355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » На золотом крыльце сидели » Текст книги (страница 1)
На золотом крыльце сидели
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:52

Текст книги "На золотом крыльце сидели"


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

На золотом крыльце сидели

Повесть и рассказы молодой челябинской писательницы рассказывают о поколении, которое вступило в зрелость в 70-е годы и теперь с позиции уже собственного опыта осмысливает нравственные проблемы, встающие перед обществом. Его представителей отличает стремление к жизни по высокому счету, социальная активность, желание самим разобраться в сложностях взаимоотношений людей, четкость нравственных оценок.


Тебя от ранней зари...

Ни за что нельзя туда возвращаться. И всегда соблазн туда съездить. Наверное, я поддамся в конце концов. Но этого нельзя.

Я там родилась, а во втором классе меня увезли.

Там жаркое лето, от зноя глохнешь.

Там болотная речка Беляй под высоким берегом, и внизу крадется неслышно и жутко темная вода.

Я однажды видела там русалку. Она зависла в воде над глубиной и, склонив голову, заплетала косу. Коса длинная, русалка доплетала ее под водой, под черной прозрачной водой, и подробно было видно, как она шевелила на весу ногами и стояла так без опоры в пустоте и не тонула. Раз ноги, значит, не русалка, но как можно так стоять? Русалка с ногами.

Мне все кажется, что я там не дожила. Хочется вернуться и дожить. Но этого нельзя делать.

Как она стояла в воде? Там с самого дна из мрака поднимался остролистый резун, там каждое лето кто-нибудь пропадал на невидимом дне, а она плела косу и висела без опоры. Стоячий Беляй: зовущая мертвая вода.

Когда я ее увидела, я поняла: вот сейчас войду в воду, оторвусь от дна и поплыву. И действительно поплыла.

Наверное, увидеть бы мне летящего человека – я бы взлетела. Ведь летала же я во сне, ведь откуда-то помнит душа атавизм полета. Осталось только увидеть, как это делается. Но люди забыли, и каждый не верит. Неужели не найдется никого, кто бы взял и полетел!

Мы уехали из-за отца: надо было его увозить оттуда подальше. С этого времени для него все и кончилось, хотя он тогда еще не знал, что все кончится, он, наверное, думал: подумаешь! Думал, наверное, природе не надоест подкладывать ему на тарелку.

А я и вовсе ничего тогда не думала. Меня укачивало на третьей полке общего вагона, отец зачем-то будил на стоянках в самой глубине сна и выводил на перрон. Разгуляешься, говорил он, ничего... Бесприютная тьма смыкалась позади огней, хотелось уснуть сначала – и я плакала, а он брал меня на руки, такую большую, и, не отрываясь от дальней тьмы, рассеянно говорил: «Ах, Ева, Ева». И снова со вздохом повторял: «Ах, Ева, Ева».

– Холодно! – просилась я в вагон.

А он все ждал, как будто кто-то его должен догнать и остановить, но никто не появлялся из темноты, поезд лязгал и сдвигался с места – и мы запрыгивали в вагон ехать дальше, в Полянино, к маминой сестре тете Вере.

Он меня любил. Все кругом любили, я привыкла и думала: вот такой уж я подарок всем, я не знала еще, что любят всех детей подряд за их глупую радость жить. Думала, я особенная и самая главная, и все предназначено мне. Я выбирала и отвергала. И отвергнуто было много всего. Когда мы приехали в Полянино, навстречу нам бежала моя старшая двоюродная сестра Надя, и она была некрасивая: четырехугольное лицо и грубые черные глаза. Она схватила меня в охапку и радовалась, не стыдясь своих угловатых косящих глаз. Мне бы ее полюбить. Но я, как яд на острие стрелы, рассчитана была только на одного человека – и меня уже пустили.

У меня в Полянине появилась подружка Люба, краснощекая девочка, битком набитая плотью, – я и ее не полюбила. Она не могла понять, чего я хочу, когда мы играли в тети Верином черемуховом садике. А я хотела вот чего: на картинке в «Крокодиле» был нарисован заяц-ревизор, он сидел под березой за письменным столом, его шляпа висела на ветке, на столе пресс-папье, возле стола росли грибы. Вот так бы жить без крыши и без стен, посреди черемухи, вешать пальто на сучок – по правде.

