительно виноват – не оправдаешься, и изменить-то ничего не может в своей гиблой жизни и в своем пропащем характере.
За это он ее и возненавидел – за свою неискупимую вину. И научился злобно отвечать на ее упреки, и уж тогда они стали упражняться в несправедливостях, а сперва отец только молчал. Она плачет, мучается – а он молчит – и не утешает ее. Не успеет она нахлюпаться и задремать – а уж рассветает: вставать, корову доить, в стадо прогонять, и остальная круговерть работы – до самой темноты. А мне нет бы встать да подоить за нее корову – я ее мысленно пожалею и дальше сплю, мне спать слаще.
Вот и наверху будильник зазвонил: Ольга. Слышно было, как она встала – и тут же включила музыку. Вот кто молодец, вот кого не пожалеешь. Она делала под эту музыку зарядку минут двадцать, никак не меньше: прыгала и
бегала на месте, ритмично сотрясая потолок (наш стеллаж чуть подрагивал), и громко, с какими-то радостными вскриками дышала. Потом у нее зашумел душ, и от этого здесь внизу загудело в трубах, но вскоре наладилось и перестало.
Потом хлопнула дверь наверху, и Ольга заспешила по лестнице вниз. Тут отец вдруг встал с раскладушки и подкрался к окну. Я сообразила: пошел посмотреть на эту диву, на карлу эту чудну́ю, как она выпорхнет из подъезда. Значит, и он проследил весь ее утренний комплекс.
Мне стало смешно: вот ведь у него горе – а ему любопытно. Я вспомнила, как он вчера смотрел на Ольгу у телефона: видно было, что несоответствие ее возраста и вида причиняло ему какое-то неудобство, какое-то, может, даже страдание и обиду. И вот: поднялся, смотрит. Скосился вниз, как любопытный медведь.
А я тоже хороша: жизнь кувырком, а я развлекаюсь, глядя на него.
Пораженный в самое свое воображение, он отошел от окна и снова влез под одеяло.
...Они с матерью в молодости тоже собирались жить по-новому: красиво и необычно. Да жизнь как-то незаметно их победила и вогнала в колею. Мать стала бабой. Он стал мужиком. А ведь они были передовая молодежь культурной революции, родились в семнадцатом году, кончили семилетку и работали на «чистых» должностях: мать в конторе колхоза, отец – счетоводом на кирпичном заводе.
Активистами были, боролись с темнотой, невежеством и религией.
А потом все эти гармошки-частушки – и копилась, копилась отцова вина, – и до того дошло, что, когда началась война, он чуть не с облегчением, чуть не с радостью ушел: избавился. Думал: может, хоть убьют.
Это он как-то спьяну в обиде проговорился. Мол, я от матери за всю жизнь слова доброго не услыхал.
И прочее.
– Лиля... – тихо позвал он и привстал, скрипнув раскладушкой.
– Что? – вдруг Мишка опередил шепотом – чтобы, значит, не дать меня разбудить. Выходит, тоже не спал.
Веселая жизнь!
– На работу все ушли! – беспокойно прошептал отец.
– Ей к половине одиннадцатого.
Я ревниво вслушиваюсь, к а к он обо мне говорит, как он говорит «ей»? И вот: он хорошо говорит «ей», он как родной говорит «ей»! Что же это, ничего не понимаю...
– А. А чё не спишь?
– Так...
– Красота-то какая: утро, а в избе тепло, не надо вставать топить.
Мишка не ответил.
Отец вздохнул для завершенности диалога, беспокойно повозился, и снова тишина в доме.
Я вспоминаю наш дом, наш домашний дом, где надо вставать топить, нашу семью...
У крыльца лежала (и сейчас, конечно, лежит) врытая в землю булыжная плита. Я ее мыла тряпочкой. Плита за день нагревалась солнцем и хранила тепло до полуночи. Мы прибегали с речки, накупавшись до посинения, и ложились на нее греться. Теперь плиту, наверное, больше не моют. Сначала вырос Анатолий, а потом мы с Витькой.
Мама как-то спросила под хорошее настроение: «Толя, а помнишь, как отец с войны вернулся, еще ледоход на реке был? Отец еще снегиря тебе привез, свистульку такую глиняную, а?» Нет, Анатолий не помнил. Он из всего детства только и помнил, как грелся после речки на булыжной плите, да как лежал в больнице, и мама носила ему драники из картошки, – а он их лопал.
Мама даже обиделась: не помнит...
Анатолий у нас странный. Витька – тот как живое дерево, с ветками и листьями, а Анатолий – как ствол, технически обработанный под столб или мачту, по назначению: ничего лишнего! Он в институте занимался лыжами, и у него хорошо получалось. Говорил: «Нравится мне это дело: бежишь себе, легкие и сердце работают, здоровье копится». И к невесте в гости ходил: «Приду, – говорит, – родители пригласят к ужину – я ем внимательно, чтобы весь калорийный домашний продукт в мышцы усвоился. Это тренер так учил: есть и работать на лыжне надо одинаково пристально, чтобы мышцы работали не машинально, а как бы сознательно – тогда будет больше отдачи».
А мама ревновала его к этой невесте и ее городским родителям с их калорийной пищей. Строжилась: «Смотри!», а Анатолий ее успокаивал: мол, никакого баловства, спортивный режим – прежде всего. Но невеста Маша все равно забеременела, он быстренько женился, переехал к ее родителям и уже каждый день стал хорошо питаться.
Теперь они давно живут отдельно и наращивают свое благосостояние. Маша работает на мясокомбинате...
Мишка один раз с ними встретился и больше не захотел.
Вот и отец не хочет.
Я думаю, он и ко мне не поехал бы, живи Витька не в своей деревне, на соседней с родителями улице. Витька лучше нас обоих. Куда нам до Витьки! А в детстве я на него губу кривила: мужичок-лапотник, простота. Соберутся, бывало, у нас гости – я насилу терплю, особенно когда пристают с разговорами: мол, как учишься и прочее. Покраснею, набычусь и буркну что-нибудь, даже не взглянув. А Витька им был свой человек, у него не спрашивали, как учеба. Постоянно приходил, помню, дядя Коля – ох и занудливый мужик! – начнет что-нибудь рассказывать, так ему край надо вспомнить, кого как звали по имени-отчеству и с какого года рождения. Вспоминает-вспоминает, и дело с места никак не сдвигается – ну, невмоготу слушать, я аж фыркну, а Витька – ничего, смеется, подсказывает. Вот зашел за столом разговор про собак, ну и дядя Коля тут же встрял: «А вот у нас была в Коротаеве леля Васена, все ее так и звали: леля Васена – и я, и Василий Петрович, мой брат девятьсот седьмого года рождения, сейчас в Липецке живет, и Иван Петрович, и Александра Петровна, сестра моя, младше меня... на сколько же она младше? – да, на три года, потому что, когда я вернулся с фронта, она была уже замужем, а меня демобилизовали сразу же, в мае, как только победили, ну так вот: леля Васена, а мужа ее звали Григорий Ефимович, а у них была собака, дворовый пес...»
– Какого года рождения? – перебивает Витька.
– А кто его знает, дворовый, породы у него не было, не то, что сейчас собак разводят – паспорт на них, такая порода, сякая...
– Да нет – Григорий Ефимович какого года рождения? – А, Григорий Ефимович!..
Тут дядя Коля морщит лоб и загибает пальцы, усердно вычисляя. А у народа терпение давно вышло и, пользуясь тем, что Витька отвлек дядю Колю на себя, их бросили и ведут свой застольный разговор дальше – уже не про собак, а про чью-то тещу. Но тут Николай, спохватившись, догоняет упущенное внимание и выкрикивает скороговоркой, что вот этот самый пес лели Васены и Григория Ефимовича имел такую силищу, что всех собак в деревне спокойно давил! Вот так! Засим он опрокидывал свою рюмку, морщился, а Витька заливался тихим душевным смехом.
И какую он находил во всем этом радость? Тогда мне казалось, что он так охотно роднится с родней и дружит с мужиками, потому что сам он есть деревенский лапоть, и судьба его – всю жизнь прожить заодно с ними простейшим органическим существом. Так оно, в общем-то, и случилось, но теперь я не чувствую никакого превосходства над ним. Я теперь завидую: почему я не научилась так просто, так любовно, так мудро жить на свете, как Витька?
За книгами Витьку застать было невозможно, особенно летом: то на покосе с мужиками, то на полевом стане, то в мехмастерских. После школы, как я и предвидела, он никуда не поехал учиться. Мама смертельно на него обиделась: «Мы в люди не вышли, так думала, хоть дети... А они – вон...» – и плачет. Но ничего, после ей даже понравилось: сын-то дома, при ней. А Витька и без диплома теперь главный инженер. Он от рождения был механиком, и учиться ему было незачем. Послушает мотор минутку – и тут же диагноз поставит. Мол, жиклеры надо продуть в карбюраторе. Еще пацаном был – мужики шли к нему, если непонятная неисправность в мотоцикле. Глянет, засмеется: «Да у тебя ж бобина подсоединена неправильно: контакты наоборот». Со всеми мужиками на ты, как товарищ по общему делу.
И к бабке Фене ходил постоянно, еще когда она не слегла и жила одна в своей хате. У нее пахло убожеством, прокисшим чем-то, – я не могла, а Витька приходил, сидел, разговаривал – и не из какого-нибудь там долга, а из собственной надобности попроведать родного человека. Она его заставит тут же что-нибудь сделать в доме: он делает, возится – спокойно, по-мужицки, не торопясь вернуться к своим делам. Впрочем, он и не отличал – свое дело, не свое, ему это было одно и то же, лишь бы срабатывать потихоньку общую гору работы, чтобы она становилась меньше.
Потом бабка Феня стала старая, больная и совсем слегла. Это было в один из моих приездов: Витька заявил, что бабку Феню надо забрать. Вечно виноватый отец испугался, пожал плечами: мол, я что, – как Аня... А мать отвернулась к печке, помолчала, сглатывая, и обиженно сказала: «Что ж... раз надо. Я привыкла».
Поставили в кухне топчан.
Конечно, бабка Феня понимала, какая она обуза, и возненавидела мою мать за свой растущий перед ней долг. И все норовила подкусить. Мать у печки крутится день-деньской, а бабка со своей лежанки глаз не сводит: не пропустить бы какого промаха. «Борщ-то не упрел еще, а ты уж его тянешь из печи!» И прочее. Бог такого не стерпел, как потом говорила мать, и бабку парализовало. Она не двигалась, но еще говорила. «Ну кто так шинкует капусту?!» – говорила. Тогда и речь у нее отнялась. И она просто глазами колола. Слух и речь пропали одновременно, она ничего не слышала.
Стало в доме пахнуть несвежим телом лежачего больного человека. Витька истопил баню, взвалил на себя бабку Феню и понес мыть. Мама не пускала, хотела сама – Витька не дал. Мама заплакала со стыда, что молодой парень понес мыть старуху. А Витька мучился, что навязал матери такой тяжелый, ненужный ей подвиг. Но что делать, ведь бабку не бросишь. Он совсем не знал, как быть. Я и подавно – и тихо радовалась, что каникулы кончатся, я уеду, и все это не будет меня касаться... Вот такой уж я человек.
А мать собрала совет родни насчет бабки Фени, позвала всех ее дочерей-«сирот».
Кухня просторная, в переднем углу широкая лавка, перед лавкой – стол. Приходили и плотно садились отцовы сестры. Тетя Лиза у печки, остальные на лавке лузгали семечки.
Витька сказал:
– В комнату надо уйти!
– А чего? – удивилась толстая тетя Катя. – Она ж ничего не слышит!
Витька дернул щекой и отвернулся от всего этого к окну.
– Ну, золовушки? – сказала мать. И посмотрела на них с насмешливой злобой.
Сперва молчали.
– Ну, вот я, к примеру, – сказала тетя Лиза и показала на себя руками, чтобы все ее увидели. – Ну, куда я с ней? – И рассердилась: – Я ее ни повернуть, ничего.
– Наташка будет ворочать, – ненавидяще подсказала мать.
– Ну, ты, Нюра, скажешь: Наташка! Ну куда моей Наташке ворочать! Хочешь, чтобы я последней девки решилась! – и сморщилась, полезла в рукав за платочком.
– Ну да, – гневно дышала мать, – одна я могу ее ворочать, одна я ничего не решусь.
– Что ты, Нюрочка, равняешь, тебе-то что-о, – смиренно вздохнула толстая тетя Катя. – У тебя и мужик в доме, и Витька вон...
– А я и мужика вам отдам! В придачу. Ну, кто? – И обвела всех аж побелевшими глазами.
Отец опустил голову, бессловесный, виноватый, уже с утра выпивший.
– Вот-вот, – торжествовала тетя Настя, – вот-вот: он от тебя за всю жизнь слова доброго не услыхал!
Все дружно обиделись за брата.
– Да и никто не слыхал, не он один, – тихонько, как бы для себя одной, проговорила толстая тетя Катя, вздохнув.
– А ничего, у вас и без доброго слова аппетит не портится, жрали с моего стола за милую душу! – тотчас отозвалась мать.
И все с облегчением забыли про бабку Феню и наперебой принялись поминать друг другу обиды, а Витька, слушая все это, решил: он убьет ее, бабку Феню, но и себя потом тоже.
Это он мне после говорил.
А бабка Феня тупо смотрела на них, как они взмахивали руками в ее сторону и зло распалялись, и я бы на ее месте постаралась как-нибудь сойти с ума, что ли, чтобы всего, этого не знать.
Все охотно переругались и быстренько разошлись, хлопая дверью.
Осталось все, как было. Я с облегчением уехала: кончились у моих студентов каникулы. И Витька, конечно, не убил ни себя, ни бабку; как-то напряжение маминого страдания само по себе ослабло, просто от утомления, – а Витька тут вскоре влюбился в учительницу Ангелину, женился и перешел жить к ней, в казенную школьную квартиру. Нет, он не улизнул, просто так получилось. А к бабке он каждый день забегал...
А вот отец на следующее лето смылся; кое-как покончил с сенокосом и подрядился церковь ремонтировать в соседнем селе. Уехал, зажмурив глаза, оставил одну мать на хозяйство, и на огород, и на бабку, и на все на свете.
С церковью этой тоже история...
Помимо того, что с глаз долой хотелось скрыться, он ведь еще и разбогатеть собрался. Так сказать, в возмещение всех жизненных неудач.
Про церковь ту он уже давно слышал, что-де собираются восстанавливать и открывать для службы. Поехал в городскую церковь, как научили знающие люди, и сказал, что хочет подрядиться на такое дело.
Спросили его, крещеный ли, верующий ли, и выдали авансу пять тысяч, на которые он должен был нанять бригаду и купить материалу и краски. Он про себя ужаснулся такому доверию под честное божеское слово, потому что даже паспорта у него не спросили. Тоже была и мысль: присвоить деньги и скрыться, и попробуй докажи, что он их брал! Но сомнение одолело: попы не дураки, и раз уж полагаются на слово верующего человека, то, значит, что-нибудь т а м такое есть... Не сдержишь слова – найдет э т а сила и воздаст...
А зачем сказал, что верующий, – пожалел он. Впрочем, иначе и не взяли бы.
Он вышел с церковного двора и от душевного смятения даже не мог сообразить, в какую сторону идти. «Положились, значит, на бога, а? – все не мог он успокоиться. – Чуть что, выходит, я перед самим богом отвечаю, а? А его нет! – храбро подумал он и со страхом прислушался к последствиям такого заявления. Последствий никаких не было. – Ну, а тогда чего ж они на него так уж полагаются-то?» – мучился он.
И полдня волновался: пять тысяч. Вот взять их себе – и все. Если неверующий, черт ли с ним за это сделается! Это если бы верующий был, так, может, и навлек бы на себя какое наказание, а раз неверующий... Вот тут и была загвоздка: он не знал, такой ли уж он неверующий. Он и жену вспомнил: в молодости была непримиримой атеисткой, а в последние годы как-то все чаще ссылается на бога. Вот ведь какая штука! – сомневался он.
Пока вопрос с этим оставался открытым, он на всякий случаи и о деле думал. Ну, бригаду соберет на месте из окрестных мужиков. Все работы ему распишет архитектор. Кирпич достанет на своем кирзаводике по старой дружбе, как-никак всю жизнь проработал. А вот пиломатериалы и краска... Ясно, что законно нигде этого не достанешь, особенно на церковь. Придется, значит, помотаться по стройкам.
Потом он вдруг понял, что есть ли тот бог или нету его, а все равно он не сопрет эти пять тысяч. И сразу от этой мысли стало ему хорошо, спокойно, и погода понравилась, и город, и он пошел легкой походкой делать свои дела.
Купола, думал он, сделаем голубые, в звездах.
Сговорился на стройке с ушлыми ребятами, и те на другой день доставили в условное место три фляги краски. Краска оказалась такой: полная фляга песку, и только сверху слой краски – хорошей краски, глубоко-голубой. Обнаружилось это еще в городе: старый дружок, к которому во двор отец свозил все добытое, взял и копнул палочкой в глубину фляги. А там песок.
Конечно, на другой день отец поехал на стройку, поискал тех двух мужиков, хотя дружок заранее сказал:
– Ага, они там сидят, тебя дожидаются.
На стройке вообще никого не оказалось: видно, работы свернули и строителей куда-нибудь перебросили.
Дружок сказал: «Погорельцам надо помогать» и повел отца в хозяйственный магазин.
Директорша, краснощекая женщина, смеялась здоровым смехом, и отец отходил помаленьку от своего горя. Она в черном сатиновом халате энергично и весело двигалась между ящиками и банками на складе, держа в руках карандаш и фактуры. Отгрузили отцу гвоздей и краски, хотя цвет уж был не тот, конечно...
С тесом он тоже прогорел. Опять же аванс мужикам выдал, потом машину нанимал перевозить кирпич и цемент – деньги и разошлись, а ехать в город просить еще ему было совестно; и так вон какую сумму выдали, да сколько по дурости потерял... К тому же чувствовал, что не доведет эту работу до конца. Ползал с мужиками по лесам у купола, стучали молотки, приходил пионерский отряд и организованно скандировал снизу: «Позор, бога нет! Позор, бога нет!» И общественность всякая ходила, возмущалась. И опять-таки отец кругом виноватый.
Кончилось тем, что когда всю сумму в пять тысяч он добросовестно извел, то сбежал потихоньку домой, без копейки денег и не сообщивши ничего своему поповскому начальству.
Теперь уже и перед попами виноватый...
Встал Мишка. Я замерла. Крадучись оделся и вышел, и пока я раздумывала, для чего он поднялся раньше времени и не выйти ли мне вслед за ним, хлопнула дверь в прихожей – ушел... Я обескураженно поднялась.
Увы, мне не удрать, как Мишке: у меня тут отец. Мне его накормить надо.
Сварила яиц. Он кряхтя поднялся, я помогла ему сложить раскладушку.
Глава 6
Да, кстати, спросила я на кафедре, нет ли случайно у кого на примете квартиры, чтоб сдавалась, или комнаты. Нет, сказали, на примете нет, но будем иметь в виду – если что – сразу скажем, а для кого, спрашивают. Да вот отец приехал, разошелся с матерью... Да, кивают головами, это у них бывает на старости лет, вот я знаю случай: прожили всю жизнь, троих детей вырастили, а потом разошлись только потому, что он вспомнил, а вспомнив, уже не мог простить, что взял ее не девушкой, вы представляете?! Ха-ха-ха! А что вы удивляетесь, это очень даже бывает у мужчин к старости – такие приступы ревности... Да тихо вы, оживились! Ну, товарищи, я вижу, это единственная тема, которой вас можно расшевелить. Да, кстати, а что местком приготовил в подарок юбиляру, не слышали?
Что им Гекуба! Повеселились и разошлись по аудиториям. Ведь не к ним отец приехал на жительство. Как известно, чужая беда утешает. А скоро я подкину им еще одно развлечение: Мишка уйдет, они узнают и будут перешептываться, мудро качая головами: «А как вы думали, чужая шуба не одежа, чужой муж не надежа».
Я отчаянно взглянула на Славикова – как за спасением.
Он удивился, изогнул брови вопросом.
Я немного подогрела свой взгляд изнутри.
Он встрепенулся и повеселел.
На следующем перерыве был в ударе, сыпал шутками, а сам укромно на меня поглядывал. Шепнул: «Ты не подождешь меня, дойдем вместе до сквера?»
А я уже пожалела о своем допустительном взгляде – но отпереться не посмела, только пожала плечами: мол, ну ладно, как хочешь... А сама к Шуре, шепчу: «Хватай меня и веди домой, а то сейчас Левка увяжется провожать».
Шура – друг, все поняла и выручила. Я на прощанье оглянулась и изобразила Славикову: сам видишь, я хотела, но не вышло...
По дороге мы посетовали с Шурой, что вот ведь жизнь – никак не получается, чтоб без вранья. И обе друг на друга не смотрели.
– Ну, как Мишка? – спросила Шура.
– Да так, ничего, – ответила я.
Доверительности не хотелось. Особенно после того, как сообща надули Славикова. И ей тоже не хотелось доверительности: она не сказала мне, что Ректор вчера был у нее – Ректор, к о т о р ы й е й н е н р а в и т с я, но отказаться от которого у нее не хватает мужества.
Мы с облегчением простились.
Пришла домой – там отец... И видно: выпил.
У меня наступила полная прострация – ничего неохота. Обеда нет, хлеб не куплен, а я не могу сдвинуться с места. Конечно, рано или поздно придется встать и приниматься за хлопоты – но не сейчас, еще не сейчас. Я лежала па диване, отвернувшись к стенке, как будто спала, а отец тихо сидел на кухне, чтобы не разбудить меня.
Наконец, я заставила себя встать. И села за стол написать матери письмо, чтобы не беспокоилась за отца. Услышав, что я встала, отец вошел в комнату и остановился у окна в своих провисших стеганых штанах. Видимо, томился от долгого молчания и одиночества, хотел поговорить. Но я к нему никакого сочувствия не питала и была неприступно занята. Он походил по комнате, робко заглянул через мое плечо, вытянув шею:
– А чё ты делаешь?
От него пахло водкой.
– Передать что-нибудь маме? – спросила я, не оглядываясь.
Он гордо отказался.
Но, уже вспомнив о ней, не мог успокоиться. Видимо, само предположение, что он мог бы ей что-нибудь передавать, приветик какой-нибудь, обидно задело его. А ведь он мог, я даже уверена: он хотел что-нибудь передать – ведь муж с женой что мука с водой: сболтать сболтаешь, а разболтать не разболтаешь. И никого, кроме нее, у отца на свете не было. Ну так именно это его к задело. Он всхорохорился, ощетинился и, припоминая что-то возмутительное, качал головой.
– Вот ведь! – не утерпел он. – Она ведь что делает? Ты только послушай, что за человек! Подарила Нинке Никитиной вазу на день рождения, а сама следит, какая ей честь будет. Приходит и спрашивает: «Нина, а где у тебя ваза, что я дарила?» А Нинка давай заикаться, мол, упала ваза и разбилась. А мать тогда ехидно так: «А я вот шла по улице, а у твоей снохи на окошке эта самая ваза-то и стоит». А Нинка: мол, это совсем другая ваза, такая же, но другая. А мать: «Не может быть другая такая же, я в городе покупала». А Нинка: «И сноха тоже в городе». Мать: «Нет, ты мою вазу передарила». Нинка: «Нет, она разбилась». Мать: «Нет, ты ее передарила». Нинка: «Нет, мол, сдалась мне твоя ваза передаривать, да я ее просто взяла и разбила, чтоб она мне глаза не мозолила, двухрублевая твоя ваза!» И вот так разругаются, мать приходит домой и два дня лежит, болеет от обиды. И я же виноват: почему не успокаиваю. А ведь ей без обиды и жить неинтересно!
– Папа, ты как выпьешь, тебя не переслушаешь, – поморщилась я. Ох и надоели они мне со своими счетами! К тому же он элементарно отвлекал меня от письма. Я холодно добавила:
– Лучше скажи, что написать маме: будешь назад возвращаться или как?
Отец от этих слов просто даже захлебнулся и дрожащим голосом говорит:
– В дворники наймусь! Дадут комнату. Домой не поеду.
Я на это ничего не сказала. Пусть как знает.
Ровно вовремя явился Мишка. Против ожидания, не задержался, но радоваться было нечему: он был чужой, замкнутый и мрачно помалкивал.
Это начался задум.
Вот как у людей бывает запой, загул – так у него задум. И может быть, это пострашнее запоя, потому что непонятнее – так и тянет холодным, жутким, потусторонним сквозняком.
Заляжет на диван и лежит дня три-четыре. И ощутимое напряжение от него исходит. Вот как, проходя под линией электропередачи, слышишь гудение в проводах – и даже не столько гудение, сколько вообще натугу, – вот так же и в комнате, где лежит или ходит в своем задуме Мишка, – гул стоит, гул – не слышный, но явственный – незнакомой энергии.
У меня такой энергии нет. Я могу напрячься, подумать над какой-нибудь математической выкладкой или над житейским вопросом, – но никогда это не захватывает меня до такой степени, чтобы я забыла посолить бульон.
Конечно, я натура слабая, колеблемая всеми ветрами жизни, – где уж мне войти в Мишкино состояние! Я оторвусь от него на день, поживу самостоятельно – всю растреплет, растеребит разговорами, улыбками, влияниями – и к вечеру мне просто необходимо подключиться к нему – восстановиться, – как подсевшему аккумулятору, подзарядиться надо. Я уже привыкла: приду домой и рассказываю ему по порядку все события дня – и только глядя на его лицо, пойму вполне значение каждого поступка – и своего, и чужого – что одобрительно, а что нет. И до того все становится ясным, что даже странно, как это я сама, без Мишки, не могла увидеть.
Но эти его задумы, когда он перестает видеть и слышать, когда смотрит на меня – а сам далеко, чужой и страшно сильный, как небожитель, – эти его задумы всегда были опаснее измены. Потому что он не брал меня с собой, как сильный бегун – слабоногого ребенка.
Куда он бежит? Что он видит там, куда мне не достать моим слабым зрением?
Я завидовала, я ревновала. Я боялась.
– Ну о чем ты там думаешь? – спрошу его жалобно, чуть он очнется, приостановив свой бег.
Молчит. Пожмет плечами.
Мне страшно: когда-нибудь ему надоест останавливаться ради меня – бросит и побежит дальше сам по себе, сильный, одинокий бегун... Ему ведь никто не нужен, у него и друзей нет, потому что никто не годится ему в друзья, – и я так же.
Шура его тоже побаивается. Начитавшись Рериха и какой-то восточной литературы, она с опаской предостерегала Мишку, чтобы был осторожнее в мыслях: не только поступки наши могут производить действие, но даже и помыслы.
потому что психическая энергия реальна и действительна. «А у тебя, – говорит, – Миша, очень сильная психическая энергия».
И головой тревожно покачает.
– Ну и что тут, скажите, мистического? – доказывает она. – По формуле E = mc2 энергия и масса взаимопревратимы, так что и психическая энергия может создавать материальные тела. И ничего антинаучного нет, если некая психическая энергия мощным импульсом взяла и состряпала всю нашу вселенную, а? «Вначале было слово».
Скажет – и суеверно оглянется на Мишку. Как бы он чего плохого не создал своей мощной психической энергией – такой уж у него болезненно-пронзительный твердый взгляд... Того и гляди...
А Мишка засмеется и ласково скажет: «Глупые вы, ученые бабы...»
Пока я маялась на кухне, изобретая ужин, подвыпивший отец пытался заговорить с Мишкой. Сообщил ему, что завтра собирается пойти поискать насчет службы дворника. И «что ты мне на это скажешь?» – такой вопрос перед Мишкой установил не без пьяной обиды и куражу.
А Мишка – мне легко представить – вроде бы и обернулся на звук голоса, и даже лоб напряг, прислушиваясь, но так до него и не дошло, что за звуковое колебание пронеслось в воздухе. Вздохнул и ничего не ответил.
Я чертыхнулась, крикнула отца к себе, на кухню. Вошел – на лице обида, и глаза тоскливо сощурены.
– Ты сейчас с ним не разговаривай. У него бывают такие... ну, задумы, что ли. Он сейчас и не слышит ничего.
– А, – отец перепугался, кивнул, но ничего не понял. – Заболел, значит.
– Вроде этого, – согласилась я и пошла в комнату переодеться, чтоб сходить за хлебом.
Мишка сидел в кресле, откинувшись, смотрел в угол – недоступный, отсутствующий. Сказать ему сейчас: «Сбегай за хлебом» – он пока вынырнет в действительность из своей глубины – уж следа от слов не останется. Расстроится и будет молчать.
Я поручила закипающую картошку отцу и еще раз предупредила, чтобы к Мишке не совался с разговорами.
А отец человек простой – он, я думаю, и представить себе не мог, как это: задуматься – и чтобы все кругом ходили на цыпочках и говорили шепотом. Другое дело, если бы человек заболел, лежал бы в беспамятстве. Или там, к примеру, пьяный, без чувств – это он очень далее мог понять, тут уж какой с человека спрос. По если трезвый и здоровый – и такое?!
Это было непонятно, и он, видимо, этому не поверил, истолковав по-своему: зять возражает против его, Бориса Ермолаевича, присутствия в доме.
Вернувшись с хлебом, я нашла его на кухне: сидел замерев и шею вытянув.
И ужинали мы вдвоем, без Мишки. Это было отцу и вовсе непонятно, а я ничего не объясняла, ела молчком. Не было у меня сил на разговоры.
Разве могла я предвидеть, чем все это для него кончится?
Знал бы, где упасть, – соломки б подстелил.
И вот я лежу ночью в постели и делаю магические опыты.
Я вспоминаю, сильно и мучительно, всю любовь, чтобы симпатически вернуть ее назад, приворожить, удержать на привязи воспоминаний – чтоб не уходила. Чтоб знала: здесь ее место.
Магия тем сильнее, чем сильнее я в с п о м н ю.
Я стараюсь вспомнить с и л ь н о.
Я смотрю на его лицо в зернистом сумраке ночи.
Мне жаль, что человек не может вместить все присущие ему свойства одновременно, а только по очереди, расставаясь с одними ради следующих, пробегая, стадия за стадией, круг своей жизни. Я всматриваюсь в его привычное лицо, пытаюсь разглядеть в нем того восьмиклассника Мишку Дорохова, моего яростного врага, клокочущего от жара внутри, но не могу, не могу разглядеть за позднейшими наслоениями. Тот Мишка не накладывается на этого, он живет отдельно, и мне надо закрыть глаза, чтобы вспомнить его.
Вот, вижу. У воспоминания, как и у сна, скупое освещение: теплится свечечка близ самой главной точки, а все остальное в сумраке, и детали неразличимы, как в темной русской избе. Не помню уже, как выглядел наш класс, сколько было окон, и на какой парте я сидела, и где стоял стол учителя – сумерки, не разобрать. Но идет урок пения. А по пению у нас был неприкаянный один мужичонка; немного играл на баяне – его и позвали в школу. Он стеснялся, что учит пению, не зная отродясь нотной грамоты. Он боялся, он старался, как мог.