Текст книги "На золотом крыльце сидели"
Автор книги: Татьяна Набатникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Глава 3
Наутро я встала по будильнику – к первой паре. Мишка не пожелал проснуться, и я ушла, не встретившись, когда так важно было встретиться, начать день друг с друга – и авось что-нибудь изменилось бы...
На остановке скрип мерзлого снега, пар от дыханий, все тревожится и спешит, и люди срываются на жалкий бег. Как я не люблю первую пару! То ли дело ехать ко второй: все давно на работе, улицы отдыхают и праздно наполняются первым солнцем. Идти в эту пору одна радость: скрип, скрип... Подъедет к остановке троллейбус, безмятежный, как отпускник, и водитель благодушно будет поджидать опоздавших. Но сегодня это будет без меня: сегодня мне к первой паре.
Вот ведь удивительно: вчера вечером жизнь моя непоправимо разрушилась, а я, однако ж, с тупым упорством ваньки-встаньки спешу на занятия. Я еду учить своих студентов математике!
Они будут смотреть на меня умными глазками и думать: математика – вот занятие, достойное вечности. Еще бы, ведь человек – хаос, и все системы, которые он вырабатывает из себя, хаотичны, и нет среди них совершенной. Ни музыка, ни живопись, ни даже математика. Но математика все же стройнее и чище остального. Она отвращается от нашего внутреннего хаоса во вне, в абсолютное.
Да, мои студенты – математики, избранники вечности. Бедные! И не подозревают, что спрятаться им от хаоса все равно не удастся. Жить все равно придется, и растеряются перед самым простым: ты да я. Так же, как все. И удивятся своему бессилию, повелители мысли. Я ведь тоже раньше думала, что у меня «все будет по-другому», не как у всех остальных беспомощных людей.
Я вдруг замечаю: за окном аудитории застывший в воздухе снегопад медленно поворачивается вокруг невидимой оси, как вселенная звезд. Что делается, значит, я уже в аудитории. Забыла, как и когда вошла. Веду занятие. Но как же мне его вести, я не могу. Мне н а д о подойти к окну и стоять там, стоять, глядя на завораживающее это кружение.
– Потребуем, – ровно говорю я, – чтобы в окрестности этой кривой решалась задача Коши́.
(Мишка сделал мне пластмассовый цанговый наконечник-мундштук для мела, чтобы я не пачкала пальцы...)
Мел стучит по доске. Я вызываю к доске Козлова, уповая на его медлительность. Я хочу постоять у окна.
Мальчики и девочки примерно сидят в аудитории для практических занятий и решают математическую задачу.
Когда я была как они, я рвалась кончить школу, и – в город, в другую жизнь, оставить эту родину, эти бедные перелески. И лишь смутно догадывалась, что буду по ним горевать, и самое грустное – некому будет сказать про них. Действительно, как про них расскажешь? Так, разве что, вздохнешь: мол, у нас там красивые места (а какие уж они красивые, – просто: родные и все). И кто-нибудь чужой, кто достанется мне, кивнет с пониманием: мол, а как же – деревня, природа...
Я же тогда и представить не могла, что достанется мне – мыслимое ли дело? – враг мой Мишка Дорохов, бросивший нашу школу в девятом классе и исчезнувший из села вслед за своей безродной матерью – эх, Мишка, Мишка! Нам ли вступать в эту борьбу самолюбий и обид – двум сиротам одной родины?
Хоть он и не родился там, а был приезжий. Он проучился со мной только восьмой и немножко девятый класс. Он был темным ребусом, не поддающимся разгадке. Теперь-то я знаю, почему они с матерью появились у нас в селе и почему потом исчезли. Мать была в юности, в войну, в концлагере. Мишка говорил, лучше ей было не оставаться живой. Он говорил, у древних китайцев было четыре оценки существования: жизнь полная, жизнь ущербная, смерть и жизнь под гнетом. Выходило, жить под гнетом хуже смерти. «А они там выбирали жить...»
Она была горожанка, но, когда освободили, в городе не смогла: боялась давки и скопления людей. И переезжала из деревни в деревню – ни кола, ни двора. Не хотела ни к чему привязываться.
Не знаю, как смог у нее родиться Мишка – ведь душа ее омертвела. Как бы то ни было – родился. Но он не был одним из нас. Непостижимое существо, и я сейчас не могу проникнуть в этот ноумен и лишь кое-как состряпала себе доступный моему пониманию образ и успокоилась, как успокаивается малый ребенок, которому объяснили, откуда он взялся. Дескать, плыло по речке бревно, а на бревне сидел он, малыш. Родители увидели с берега, папа бросился в воду и достал малыша – вот откуда он и взялся.
Я теперь пытаюсь вспомнить, почему я не полюбила его сразу, тогда еще? В кого-то ведь я влюблялась – сейчас и забыла, в кого. В каких-то смазливых мальчиков, почему же не в него – ведь он был е д и н с т в е н н ы й, неужели я не видела?
Я напрягаюсь, счищаю с памяти археологический слой позднейших наносов, я хочу вспомнить его тогдашнего. Вот, вижу: лицо, как будто опухшее – от утомления? от отвращения? от яда. Он был отравлен. Как будто его мучила аллергия ко всей решительно жизни – мешки под глазами, воспаленный взгляд – сколько раз у меня пробегал холодок по коже, когда я натыкалась на этот сквозящий, наполненный энергией ненависти взгляд. Он был очень взрослый, да ни у кого из взрослых я не видела такого лица – он глядел как из бездны – как это по-латыни: де профундис... Его боялись. Вилась, как мошкариный рой, свита рабов, надеясь вблизи него утаиться от обстрела его насмешек. Но зря – он и их доставал и язвил – и как только не сварился в своей ненависти? – кипел в ней.
И как бы я могла полюбить его? – да ведь мне пуще всех не было от него пощады.
Нет, мы не свою жизнь живем, мы родительскую доживаем, пуповина не отсыхает. Это при рождении Мишке досталась надорванная душа матери, и до сих пор он заращивает и не может зарастить. Кажется, я начинаю понимать, что он имел в виду, когда говорил: «Я удочерил Наташку с радостью – все равно мне не отважиться на собственного ребенка, мне было бы страшно за него...» И правильно, он страшный человек, де профундис, и хорошо, что мы, наконец, расстанемся, хватит! Я уже сыта этим житьем, этим страхом и постоянной подотчетностью! Шагу не ступишь без того, чтобы он не разглядывал этот шаг под микроскопом: а не примешалось ли тут какой подлинки?
А если рассмотреть его жизнь? И сложить все его поступки в один портрет? Ведь он и сам рассказывал о себе с некоторым содроганием...
Когда его мать (царство ей небесное!) снялась из нашего села в следующее, он бросил девятый класс и поехал в город в ПТУ. Вот как он развлекался в те времена. Придет в горсад, сядет на скамейку, лениво откинувшись, и охотится на «вешалок». Так он их обозначил – тех, что служили своим тряпкам преданными вешалками. У них еще у всех одинаково брезгливые мордочки: мол, боже мой, ну что за серость кругом! Итак, сидит он, в твидовом поношенном пиджаке, и скучно глядит по сторонам. Он дает «вешалке» пройти мимо, потом вскакивает, догоняет, останавливается перед ней и с деловитым восхищением разглядывает, как художник свою модель, и одержимо бормочет: «Какая удача, боже... здесь, в этой дыре!..» И как бы опомнившись на миг, бросает моляще: «Извините, ради бога, я с Мосфильма!» и снова впадает в неудержимый раж художника, отступает на шаг, придерживая ее на расстоянии вытянутых рук, и бормочет свое: «Надо же... здесь!..»
Красавица цепенела.
Наглядевшись и как будто привыкнув к своей удаче, «мосфильмовец» успокаивался и объяснял, что он помреж, заехал сюда к матери на недельку передохнуть от своей сумасшедшей работы и вдруг встречает здесь такой экземпляр, в поисках которого он с ног сбился в Москве. Откашлявшись, он извиняется за свой костюм, небрежным кивком забрасывает назад свою прямоволосую гриву и приступает к делу: «Возраст? Где учитесь, служите? (не «работаете», ни в коем случае, а именно «служите» – это действовало). Придется взять отпуск, а лучше сразу уволиться: я уверен, у вас т а м все пойдет хорошо. ...Видимо, мне придется поговорить с вашими родителями: родители, как правило, возражают... знаете, гм, такие сплетни всегда вокруг кино...»
Ну, девице гром с ясного неба. Он бегло рассказывает ей «сценарий» и «ее роль». Облокотившись о парапет набережной, он со столичной усталостью завидует этой тишине, этой благословенной провинциальной неторопливости, сетует на неудачный свой скоро распавшийся брак («актрисочка оказалась бездарна и срывала на мне свои истерические комплексы») – и вот уж раскалившаяся будущая звезда с робкой жалостью (и куда девалось презрение ко всему миру?) дотрагивается до его усталого плеча.
Он нервно вздрагивает, как бы беря себя в руки, и строго прощается, решительно предупредив, что послезавтра уже с билетами ждет ее на вокзале, уволившуюся, с вещами и прочее.
На вокзал он потом уж и не ездил. А поначалу, когда еще только отрабатывал этот спектакль, ездил, проверял. Особенно нравилось ему свести к одному столбу на вокзале сразу двух актрис. Он приходил заранее, садился в будке у знакомого сапожника и удобно наблюдал оттуда, как они по одной появлялись у назначенного места и милостиво поглядывали на бесконечно чуждую им толпу, от которой они будут скоро так далеки, что можно даже ради вечного расставания простить им эти узлы, эти их грубые чемоданы и ошалелые лица. И только друг на друга они поглядывали с ревнивой неприязнью и отворачивались в разные стороны, угадывая врага.
Мишка следил, как эти снисходительные личики становились беспокойными, потом растерянными, потом поезд уходил... И как они подбирали свои чемоданчики и притворялись приехавшими.
Знакомый сапожник неодобрительно ворчал: «С работы девок срываешь. Производство страдает...» – «Ничего, – посмеивался Мишка, – ради науки».
Ему хотелось их всех наказать – за глупость, за спесь, за то, наконец, что так нестерпимо зависел от них – до бешенства, невольное человеческое существо, душимое животными соками.
Он являлся по субботам на танцы в своем ПТУ глумливо глядеть на своих соучениц, этих серьезных девочек, не понимающих, какая сила тянет их сюда по вечерам в тесноте и темноте в обнимку с парнем под темную музыку переступать с ноги на ногу. «Видимо, любовь к танцам, а?» – подсказывал он своей свите, и свита угодливо ржала.
В перерывах музыки девочки делали непричастные к танцам лица и важно решали кучкой какие-нибудь общественные и учебные вопросы. Мишка выбирал жертву, танцевал с ней один, другой и третий танец – глядишь, она уже начинала трепетать в видах на «дружбу». Ведь все кругом «дружили». Один только Мишка ни разу не пал до этой презренной «легальной формы добрачных отношений», как он говорил: у него для этого была «слишком сильная физиология и слишком честный ум». И вот – он танцует, девушка трепещет: сейчас он «предложит ей дружбу». Наконец Мишка, держа в танце ее руку на своей по-старинному приподнятой ладони, разглядывал ее пальцы и произносил: «Люда, ты мне нравишься!» Восхищенная девочка признательно сжимает его руку и только успевает сказать: «Ты мне тоже», как он поясняет свои слова: «Мне нравится, когда девушка делает маникюр (или не делает – в зависимости от того, что он видел на ее ногтях)».
Девочки были, в общем-то, хорошие, ни одна из них даже не бросила его после этих слов посреди зала, кротко дотанцовывая с поругателем до конца музыки. Со следующего танца он начинал свой опыт с другой. Что его особенно удивляло: ни одна из них не была готова к его коварству – это значило, что униженные не предостерегали своих подруг, не спасали их – вот чего он не мог простить этим «товарищеским» девушкам. И этим оправдывал свою бесчеловечность.
А между тем ему было семнадцать лет, и по ночам его будили сны... Кто-то его надоумил: «Надо наняться в театр работником сцены: там эти ненасытные акулы-актрисы просто бросаются на свеженьких молоденьких мальчиков. Вот один осветитель рассказывал...»
Мишка тайком пошел устраиваться в театр. Его взяли пожарником. Он, презирая себя и отрекшись от себя, презренного, нарочно вертелся под ногами в отчаянном ожидании, когда хоть какая-нибудь старая «акула», проходя мимо и рассеянно взглянув, вдруг приостановится, усмехнется и подойдет к нему медленной раскачивающейся походкой.
Через две недели он уволился, возненавидев их всех до одной, этих «заезженных кляч», уставших, проходящих мимо него, как мимо стенки.
Потом было совсем плохо: он нашел-таки. И говорил: до конца дней не простит себе, потому что женщина была пьяноватая, немолодая, платье от летнего пота взялось на подоле жестяными складками, барак был под снос, а дверь она забыла запереть – и неожиданно вошел мальчик, сын, он заплакал, ему было лет семь, а когда Мишка вырвался наружу, был закат, и возле барака на скамейке какой-то мужик в майке играл на аккордеоне медленный фокстрот «Цветущий май».
Мишка старался вытравить из памяти тот день и то отвращение, но этот унылый мужик со своим «Цветущим маем» преследовал его потом, как призрак, а он-то и был тоскливее всего.
Правда, к девушкам своим в ПТУ с их общественной активностью Мишка после этого стал относиться как-то примиреннее. И даже готов был простить им наивную любовь к танцам. Вообще с этого момента он как бы поутих, обнаружив, что дело обстоит совсем не так: «все кругом плохо, а он сам хороший».
Увы, дело обстояло совсем не так.
– У него ошибка! – говорит цепкий маленький Чебада.
– Где? – я с ученическим страхом гляжу на доску: шляпа, проспала!
Чебада выходит к доске и выводит решение на дорогу. Козлов спокойно отступает: тут нет самолюбия, важна лишь истина.
Хорошие ребята, у них умные глаза. Я оглядываюсь на аудиторию – у них умные глаза, но – тихие. Правильно, зачем в математике ярость?
А я ярости хочу, я вглядываюсь в лица, мне нестерпимо захотелось, чтоб было хоть одно среди них, похожее на то, воспаленное, насмешливое, взятое ранней усталостью, – но нет среди них такого, нет моего Мишки.
Мне так обидно становится, что я пропустила несколько лет его жизни, как будто долгожданный фильм показали без меня и больше никогда не повторят. А я хотела бы присвоить всю его жизнь, ревниво присутствовать при каждом его шаге, потому что я люблю каждый его шаг – да, каждый, и все то, что я сейчас вспоминала в помощь своему отвращению, – и то все я люблю, и мне хоть впору приговаривай, как мать над своим плачущим ребенком: «Мое, мое, никому не отдам, никому...»
И каково же придется мне отдавать его теперешнего, моего, если я до сих пор неутешна о тех годах, что он прожил без меня!
Тут весь ужас этой угрозы открывается передо мной: уйдет Мишка! Я внутренне закатываюсь в какой-то душевной судороге отчаяния, мне хочется закричать, побежать куда-то, что-то делать!..
Я сжимаю ладонями лицо, бросаю студентам: «Я сию минуту» и – вон из аудитории. Сейчас я позвоню Мишке, я ему скажу: «Не ходи туда, ты забыл, это гибель!» Еще не поздно что-то предотвратить, а потом поздно будет – я-то его прощу, да он не примет моего прощения, я влетаю на кафедру, мелькнуло удивленное лицо Славикова, наверное, я кивнула ему – не помню – я подбежала к телефону.
Мне ответили в мастерской, что он уже ушел – по вызовам. И действительно, в первой половине дня у него «обслуживание по вызовам». Мне ответили равнодушно – ведь он им всем там чужой и непонятный, у него никого нет, кроме меня, а я – по ресторанам...
– Что-нибудь случилось? – выразил беспокойство Лева Славиков.
Я взглянула на него – узнать по глазам, помнит ли он вчерашний наш ресторан, его предложение, мой скандал... Нет, в глазах никакой памяти, одно только наружное беспокойство.
– Да нет, ничего не случилось, – отвечаю я.
И вчера ничего не случилось, забудем все вчерашнее и квиты.
Мы-то, Лева, с тобой забудем, хоть что забудем, да Мишка не забудет...
Я поплелась назад, в аудиторию. Когда Мишка вернулся из армии, он снял угол у одного старичка, дяди Гоши, и дядя Гоша привел его в свою мастерскую и пристроил ремонтировать пишущие машинки. Мишке и до сих пор нравится возня с этой нежной, но в то же время очевидно понятной механикой. На что-нибудь более сложное он не мог тратить силы: экономил для думанья. Все искал общий закон и целесообразный смысл вселенной. Эта работа обдумыванья жизни в нем не прекращалась никогда, поэтому труд ремонтного мастера ему как раз подходил. Во всяком случае, у него снялась проблема заработка, профессии и жилья, и он смог приняться за свое образование. Образованием он считал усвоение накопленной человечеством культуры, а культурой считал ответы на главные вопросы жизни. Он и по сей день продолжает свое образование – все там же, где и начал: в читальном зале публичной библиотеки.
Заставь сейчас моих студентов читать те книги, на которых он образовывался, они удивятся: зачем?
А лет семь назад к нему в мастерскую пришла починять свою машинку журналистка Ирина. Она была старше его, у нее был университетский диплом, изысканная профессия и маленькая дочка. Все это не помешало им пожениться, но зато стало мешать потом.
Она работала в отделе писем. Придет письмо: «Дорогая редакция, у нас на квартире жил отпускник из вашего города. Мы дали ему взаймы большую сумму денег, а он теперь не присылает. Адрес, который он нам оставил, оказался несуществующим. Помогите разыскать и пристыдите!»
Мишка усмехался: «Напиши старичкам, пусть не огорчаются, небесная бухгалтерия все учитывает. Им за эту «большую сумму денег» обязательно воздастся: ну, внук выздоровеет от какой-нибудь болезни; дочь, может, за хорошего человека замуж выйдет».
А Ирина злилась за такие дурацкие советы. «Каждое мое письмо – это официальный документ! Я за него местом отвечаю!» А Мишка презрительно отвечал, что именно так: они служат не делу, а месту. А Ирина: мол, я и так делаю больше, чем должна, и даже больше, чем могу. А Мишка: ну-ну, ты сейчас еще и подвижницу корчить из себя начнешь, а на самом деле тебе в твоей профессии просто нравится шороху наводить: этакая эффектная эманцыпэ, и никакой правде ты не служишь, а только своим тщеславным щекоткам. А Ирина, позеленев: это ты из зависти, ты плебей, ничтожество, ремонтер машинок!..
Мишка, не ходи к ней!..
Студенты мои, пока я бегала, всё уже решили.
Конечно, у них свежие мозги, я завидую им. Сейчас они с лету схватывают то, над чем через десять лет будут сидеть по полдня. А перед жизнью все равно будут беспомощны. И я ничем не могу помочь им. Я себе-то не могу помочь.
– Итак, – бодро говорю я, – у нас в запасе еще два определителя. Надо ли их считать? – Голос уверенный, наполненный – кто бы мог подумать! – Нет? А почему нет, потому что неохота? – Это я еще и шучу... – Да, правильно: другие определители ничего не добавят. Однако это надо доказать. Сделайте это дома. Очень хотелось бы, чтобы вы представили какие-то свои соображения.
«Ах, ребята, знали бы вы, что муж мой сейчас, мой милый муж, наверное, пошел в гостиницу, к своей бывшей жене. ...А я тут спокойна, и вы думаете, глядя на меня, что, кроме математики, нет на свете ничего, достойного внимания. А жена у него, ребята, красавица...»
Звонок, зашумели коридоры, и мне почему-то захотелось, чтобы кто-нибудь из студентов, проникшись чуткостью, подошел ко мне, как показывают в кино, и задушевно спросил: «Лилия Борисовна, у вас что-то случилось?» Или нет: «Лилия Борисовна, я могу вам чем-нибудь помочь?» А я подняла бы на него благодарные, полные слез глаза – как в кино, через силу улыбнулась бы и сказала: «Нет, спасибо, все в порядке!»
Ха-ха-ха! – подумала я.
Мои молодые математики воспитанно, с достоинством покидали аудиторию.
Мне приходит вдруг в голову: все бросить и бежать в гостиницу. И постучать в номер к ней. И если он еще не пришел, сесть в холле и караулить. А занятия – что ж, у студентов есть неписаный закон: ждать пятнадцать минут и расходиться. На кафедру они не пойдут.
Но нашему милому шефу, завкафедрой, все равно рано или поздно станет известно: Лилия Борисовна пропустила занятия без достаточной причины. И примется вызывать к себе Шуру, Славикова – всех подряд, и огорченно будет предостерегать их на моем примере. Правда, Шура уже однажды обрубила его на этом деликатном методе. «Говорите, пожалуйста, со мной только о моих ошибках!» – сказала она. А Левка так не посмеет, Левка универсально удобный человек.
Я сама, впрочем, тоже... Я только и могу, что, скрепившись, ждать, когда же этот милый человек – шеф – уйдет на пенсию.
Когда я вошла на кафедру, как раз об этом и рассуждали: кого поставят на место шефа – из своих или объявят конкурс на замещение? Славиков в беседе не участвовал, он сидел, углубившись в тетрадь, демонстрировал безразличие, но уши разоблачающе рдели. Хочет Лева заведовать. А как же Заполярье? – вспоминаю я и невольно усмехаюсь. – Как же квартира, которую дает ему Ректор, как же наше с ним счастье?
Шура ходит со списочком и собирает с народа деньги на банкет и на подарок шефу к юбилею.
– Ты чего смеешься? – спросила она.
– Да вспомнила, как один человек хотел на мне жениться, а потом ему предложили хорошее место, и он от меня отрекся.
– Не может быть! – расстроилась Шура.
За что Шуру люблю – так это за серьезность. Особенно когда дело касается спасти кого-нибудь от чего-нибудь – хоть от прошлогодней обиды. Она может успокоиться, только когда убедится, что и волки сыты, и овцы целы. Сыты, – говорю ей, – сыты. И целы, – говорю ей, – целы.
– Ну ладно... Слушай, ведь ты на банкет не пойдешь? (Киваю). Не пойдешь. Значит, деньги брать не буду.
Шура собирает по пятерке с носа. Эти пятерки и десятки так и торчат из ее кулака.
– Ну вот еще! Разумеется, я сдам! – Я лезу в сумочку за кошельком и вспоминаю: – Да, я же тебе весь вечер собиралась сказать: ведь он тебе не нравится, Ректор!
Шура затравленно смотрит, моргает.
Ах ты, черт, вечно я встряну – и не к месту.
Шура вздохнула шепотом:
– Ну, ладно... Все равно... Что ж теперь. – Встряхнулась: – Ну, так давай деньги-то, если дашь! А то смотри – чего сорить, если не пойдешь. А то пойдем, а? Отпросись, может, пустит Миша? Или его с собой пригласи!
Утопичность последнего варианта она и сама понимает, а все же сказала!
– Он не пойдет!
Славиков поднял глаза от своего конспекта (уши схлынули: разговор о вакансии завкафедрой кончился).
– Да, Лилия Борисовна! – вспоминает он. – Я что-то принес показать.
И тащит американский журнал, развернутый на свирепом портрете Высоцкого. При портрете статья.
Уж Славикову-то Высоцкий всегда был «до Феньки», но о покойном заговорили – и Славиков уже тут.
– Голова трещит! – попутно жалуется он.
Вышел из своего кабинета шеф.
Славиков нетерпеливо вытянул журнал из моих рук и понесся показать его шефу.
Мы с Шурой переглянулись и вышли в коридор. Тихо идем и молчим.
И обе все понимаем.
– А шефа, – говорю, – деликатнейшего нашего шефа есть основания подозревать в давних доносах.
– Не может быть! – внушительно продиктовала мне Шура. Ей хотелось уберечься от лишнего огорчения.
– Он проговорился сам. Я как-то ляпнула своим студентам, что, может быть, наиболее думающие из них со временем разочаруются в возможностях науки, как Блез Паскаль. А вездесущему шефу стало известно; он меня вызвал и в назидание и в предостережение рассказал, как у него на кафедре б ы л молодой ассистент, который заявил студентам, что математика – наука чистая, имеющая своей целью одну только истину, чего не скажешь про многие другие науки. Времена тогда, сказал шеф, были совсем не те, что сейчас, но все-таки, мол, Лилия Борисовна, я вас умоляю, контролируйте свои высказывания, ведь вы отвечаете за молодое поколение!
– А почему ты думаешь, что он... на этого ассистента... – с испугом спросила Шура.
– Из тона следовало.
– И ты не спросила?
– Как, впрямую, что ли?
– Ну а как же еще? Ты ведь у нас человек прямой!
– Ну хочешь, – печально сказала я, – специально пойду на банкет, и, когда начнут говорить тосты и восклицать о его заслугах в деле воспитания молодых, я встану и скажу: так, мол, и так: предлагаю выпить за того парня. Ну, на спор, что ли?
– Конечно, ты можешь, я знаю... – в голосе Шуры чуть не слезы обиды. – Но уж лучше давай я отдам тебе назад твою пятерку!
– Ну вот, – бормочу я. – И ты, Брут...
И стоим у окна, расстроенные, молчим, не знаем, как помириться. Рядом остановились две студентки, разложили на подоконнике тетрадь. Одна, листая, говорит другой:
«Нет, ты только посмотри, что выделывает эта функция!» – с каким-то даже восхищением, будто эта функция там кренделя выплясывала.
И обе склонили головы над тетрадкой.
Мы с Шурой переглянулись.
– Вот дуры! – шепнула Шура, преподаватель математики.
– А Мишка-то сегодня, – сказала я, качая головой, – пошел, наверное, в гости к ней...
– Да ну-у! – протянула Шура и испуганно выпучила глаза.