Люба не умела хотеть того же, что я, она только моргала глазами и преданно смотрела на меня, потому что я приезжая, с неслыханным именем: Ева. Я не созналась ей, что это всего-навсего Евдокия.

Приходили к Наде подруги, прогоняли нас с Любой из садика, а сами там шептались, с привизгом хохотали и оттягивали на груди кофточки, чтобы было попышнее.

* * *

В Полянине жили хохлы, и они пели свои песни. Мы, оказалось, тоже были хохлы. У тети Веры собралась гулянка, я лежала на печи, подперев щеки кулаками, и слушала. На приступке печи лежала черная, истлевшая по краям старинная книга. Я ее открыла – там все было в твердых знаках и с неизвестными буквами, я прочитала одну строчку «Тебя от ранней зари ищу я», потом встретилось «Богъ», и книжку я отвергла. А хохлы пели незнакомую песню с совершенным печальным изгибом мелодии, голоса растекались на протоки и снова соединялись в одно русло.

 
По-за лугом зэ-
лэнэньким, по-за лугом
зэлэнэньким
бра́ла вдо́ва лен дрибнэнький.
        Вона бра́ла, вы-
        бирала, вона бра́ла,
        выбирала,
        тонкий голос подавала.
Там Васылю си-
но косэ, там Васылю
сино косэ,
звонкий голос пэрэносэ.
Бросыв косу до
долоньки, бросып косу
до долоньки,
а сам пийшов до дивоньки.
 

Тетя Вера перестала сновать от печи к столу, сняла фартук, присела к гостям и вела основной мотив первым голосом. Я слушала – и мне хотелось плакать, как будто я все ближе, все ближе – и вот уже почти вспомнила, почти догадалась о жизни: откуда мы все, почему в сумерках времени я затеряна вместе с этими людьми и пропаду, почему они поют и почему я живу как будто несколько жизней, которые не смешиватотся между собой.

 
Из кимна́ты вый-
шла маты, из кимна́ты
выйшла маты,
давай Васыля пытаты:
        – Шо ж ты сы́дышь та й
        дума́ешь, шо ж ты сы́дышь
        та й дума́ешь,
        чого нэ пьешь, иэ гуляешь?
– Дозволь, маты, вдо́-
ву браты, дозволь, маты,
вдо́ву браты,
тоди буду пыть, гуляты.
 

И я, как Василь, насилу переносила это пение, с мокрым дрожащим горлом, и все силилась додуматься до чего-то, нечаянно промелькнувшего, как будто разглядеть что-то в сумерках или во сне – и никак.

Дальше в песне мать не дозволяла Василю жениться на вдове.

Отец мой вдруг встал и вышел из комнаты за дверь. Мать с ревнивой ненавистью проводила его взглядом. А у меня все-таки просочились наружу слезы. Есть что-то одно в любви, в музыке и в книгах – совершенно одинаковое, – я узнаю его по тому, что плачу дремучим, смертной тоски плачем, которому нет причины, – как собаки воют на луну.

Василь все равно решил жениться на вдове, не послушался матери, я вышла на крыльцо, чтобы сказать об этом отцу, но его нигде не было.

* * *

На большом тети Верином огороде мы садили картошку, и Надя всех поторапливала, потому что в полдень на школьном дворе начинался праздник окончания учебного года. Праздник этот назывался фестиваль.

Я бросала картошку в лунки, которые копали мать и тетя Вера, идя друг за другом. Они тихо разговаривали – и я старалась не слышать слов матери.

– Он с ней работал вместе. Каждый день только и слышишь: Волошина сказала то, Волошина сделала это, а вот Волошина... и все такое. С языка у него не сходила. А потом вдруг замолчал про Волошину, – вполголоса мрачно рассказывала мать, косясь на соседнюю полосу, где садили картошку отец, дядя Вася и Надя. – И два года эта петля затягивается, затягивается, я говорю: все, или убирайся к чертовой матери, или давай уедем отсюда подальше, если хочешь с нами жить. Вот и приехали – куда мне еще деваться, как не к тебе.

Волошину я знала. Это она придумала мне такое имя – Ева. Года два назад, я еще не ходила в школу. Мать тогда лежала в больнице, а отец собрал у нас дома гостей. Много, все новые и красивые, играл патефон, и музыка тревожила меня предчувствием чего-то невыносимо печального и счастливого – и тоже хотелось плакать.

Гости танцевали, и отец танцевал с Волошиной. У нее под собранным на затылке волнистым валом волос лежали на шее два пушистых завитка, и я гордилась, что именно отцу досталось с ней танцевать.

Потом Волошина сидела на диване, притянув меня к себе и, улыбаясь через мою голову отцу с непонятной, тревожной для меня загадкой, говорила: «Пусть она будет не Дуся, а Ева. А? Смотри, как красиво: Ева, Евдокия».

Отец чуть коснулся пальцами ее завитков и сказал: «Так и будет». А потом тише добавил: «Может, это единственное, что я могу обещать тебе».

И он с тех пор стал звать меня Евой, и этому все подчинились и привыкли.

Волошина жила от нас через два дома, и в ее одинокой комнате, куда она однажды зазвала меня, купив по дороге кулек лесной земляники (помню обман: земляничный запах обещал такое, чего не мог сдержать вкус ягоды), – в ее одинокой комнате было усмиряюще чисто и тихо, а на комоде зачем-то сидела кукла, хотя никаких детей у Волошиной не было, и я, после земляники осмелев, тайно ждала, что вдруг эту куклу Волошина тоже подарит мне, но она не подарила, а я, захваченная напрасной надеждой, пропустила вниманием конфеты, которые она дала к чаю, так что даже не могла повторить потом в памяти их вкуса, что было очень обидно. Конфеты назывались «Озеро Рица».

– Я уж к ней и ходила. Разговаривала... – продолжала мать. – У, н-наглая такая, что... так бы и вцепиться ей в глаза...

Тетя Вера опасливо оглядывалась, чтобы Надя не слушала такие разговоры.

Я про себя выбрала Волошину: те два пушистых завитка на шее, когда она танцевала с отцом, подтверждали ее правоту.

– Ну все, я ухожу, – громко объявила Надя.

Тут через перелаз огорода заглянула моя подружка Люба и позвала:

– Ева-а! Ева-а! – она выговаривала это имя с аппетитом и удивлением, как ела бы невиданный фрукт из невиданной страны.

На Любе было неношеное, жестко топорщившееся платье из красного в белый цветочек ситца и штапельная косынка на голове.

– Иди, – отпустила меня тетя Вера.

– Ну сейчас, прям! – возразила мать. – А садить картошку кто будет? Да и нечего ей там делать, она еще никого не знает.

– Иди, иди, Евдокия, отправляйся! – строго скомандовала тетя Вера, тоном обозначая свое главенство над матерью как над своей младшей сестрой, и я сорвалась, побежала, наскоро умылась в тазу во дворе, так и не справившись с земляной каймой под ногтями из страха опоздать на фестиваль; ох уж эта мать, но ведь ее жалко, а отец – но что поделаешь, у Волошиной на шее эти завитушки, а тетя Вера добрая, конечно: ей с дядей Васей хорошо, но как же все-таки быть с матерью? И опять мне потом попало от нее: я поменялась с Любой косынками – мою крепдешиновую голубую на ее штапельную, и мать велела забрать назад, но тетя Вера заступилась: «А брось ты, ну какая тебе разница, нехай девчонки дружат».

На фестиваль мы с Любой не опоздали.

В школьном дворе было шумное гулянье, и тут меня выловила из толпы Надя и потащила в свой кружок.

– Смотри, – похвасталась она большому парню, выставляя меня перед собой. – Моя сестренка. Зовут – Ева. Перешла в третий класс.

И парень этот одобрительно кивнул, а Надя потрясенно на него смотрела, и углы ее лица сгладились, она уже не казалась мне такой некрасивой. С волейбольной площадки долетел неверно поданный мяч – и парень этот точно и красиво отбил его назад. Стало ясно, что он тут главнее всех, и имя его оказалось величательное: Олег Верховой. И лучше бы Надя держалась от него отдельно: она все портила. Тут же мне стало жаль сестру и стыдно за мою предательскую мысль – безысходность такая же, как с матерью и Волошиной, а мне хотелось всех примирить и все распутать: из подражания остальным людям – они ходили вокруг, и на их лицах была такая безмятежность, как будто у них-то все просто и удобно для жизни.

– Пошли, Верховой, смотреть волейбол! – предложила Надя и покраснела от усилия и ожидания.

– Надя, я бы с удовольствием, – растерялся Верховой, и я потянула Надю за руку поскорее уйти куда-нибудь от стыда. – Но меня ребята ждут в бильярд.

Надя удержала меня и сказала:

– Ну ладно, пойду тогда смотреть ваш бильярд.

– Ты понимаешь... Можно, конечно. Но там одни парни, – мялся Верховой. – Тебе будет неудобно.

– Ну и шут с вами. Пойдем, Ева, танцевать.

Удивительно: я понимала намного больше, чем могла понять. Мы стали протискиваться сквозь толпу на музыку: играли на баяне «Хороши весной в саду цветочки». Старшеклассницы парами вышаркивали по земле быстрый фокстрот, а народ стоял кружком и глядел на веселье. Надя, через силу улыбаясь, чтобы не заметно было ее огорчения, схватила какую-то подругу и пошла с ней в круг.

Я пролезла между юбками и вдруг в середине круга увидела: фокстрот играет мальчик. Он сидел на табуретке и прятал в баяне лицо, от застенчивости делая вид, что играет как бы вовсе и не он. Пальцы порхали по пуговкам – и выходила музыка.

Фокстрот кончился, и мальчик, светлоголовый, в серой школьной форме, стал играть ту самую мелодию, под которую когда-то танцевал мой отец с Волошиной. Я еще не видела детей, у которых из рук выходила бы живая музыка.

Музыка – это таинственное вещество, которое одно могло проникать до того места души, откуда происходили непонятные, ничем не объяснимые слезы.

Я слабею, как будто мне подрезали жилы, и расслабленно текут и текут мои слезы: пробился источник и омывает меня изнутри. Но я все-таки не заплакала.

Акации окружали школьный двор, тополя тянулись в вышину, я проследила до самого апофеоза, а там, за их верхушками, всходили купола облаков; они клубились по светоточивой сини и торжественным хороводом смыкались вокруг нас – у меня закружилась голова, но мне страшно было возвращать взгляд вниз, на мальчика – из-за опасности неизвестной силы. Я оглянулась вокруг для помощи или для объяснения, что же происходит, отчего мне так тревожно. Но никто ничего не опасался, у всех были одинаково бестревожные лица, как будто все очень обыкновенно и – ничего нового на земле. От этого я немного успокоилась и обернулась к мальчику.

Видно было, что руки у него мягкие и влажные. Расплющенные подушечки пальцев загибались из-под ногтей вверх, как обогнавший морскую волну гребень. От баяна, наверное, подумала я и уже не боялась смотреть.

Когда, наконец, через три года я взяла в темноте кино его руку с зажатым в кулаке билетом, он послушно подчинился, и я, успокаивая сердцебиение после первой решимости, замерла на минуту, а потом осторожно вытянула билет и скомкала в шарик, – его покорная рука, голая, мягкая, осталась в моей ладони, невольная, как больная птичка.

Тут протиснулась в круг Люба. На мальчика с баяном она не обратила никакого внимания.

– Ты где, я тебя все ищу, ищу.

– Ты его знаешь? – шепотом спросила я, чтобы не перебивать музыку.

Люба оглянулась на него и скучно ответила:

– А он из нашего класса, Толька Вителин. А что?

Это была ошеломительная удача жизни. Мы будем в одном классе. Я смогу даже говорить с ним, как Надя с Верховым – без всякой справедливости, по случайному праву одноклассницы.

– Почему ты мне про него сразу не сказала?

– Когда сразу? – не поняла Люба.

– Сразу, как мы познакомились, позавчера.

– Поду-умаешь!

Тут Толя перестал играть, поставил баян на табуретку, и круг дал ему дорогу, когда он уходил. У него была застенчивая походка, и лицо то и дело заливалось краской – он его прятал, зарываясь подбородком в грудь. У меня шумело в голове от изобилия всего, что мне являлось. Я не могла выделить главное. Мне хотелось заткнуть уши, закрыть глаза, ничего больше не чувствовать и подождать, пока уляжется то, что уже попало в меня. Но мир не оставлял меня в тишине ни на минуту, и я не успевала разобраться в нем.

– Поду-умаешь, ну и что, что он играет на баяне. У нас и в других классах еще есть мальчишки, которые играют. Ты как будто никогда не видела, как играют. Не видела, да?

Любе понравилось превосходство надо мной.

– Ну, видела, – неохотно соврала я и спрятала свое удивление подальше от ее разорительного равнодушия.

* * *

Сельсовет дал моим родителям квартиру: саманный дом на краю села. Мы сразу же пошли его смотреть. В нем давно никто не жил, мать ревниво пробовала рукой переплеты рам на окнах, озиралась, прикидывая высоту потолков и место для стола. Отец равнодушно прохаживался туда и сюда, чтобы занять время.

– Господи, дай нам бог здесь счастья! – с отчаянной силой сказала мать, стиснув руки.

Ее стало жалко. В доме было сыро и темно, несмотря на лето, и я вышла наружу. В бурьяне у крыльца, облитые светом, цвели ноготки. Я зажмурилась от солнца – так убедительно оно светило, что несчастья казались неправдоподобными. Я присела к ноготкам и стала выпалывать бурьян.

Вышел на крыльцо отец, крикнул матери, что посмотрит огород. Не заметив меня в траве после сумрака дома, он негромко заключил, отвечая за бога на молитву матери:

– Ни хрена тебе счастья не будет.

И засвистел, но тут заметил – в соседнем дворе за штакетником – женщина кормила уток, забыл про огород, который хотел посмотреть, воровато окликнул: «Варь, а Варь!» – и пошел к штакетнику, осмотрительно оглянувшись на дверь.

Я смотрела, как он крадется, и от сильного тока крови вдруг ясно догадалась, что им обоим уже не видать счастья – и ему, и матери: оно все неизбежно перешло ко мне, я услышала его в себе в виде нарастающего гула – приближения моего прекрасного будущего.

С этой поры я смотрела на своих родителей, как бы оглядываясь назад, в никому не нужное прошлое. Несчастья, в которых они горевали, должны были постареть и умереть вместе с ними, как пережитки капитализма, о которых говорило радио. Впереди их ничего не ждало, меня – все.

На другой день мать принялась белить, мыть и обставлять дом, надеясь на перемену жизни. Я помогала. Я вырезала белые бумажные кружева для кухонных полок ради общей красоты и надежды, хотя сама уже знала, что никакие кружева матери не помогут, что все счастье – мое, но не могла же я сказать это ей.

Потом, спустя годы, когда я была уже давно взрослой женщиной, мама как-то сказала мне, что в детстве она тоже предчувствовала свое необыкновенное прекрасное будущее и жила в ожидании его лет до двадцати, пока не родилась я.

* * *

В доме нашем было две комнаты, и в дальней поставили кровать родителей и круглый толстоногий стол, покрытый плюшевой скатертью. Учительница Лидия Васильевна, когда пришла к нам проверить условия, нашла наш дом очень благополучным.

– Не удивительно, что ваша Ева хорошо учится: у вас такие условия! – сказала она матери.

Мою мать Лидия Васильевна тоже когда-то учила, такая она была уже старая. Когда на уроке Люба спросила ее: «А Москва – большая?», Лидия Васильевна подумала немного и значительно назвала самую большую протяженность, какую только могла помыслить: «Двадцать километров!» И мы все ужаснулись огромности нереальной, несбыточной для нас Москвы. Единственно доступный нам по жизни город Климов назывался в деревне просто: Город. Так же, как единственная ягода наших степей – клубника – называлась просто: ягода.

Мы сидели с Любой за одной партой. В самый первый день, когда мы пришли в класс, девочки окружили нас, и Люба, свысока поглядывая на всех, объяснила: «Это моя подруга. Ева». Девочки оробели. Они все были Гали и Люды.

– Ева, – повторила одна завороженно и улыбнулась, стесняясь криво растущих зубов.

И тут я увидела впереди, за первой партой, Толю Вителина – он был весь на виду.

Только бы не оглянулся.

Ноги девочек вокруг меня кружком на коричневом полу, стены белые, мел, свет за синими переплетами, и стволы тополей опять поднимаются вверх, как на фестивале, от стволов тянутся ветки, и за ними облака укрываются за невидимый край – ну, что-нибудь, чтобы можно было заплакать, пусть кто-нибудь подбежит и ударит, чтобы упасть на парту, закрыть лицо и чтобы никто не спросил, что со мной, ведь я не знаю, что со мной, но если он оглянется, я заплачу.

Наверное, потому, что я сильно хотела его увидеть.

Пойти к тете Вере, вертелось в голове, зачем – не помню, – ах да, пойти к тете Вере и почитать ту истлевшую книжку, где написано: «Тебя от ранней зари ищу я».

Он все-таки оглянулся, но я уже не заплакала: привыкла.

Лидия Васильевна на первом уроке сказала: «Ребята, у нас новенькая, Дуся Паринова». А Люба поправила ее: «Ева». По классу прошел шум, кто-то шепнул: «Дуня»; кто-то подхватил: «Дуся»; кто-то сказал: «Барыня». Глупые, бедные, бедные дети, как они кривили рты, хихикали и оглядывались на меня. Девочки бросались драться на ближайших мальчишек, чтобы защитить меня, свое экзотическое достояние. Лидия Васильевна прикрикнула: «Тихо!»

Он не оглянулся.

«Дуню» сразу забыли, но осталось прозвище Барыня, обязательное по правилам детства.

«Барыня, дай списать!» – «На».

Никогда не просил списать Толя: отличник. И еще Павлуха Каждан: гордый двоечник, цыгановы глаза – я однажды оглянулась на их упорный взгляд. Лидия Васильевна хотела «прикрепить» его ко мне по русскому языку. Он покраснел так, что налились глаза, и зло ответил:

– Принести кнопки для прикрепления?

– Не дерзи, – ответила Лидия Васильевна. – Ничего тут обидного нет, просто будешь учить уроки с Евой, будешь ходить к ней домой. Дома у нее прекрасные условия.

– Это я сам буду решать, к кому мне ходить домой, – сказал Павлуха.

– Твое дело, Каждан, можешь оставаться двоечником, – обиделась Лидия Васильевна.

Я так думаю, она его понимала.

Только бы не оглянулся Толя. Я смотрела сбоку на его разогретый от окна румянец, и меня тянуло дотронуться до его щеки – только кончиком пальца, чтобы ничего в нем не повредить. На перемене я подходила к Гале, которая сидела за ним на второй парте, спросить что-нибудь, а сама тайком разглядывала вблизи пушок на розовой коже и впрыснутый просвечивающий румянец. Нежные пятна розовой крови... Глядя на них, я медленно запутывалась в каких-то невольничьих тропиках, в заколдованном мареве – и было ясно, что никто до меня здесь не был, никто из тех, кого я знаю, и названия для этого не найти.

Любовь – такое слово было: позорная дразнилка вроде моего несчастного имени Дуня – оно не годилось. Со мной случилось что-то другое, внеязычное, и я чувствовала с испугом, молча, догадываясь: это моя избранность, моя исключительная судьба, не видимая никому. И я хранила ее в тайне, чтобы никто не позавидовал мне.

Пресветлая осень поспела, осыпалась, устелила школьный двор желтыми листьями. На переменах грызли початки вареной кукурузы, мальчишки гонялись за девчонками по шуршащему двору, чтобы дергать за косы, и за мной гонялись с особенным пристрастием, привлеченные, как пчелы неуловимым запахом, тем счастьем, которое монопольно копилось во мне и зрело для будущей жизни. Это я так догадывалась. Потом оказалось, что просто у меня были длинные косы, и я была новенькая.

Толя Вителин не бегал на переменках, не гонялся за девчонками, и у меня всегда оставалась власть, если захочется, бросить всех, вернуться в класс и, сколько влезет, держать его – всего, с головы до ног; как кошка мышь, – в охвате зрения. Это было то изобилие, которое только и могло пребывать в царственном центре мира, помещенном во мне. Но я боялась: вдруг он оглянется, и я поскользнусь в его глаза.

* * *

Наш саманный сельсоветовский дом оказался холодным, зимой углы промерзли, отсырели и потемнели от пятен. Он стоял на краю села, дальше шла снежная степь – вечерами после заката на сугробах лежали фиолетовые тени, и в самой близи от нашего огорода начиналось смертное единовластье холода. Голое, без лучей, зимнее солнце целые дни студило землю.

Мать, закутанная в шаль, шаркала валенками по кухне и подбрасывала в печь угля. Печь была сложена плохо – все тепло уносилось в трубу.

Бумажные кружева на полках почернели от копоти и оборвались.

– Ева, я лягу. Пойди к отцу на работу, скажи, я болею и чтоб сегодня пришел пораньше, печку топить.

Я шла. Отец досадливо морщился:

– Ну, опять... Нет-нет, сегодня никак не получится пораньше, – начинал он прикидывать в уме, увиливая взглядом. – У меня отчет. Как-нибудь там сами... Неужели так сильно разболелась? Ах ты... Ну, а ты-то что же, разве не справишься?

Я-то справлюсь. Да в печке ли дело?

В те вечера, когда отец был дома, мы ужинали в молчании, невнятно говорило или пело радио из комнаты, после ужина отец брал книгу и ложился на неразобранную кровать читать. Но минут через десять он со вздохом откладывал книжку – в ней был отряд батьки Михая и лесные партизанские подвиги – и маялся в ожидании ночи. Иногда он напивался, чтобы проскочить эту мрачную вечернюю маету, и тогда ему было лучше, а нам хуже, чем обычно. Мне представлялось: мы вслепую ползаем на четвереньках под низкими темными сводами, и из подземелья этого никому нет выхода, кроме меня. Мне нужно только потерпеть и подождать: я вырасту, и для меня наступит настоящая жизнь.

Мне совестно было перед пропащими родителями безраздельно пользоваться своим будущим и бессмертной жизнью – и я все норовила уйти из дому и переночевать у тети Веры. Там потрясенная Надя переписывала в общую тетрадь стихи – их она мне не показывала, зато давала смотреть альбом с артистами, и в нем была одна открытка из «Колдуньи»: летящая по чащобе босая Марина Влади – со скорбным лицом.

Весной родители затеяли строить свой дом.

– Может, все-таки, не будем строить, а? Может, нам дадут другую квартиру, потеплее? Или, в крайнем случае, печку здесь перекласть, – говорил отец, – а то возни столько...

– Знаю я, куда ты клонишь, – решительно возражала мать. – Ты к Волошиной своей удрапаешь, а мы оставайся в этой саманухе, да?

– Нужна мне сто лет твоя Волошина, – отвечал отец мелким, семенящим голосом. – Ну, как хочешь. Строить так строить.

Что это стало с его голосом в последнее время: источился, стал хитренький, – наверное, от вранья.

За Волошину мне было обидно. За ее чистенькую комнатку и за кулек земляники, и те завитки – за то, что отец их забыл, и значит, погибель на земле и забвение. Я решила помнить ее за отца – чтобы ничто не пропадало даром на свете.

Родители строили дом, лето было жаркое. Каждый день я тащилась по пыльному переулку за хлебом и назад посреди стоячего июля, и под забором размеренно покачивались лопухи. Я останавливалась и подолгу смотрела на их стариковский покой, над ними ветки деревьев волновались, и от случайного ветра листья со вздохом вздрагивали, блестя и просеивая на землю свет. Хлеб в сетке царапал мне пыльные щиколотки, я взваливала сетку за спину и все стояла и смотрела на эти успокоенные лопухи. Хотелось запропаститься в рождающую глубину земли, в самую ее тьму и не ходить больше снаружи по ее поверхности.

И не иметь отдельной души и ничего не сознавать, а только качаться с травой от ветра на виду у одного и того же забора.

Как мне повезло в то лето, не описать. Меня взяли на один день на сенокос: возить копны. Это значит – ехать верхом на смирном коне, впряженном в волокушу: на волокуше едет копна сена, я везу ее туда, где скирдуют стог. И по пути к стогу, и по пути от стога мне навстречу едет со своей волокушей Толя. И всякий раз я ненасытно вглядываюсь: вот он показывается из-за холма, покачиваясь на своем коне, вот он приближается, вот мы поравнялись, потом я украдкой оглядываюсь, сколько могу. Он не оглядывается.

Поравнявшись, мы опускаем глаза и молчим, стесняясь друг друга, но все равно: щедро.

Он оставался там ночевать в шалаше со всеми мужиками, а нас вечером увезли. Но я успела ухватить: край вечернего неба, на горизонте холма вырезан силуэт пасущегося коня, а у шалаша перед костром – Толино освещенное зыбким огнем лицо среди изношенных мужских лиц.

* * *

Он поднимет вверх крышку парты, положит на нее голову, отвернувшись к стене, и сидит так перемену. Я не выхожу из класса, а Люба не понимает, как это мне не хочется бегать по двору в такие ненаглядные сентябрьские дни. Она тащит меня за дверь, я с сожалением делаю последний глоток наголодавшимися за лето глазами и плетусь за Любой. Я не могу ей ничего объяснить.

Тайна моя, бедные серые люди, – и никому невдомек.

Это мое открытие. До меня этого не было ни с кем, никогда. В кино были подвиги партизан, в книгах школьной программы – самоотверженные герои, а в жизни – скучные, тоскливо-горькие взрослые: по тому, как они жили и разговаривали, было ясно, что у них нет глаз увидеть это.

И я перестала бояться, что увидят и отнимут. Взгляд мой уже открыто то и дело тянулся к первой парте на третьем ряду.

Случилось невероятное: учительница, незабвенная Лидия Васильевна, вдруг посадила нас, двух отличников, меня и Толю, за одну парту, не очень убедительно пробормотав: «Пусть Ева поучится у Толи красивому почерку».

Лет через пять, встречая в коридоре школы оробевшую от старости, рассеянно отвечавшую на поклон Лидию Васильевну, я чувствовала себя виноватой перед ней – за то ее давнее понимание, которое я, по детскому неразумению, приняла за случайное свое везение. И всякий раз, здороваясь с уже нелюбопытной, по-старчески ушедшей в себя Лидией Васильевной, я говорила про себя: «Милая Лидия Васильевна...» И дальше не знала, чем же я могу ее отблагодарить. И теперь не знаю.

Воскресенье было худшим днем недели: без Толи. Дома – в новом доме – не стало лучше, чем в саманном. Мать много ела и скаредничала, наверстывая недостаток радости. Она все растеряла и стала равнодушной, как старые старики, уставшие любить и хотеть.

Отец был извивчив и скользок, как уж, и худел от постоянной лжи и притворства.

А у меня было: завтра понедельник, и снова – одна на двоих парта, тесная, по-семейному отдельная, наша. Мы совсем не разговаривали. Если я отваживалась сказать что-нибудь, он только застенчиво улыбался, как бы извиняясь, что не знает, как ответить и зачем говорить.

Я расставляла локти пошире, чтобы коснуться его руки – иногда он машинально отодвигался, чтобы дать мне место, а иногда не замечал, и тогда я переставала видеть и слышать Лидию Васильевну, все внимание к миру собрав в своем правом локте, которым чувствовала его тепло. Я опускала глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и Лидия Васильевна окликала меня: «Ева Паринова!» Мне становилось стыдно, как будто она могла разоблачить мой локоть.

Я записалась в школьный хор, чтобы слушать, как он играет там на баяне, и смотреть на него. Я в этом хоре просто раскрывала рот без звука: так лучше слышно баян.

Певцом оказался Павлуха Каждан. Наша учительница пения слушала его с дрожащими руками: волновалась. Его поющий голос бил, как струя из брандспойта, упруго, с большим запасом силы. Павлуха согласился на смотре художественной самодеятельности запевать в хоре.

Он пел бескрайним своим некончающимся голосом: «Орленок, орленок, взлети выше солнца и степи с высот огляди» и бережно слушал, как хор вторил ему: «Навеки умолкли веселые хлопцы, в живых я остался один». Но после смотра больше не пришел в хор и только усмехался на восторг учительницы пения, которая обещала ему великое будущее. Я с назиданием отличницы сказала ему, что зря он не хочет петь: так плохо учится, что никуда не примут, а то бы хоть все-таки пел, развивал голос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю