355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » На золотом крыльце сидели » Текст книги (страница 13)
На золотом крыльце сидели
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:52

Текст книги "На золотом крыльце сидели"


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

«И где б ни ходил он, повсюду носил он солдатский простой котелок», – угрюмо пел хором наш восьмой класс, сидя за тесными партами.

– Нет, ну что мы такое поем! – заныла я в паузе.

– А что петь? – робко спросил баянист.

– Ну, есть же на свете какая-то настоящая музыка! – страдальчески воскликнула я.

Баянист пожал плечами и виновато понурился.

– Оперу ей спойте! – подсказал Мишка Дорохов, и весь класс оглянулся на меня с любопытством и осуждением. Среди поля слабых глаз – как протуберанец, горел ненавидящий взгляд Дорохова.

Я зажмуриваюсь: мне сейчас, при воспоминании, страшно и стыдно.

И после того – как ни проходит мимо этот Мишка Дорохов, поднимет брови и, как бы вдруг заметив меня: «О, мадам! Как жизнь в аристократических кругах?» И шествует дальше, не обратив внимания на свой вопрос. А я остаюсь, вся в пламени позора.

Мишка был прав, прав: да, была во мне эта «аристократическая» претензия. Но что же мне было делать, снедала меня тоска по  д р у г о й  жизни! Ведь невозможно было допустить, что до конца дней – эти куры, утки, свиньи, и таскать воду из колодца на пойло, и выходить в буран зимой, цеплять навильник сена, прищуривая глаза от сенной трухи и колючего снега, что струйками просверливал щели холодного пригона, и печальная морда коровы с влажными глазами – и ее, корову-то, дуру, жалко на этом холоде и на ветру! А разминать руками закисшие осклизлые картофелины в ведре с теплым отрубяным пойлом – да неужели на всю жизнь! – ведь по радио, по книжкам, по кино – была где-то другая, совсем другая жизнь! «Огни повсюду зажгла суббота... снежинки хороводом, и тысячи мелодий...» От этих «снежинок» я прямо дрожала, представляя себе: теплый снег в круге фонаря, и люди, смеясь, группами торопятся на свой праздник. И праздник у них совсем не такой, как здесь. Здесь что – одна простота! Побелят к пасхе дом с ультрамарином, повесят туго-глаженые занавески на окна, напекут стряпни, половички постелят свежие, и на них можно валяться в блаженной, забирающей звуки чистоте, и пахнет ванилином, сито с пуховыми пышками и таз хрустящих стружней стоят на покрывале кровати – вкусно, тихо, покойно – хорошо! Хорошо, да все не то!

Ведь есть где-то недостижимый, влекущий мир, отголосок которого – по радио – нечаянным ветром доносит в эту дальнюю деревенскую избу. Спит весь дом – и родители, и Витька, – а я лежу без сна, закрыв глаза, в кромешной тишине зимней пустынной ночи, как на дремучем океанском дне, и репродуктор над моей головой – щелочка, перископ, через который проникают сюда звуки иного, невидимого мира. По звукам я пробую догадаться, что же там, наверху, за глухой непроницаемой толщей океана, что за мир такой.

Там музыка без конца и без края, и несчастный Г. С. Желтков из предсмертного письма молитвенным речитативом: «Успокойся, дорогая, успокойся, успокойся. Ты обо мне помнишь? Помнишь?», а утром идти в деревянную школу, а там мои одноклассники – они как рыбы живут под этой толщей и не заглядываются на след мелькнувшего света. «Физика» Перышкина, «Геометрия» Киселева, и я подскажу теорему, и подсказку примет тот, кто стоит у доски, и даже Мишка Дорохов примет, хотя тут же и усмехнется.

И вдруг – как знак, как предвестие новой, другой жизни – вышло постановление: ограничить домашние хозяйства. Я тайно ликовала: не будет больше во дворе этого удручающего визга голодных свиней. А кроме меня, всем горе: жить привыкли сыто. Но закон есть закон, и каждый, вздохнув, поискал себе утешения. Мать уныло сказала: слава богу, хоть не столько теперь чугунов ворочать с картошкой, да золовки меньше побираться станут.

Витьке мотоцикл купили на вырученные за скот деньги.

А отец сказал: будем теперь все, как эта приезжая, Дорохова, – ни кола, ни двора. И чем она только кормится – святым духом, что ли?

Мать сказала: она у соседки молоко покупает. Богатая, наверное.

И я вздрогнула: наверное, богатая... Подошел раз Дорохов на перемене и осторожно сказал:

– Завтра контрольная... – А сам следил за мной. – Давай так: ты быстренько решишь свой вариант, а потом мой. – Пауза. И без интонации: – Я десять рублей дам.

Ждал. И в глазах нечаянно промелькнуло злорадство – не удержал до времени – я заметила, но вникать было некогда, меня оглушило: десять рублей...

Десять рублей, а больше десяти копеек в кармане моего школьного фартука не водилось никогда: на два калача в буфете. А в магазине лежит запылившийся на витрине недоступный шоколад... Но не про шоколад я думала, а вообще: десять рублей! Я просто пыталась прочувствовать эту сумму как свою собственность.

– Откуда они у тебя? – подозрительно спросила я, оттягивая ответ: колебалась. Все-таки десять рублей...

– Есть, – уклончиво ответил Дорохов.

– За что же деньги-то? – Я сглотнула и украдкой скосила глаза в сторону. Никого близко не было. Я опустила ресницы.

Дорохов все увидел.

– Ты же торопиться будешь, – услужливо пояснил он вполголоса. – Работы вдвое.

И опять у него в глазах пробилось непрошеное злорадство. И опять мне некогда было остановиться на этом, я соображала: что ж... ведь учительница получает деньги за то, что знает математику? Что ж тут такого? Я знаю математику, а у Дорохова есть деньги. Простой обмен...

– Я тебе и так решу, – глухо пробормотала я почему-то охрипшим голосом.

Но Дорохов-то уже понял: купил!

Я опустила глаза: мне показалось, что он победительно усмехнулся.

Шла потом домой – в сумерках бледный снег, выпирали на дороге мерзлые кочки грязи: еще не засыпало. Это ноябрь был: контрольная за первую четверть. Я оскальзывала на кочках в холодных резиновых сапогах. Сволочь этот Дорохов: он нарочно, специально. Он всех норовит унизить, его потому и боятся, и лезут к нему в прихлебатели – думают, спасутся от насмешек. А он всех насквозь... Из его глаз дует сквозняком. Он хитрый, хитрющий, он всех умней. Плевать ему на все математики, он и так хитрющий и умный. Плевать ему, он хоть сейчас бросит школу, пойдет и станет хоть министром. Иногда кажется, что он просто придуривается девятиклассником, а на самом деле неизвестно кто. Шпион. Агент. Откуда он взялся вообще, и сколько ему лет? Ведь у него же старое лицо. И учится специально плохо, чтобы всех обдурить, а вот наскучит ему эта игра, он сбросит школьное выражение лица и пойдет прочь, посторонний, инопланетный, чужой. Он хитрый. Он специально, чтобы унизить меня. Да.

Да, но десять рублей...

– Не буду я тебе, Дорохов, решать никакую контрольную, – сказала я назавтра в школе.

А он злорадно рассмеялся, и стало ясно, что и не нужна ему была вовсе никакая контрольная. И я подумала: какой молодец Витька, надо же, какой молодец!

Это Витька сказал мне: «Ты что, озверела?! Не вздумай взять эти деньги!» Нет, он не сказал, он крикнул это шепотом, с угрозой (перегородки и доме тонкие, на дверных проемах – только занавески). Главное – он сразу, без секунды сомнения: «Ты что, озверела?!» Он не колебался. А у него ведь тоже отродясь не бывало денег. Какой, однако, молодец этот простачок-мужичок Витька! – думала я с облегчением.

Хоть и обидно было за себя: ведь молодцом оказался Витька, а не я.

И жалко было десяти рублей...

...Мишка пошевелился рядом на постели, и я испуганно встрепенулась, будто он снова уличил меня.

«Да, в школе я ненавидел тебя. А куда мне было деваться – у тебя были такие губы, такие, что казалось странно, что ты ими еще говоришь и ешь – они предназначались только для поцелуев, они так и просились в поцелуй, и как же мне было не ненавидеть тебя?» – неужели это он говорил мне?

Его усталое, серое лицо в сумраке – как на черно-белом фото: без цвета. Я позвала чуть слышным шепотом:

– Миш!..

– Что? – не сразу отозвался он, не открывая глаз. Не спал...

– А помнишь, как в девятом классе ты у меня чуть не купил контрольную? За десятку.

– Помню, – без выражения ответил он.

– Тогда это были большие деньги... Я хотела спросить, откуда они у тебя были?

– Не было, – опять без интонации ответил он. Казалось, у него сильно болит голова, и, чтобы не сотрясать се, он отвечает экономно и без интонаций.

– Не было? – удивилась я. – А если бы я согласилась?

– Мать бы дала.

– А. ...А моя бы ни за что не дала на такое дело.

Я сказала это с застенчивым смешком, как бы ожидая, что меня пожалеют за такую непонимающую мать, но Мишка промолчал, и слова мои повисли в пустоте нелепо, как оборванная взрывом лестница многоэтажного дома. И опять мороз стыда прошел по коже, как будто тот, давний Мишка, прохватил меня сквозняком своего взгляда.

О, я всегда помнила тот страшный взгляд. Какое избавление наступило, когда он бросил школу в девятом классе и уехал! Я тогда вычеркнула его немедленно: забыть, тут же забыть! – страна большая, годы идут, даст бог, больше и не встретимся.

И только его одного и помнила.

Он позвонил у двери одиннадцать лет спустя.

Эта минута некой магниевой вспышкой осветила все, что ее окружало, и в памяти, как на снимке, надолго запечатлелись все подробности.

Я тогда как раз лежала с книгой, в полной хандре, и тосковала. Мне мерещилась улочка после дождя, деревенская ночная улица – огни из окон растекаются в лужах на дороге, за домами темнота. И я как будто бы иду и чую неуловимый влажный ветер, слышу знобящую, черную, вверх уходящую тьму и даль там, на краю, где кончаются дома и начинается чужой мир. И я, лежа на диване, в самом деле почуяла тогда тот воздух – еле помнимый воздух родины, как молоко матери. (А может быть, это как-то было связано с тем, что Мишка в этот самый момент был на пути ко мне – кто знает?)

Наступила пора мне полюбить свою деревню, вспоминать ее с завистью и разочароваться в больших городах: ходишь по улицам пугливо, как в звериных джунглях – машины ревут, светофор мигает, оглядываешься во все стороны на каждом перекрестке, как будто мир еще не устоялся, грозят землетрясения, и динозавр нападет из-за угла вот этого серого дома.

И под ногами жирная копоть, и она же носится в воздухе, набиваясь в легкие, и все это можно вытерпеть, не сходя с ума, только временно, – но постоянно жить в этой среде нельзя!

В деревню бы хорошо. Хорошо было бы вообще не уезжать оттуда и никогда не хотеть иной жизни! Мирно доить на рассвете печальноглазую корову, ласково погладить ее по бурой холке и отпустить в стадо, а на закате ждать ее у калитки с посоленным куском хлеба – и она отдаст тебе, как родной, свое теплое живое молоко. И на сенокосе артелью сгребать валки сена с крутого бока холма, и толстая тетя Катя, отдуваясь, скажет: «Ох, кабы кто на тележке завозил в эту гору – можно было бы работать». И засмеяться на это, и от общего изобилия мира полюбить даже эту тетю Катю, слезливую отцовскую сестру. Витька притарахтит на мотоцикле, остановится рядом с мужиками, что озадаченно скучились у сломавшейся сенокосилки, и вмиг все исправит, и мужики будут разводить руками и хлопать Витьку по плечу. Там в июле меж холмов переминается слабый, ленивый ветер, и послушная трава стелется белесыми зализами по полю. Остановиться, прислушаться, печально и бездумно, – никакая мысль не шевельнется в голове – и брести дальше в ленивом зное наискосок по холму, нагибаясь за спелой клубникой в траву. Платье снято ради загара и обвязано вокруг бедер. А по долине проезжают на телеге мужик с бабой, и слышно в высокой тишине, как дышит и фыркает лошадь, как перекатываются по грунту ободья колес. И потом в деревне станут говорить, что по степу бродит голая баба – к чему бы это? – мабудь, к войне.

А ночью выйти прямо в окно, в мокрую сирень, и податься вдаль, в безопасную даль природы – ночами природа кроткая – листья спят, не шелохнутся – как дитя, и мокрая земля под босыми ногами – дышит...

В это время и раздался звонок у двери.

Я открыла – и там (как будто я наколдовала своим бредом), у самого краешка, у самого начала (это я сразу же поняла: у начала) стоит Мишка Дорохов.

Он стоит и печально смотрит, старый враг, свидетель моей бедной юности, здесь, на чужбине, и я, на секунду оцепенев и увидев, какой он постаревший, опечаленный, уставший, какие мы оба горькие люди, затравленно прожившие среди чужих столько лет... я, вместо того, чтобы отступить и дать ему войти, сама выпала на площадку, обняла его за шею, зарыдала горестно и безутешно у него на плече, и он осторожно держал меня в руках, терпеливо гладил ладонями вздрагивающую спину.

И весь-то вечер я то и дело, срывалась в слезы и слабо жаловалась: «Мишка, Мишка...», и мы ни о чем не вспоминали, а просто сразу, с первого мгновения стали жить в любви, в последнем каком-то печальном доверии двух изголодавшихся заточников, соединенных одним сиротством.

И говорили так, будто расстались вчера, и про свою, в разлуке проведенную, жизнь друг другу не рассказывали – она вся осталась на наших лицах, – что о ней говорить!

Так он от меня и не ушел больше. На другой день принес свой чемодан.

Постепенно мы узнали друг о друге какие-то детали той, по отдельности, жизни: что я преподаю математику, что Мишка был женат на журналистке Ирине, а еще раньше был в армии, а еще раньше... И так далее. Все это было, впрочем, совершенно второстепенно.

Поначалу я с непривычки много плакала, уткнувшись мокрым носом в его утешительную руку. Как будто натерпелась без него и оплакивала прошлое, жалея себя с горки теперешнего счастья – тоже, впрочем, печального: оттого, что оно  у ж е  есть, значит, ждать его больше не приходится, а наоборот, по закону перемен и течения времени впереди только гибель его.

Вот она и набежала, эта гибель – как туча на солнце, когда только что разнежился на пляже, распластавшись и закрыв глаза. И делать нечего – туча до горизонта – надо сворачивать вещички и плестись домой.

Я с отчаянным сопротивлением  в с п о м и н а ю  нашу счастливую жизнь, полную радости, тихой, неубегающей, как бы надежно обеспеченной.

Когда-то мне вздумалось прочитать древнеиндийский эпос – «Махабхарату», «Рамаяну». А что, любопытно. Эти простодушные индуски, восклицавшие безыскусно при первой же встрече: «Я полюбила тебя, прекрасный юноша, давай же насладимся с тобой любовью!» И другие всякие моменты... «Жалок, как женщина, лишенная своих украшений». Что-то было и непонятно. Например: цари всегда были из рода кшатриев – не самой высшей из четырех каст. А высшая – брахманы – они всё больше дикими отшельниками жили в лесах. А я полагала: уж цари-то должны быть – из высших! Мишка мне после объяснил: у высших задача повыше правления. Они в уединении сосредоточенно фиксировали в сознании ось мира – и этим созерцанием ось только и держалась – как земля на трех китах – понятно?

Понятно... Мишка тоже вроде брахмана. Подобно в пустыне кочевникам, ходящим по замкнутому кругу, он с некоей цикличностью возвращается к одним и тем же книгам. «Тимей» Платона, «Чжуан-цзы» – глава «Осенний разлив» и глава «Северное путешествие Знания», загадочные гимны Вед.

 
Отчего непрестанен ветер?
Отчего же мысль неуемна?
Отчего же, взыскуя правды,
Непрестанны вовеки воды?
 

Устрашения пророков читает. Мне, говорит, надо все время к этому возвращаться, чтобы фиксироваться. А то уплывает, теряется, уходит с глаз...

Тоже, что ли, мировую ось удерживает?

А между прочим, не до шуток. Это занятие он считает своим главным.

Ремонтируя машинки. Почему машинки? Такой вопрос, естественно, у меня был.

Я, отвечает, не  р е м о н т е р  м а ш и н о к, я просто ремонтирую машинки. Сейчас это, завтра, может, что-то другое буду делать. Краны, может, буду чинить. Важно, чтоб дело отвечало двум требованиям: не было сомнительным (некоторые не мучаясь занимаются изготовлением оружия для убийства людей) и чтобы не закабаляло. То есть, чтобы не было так: работа господин, а Мишка у нее на побегушках.

«Вы все, впрочем, как себе там хотите, я вам не указчик. Даже тебе. Только должен тебя предостеречь – насчет твоего дела. Математика – занятие страшно ответственное. Она лежит глубоко у основания мироздания. Это ведь не просто вспомогательный аппарат описания мира».

Он много расспрашивал меня: как выглядит математика? Стройная ли она, законченная ли? Цельная ли?

Нет, она похожа на рваное косматое облако, на крабовидную туманность, рвущуюся по краям и в середине, она прерывиста, как больное сердцебиение.

Нет, он не огорчался от этого несовершенства. Он был готов к нему.

Он вообще веселый, хороший, не мрачный, нет – особенно когда день прошел в достаточном напряжении, когда он устал – вот тогда он счастлив.

А многим он кажется мизантропом. Это потому, что отвергает наше повседневное благодушие, которое не стоит нам труда – наше легкомысленное безразличие ко всем и всему.

А то, что в юности у него было – тот мрак и мрак – так откуда же еще, как не из безмерной требовательности к миру, происходят такие люди, способные быть сверхчувствилищем этого мира? Очистившие себя мыслью до сверхпроводящего состояния. Конечно, он не мог сделать подлость на мыслимом мною уровне, измену – не мог.

Это слишком примитивное падение. Оно – для нашего брата, для мелочи огородной.

На картинах, изображающих искушения святых, нигде нет женщины. Там святой Антоний или другой святой в пустыне – и окружают его всякие химеры, которые ввергают в соблазны неверия, в соблазн отказаться от истины гармоничного устройства мира. Чтобы заставить его мириться с безобразием мира, как с должным.

А я-то прежде – раз «искушение» – все искала на этих картинах бабу...

И у Мишки ищу бабу – ничего иного и предположить не умею...

А как хорошо жили мы!..

Как сладко было просыпаться по воскресеньям и не подгонять друг друга хлопотами. Мишка вставал раньше и варил себе кофе. Потом он читал за столом какого-нибудь своего Иммануила Канта, прихлебывая изредка кофе, а я лежала еще в постели, просто так валялась, наслаждаясь бесцельностью, зависанием в бытии.

Я любила – это еще с детства осталось лакомством – просыпаться медленно, то возвращаясь в сон, то выплывая опять в реальность.

Потом вставала, мы молча обменивались взглядами покоя и любви, я медленно умывалась, убирала постель, долго причесывалась перед зеркалом, потом тоже варила себе кофе и еще намазывала булку маслом, садилась с этим завтраком в комнате за маленький столик в кресло и тоже читала, приедая, или копалась в своих тетрадях. Самое дорогое было то, что, будучи вместе, мы не тревожили друг друга, как бы держа за скобками постоянным множителем уверенность, что в любой момент, как только понадобимся – получим друг друга в необходимом качестве. Ах, это обеспеченное спокойное убеждение – как оно, оказывается, было уникально! – как цветок папоротника; неустойчиво – как плазма молнии, – и как же его нужно было хранить и оберегать – как огонь последней спички.

Господи, и зачем мне был нужен это ресторан, этот Славиков – не слишком ли дорого я плачу теперь?

Мне хотелось растолкать Мишку, разбудить, закричать: «Да что же это! Что же мы делаем, опомнись!» Хотелось прижаться к нему и попросить: «Ну давай сделаем, чтобы все как раньше! Давай помиримся! Давай все забудем, пусть ничего не было, ничего не было!»

Он пошевелился и вздохнул – не спал.

Он не спал – но не было способа его окликнуть, дотронуться – такой он был далекий и чужой, как будто не лежал рядом со мной, а изображался на экране с кинопленки.

Но с безрассудной надеждой мне все хотелось прижаться к нему, ища у него укрытия и спасения – от него же самого. И снова он вздохнул – и вот: некого мне обнять, не к кому прижаться.

Как это вынести?

Но не зря говорят, что боль бывает либо терпимой, либо недолгой, – я заснула, у с т а в, и напоследок почти безразлично усмехнулась: вот будет весело – Мишка уйдет, а я останусь беременная, – все как в фальшивой драме.

Впрочем, драмы не будет. Даже если Мишка не уйдет – он никогда не хотел ребенка. «Мне было бы страшно за него...»

Ночью мне приснилось: бегу я с Шуриным Биллом в поводке по мерзлой, в каменьях, заснеженной дороге и неотрывно смотрю вниз, чтобы не споткнуться. И дорога убегает, убегает под ноги, и я едва успеваю следить за мелькающими камнями, чтобы избежать их – и некогда оглянуться по сторонам, хотя как раз там и происходит все главное – но некогда! И так вся жизнь. Я загоревала и от сожаления проснулась.

Отец похрапывал на своей раскладушке. И Мишка спал. Я воровски погладила его – чужого – тихо, чтобы не проснулся, – украла у него, у спящего. Потом вздохнула протяжно, вслух и неожиданно быстро заснула опять, и был другой сон – уже счастливый, детский: я мчалась на высокой карусели, повиснув на руках, на слабых руках. Дух захватывало: далеко внизу неслись по кругу, мелькая, верхушки деревьев, а руки едва держались, того и гляди разожмутся – и тогда падать, и смерть, по одновременно со страхом было игрательное чувство безопасности: ведь знала, что это сон, где смерть не по правде, где полный смеющийся рот счастья. И я смеялась, мчась по кругу, да так и проснулась, досмеиваясь на высоте, на крутом вираже, проснулась от помехи каких-то реальных вторжений: о т е ц, покашливая, пытался потише сложить лязгающую раскладушку; М и ш к а, угрюмый, в щели ресниц прошел поперек комнаты к двери – тесно было, неуютно в комнате от трех человек, помещенных в ней, – и я рванулась от этого всего назад, в сон, туда, где только что кружилась над летним лесом, смеясь, – но мне не удалось скрыться: уже захлопнулась волшебная дверца, я опоздала. Полежала все-таки еще, притворяясь спящей, но уже присутствовала при всей действительности. И уже вспомнила по порядку, угнетаясь все больше: с Мишкой, кажется, все кончено; отец будет жить теперь у меня; и еще одна неприятность, кажется, подоспела, и если она подтвердится, то будет хлопотно и очень больно.

Надо было вставать и идти на занятия. Но я подождала, когда Мишка подойдет меня будить: важно было, к а к  он станет это делать. Теплилась бессмысленная надежда: а может, все еще ничего?

Мишка подошел и позвал, не прикасаясь: «Лиля...» И подождал, пока я открою глаза. Я открыла, и он мне в глаза мельком сообщил: «Пора», самым экономным образом, без дополнительных каких-либо оттенков. И тут же отошел.

Ну что ж.

Значит, и в самом деле пора.

Приготовила завтрак. Вообще-то мы не завтракаем, но ведь тут отец, он не привык голодом... Прочив ожидания, Мишка тоже пришел к столу – похоже, задум уже кончился, и он как будто вознамерился сделать что-нибудь хорошее – для отца. А может, и для меня? Он даже как бы воздуху набрал для оживленных слов, но на этом все и кончилось – скис, как ныряльщик, который уже размахнулся для прыжка, но чего-то ему не дохватило – и он удалился с вышки. И напрасно я ждала, что вот сейчас что-то изменится, и он посмотрит на меня по-прежнему: в с е м  собою, на полном открытии заслонки.

Отец был тяжелый – после вчерашнего. Жадно глотал чай и вяло жевал кусочек сыра.

Перед уходом я задержалась у двери: ну, думаю, сейчас ка-ак спрошу: «Ну что, Михайло, переспал, что ли, с бабой-то со своей?..» – с этакой веселой грубостью. Но опомнилась: а ну как возьмет и скажет (и наверняка!) «да» – а у меня первая пара – и что же мне после этого, идти на занятия, что ли? Смешно. Уж лучше пока не знать.

Как будто все еще не знала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю