Текст книги "На золотом крыльце сидели"
Автор книги: Татьяна Набатникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Глава 7
Признаться, про отца я не думала совсем. А если и думала, то лишь постольку, поскольку это касалось Мишки.
Суббота – но Мишка дома не останется: там отец, – думала я. – Куда же он пойдет? Одно утешительно: Ирина уже уехала, значит, не к ней. Никаких друзей у Мишки нет, он одинок, как бог.
Собственно, ведь у нас с ним никого больше нет...
Он уйдет в библиотеку, а если не сможет читать, то подастся на вокзал, снимет ботинки и ляжет на скамью в зале ожидания, отвернувшись к спинке. С него станется.
У меня было по расписанию две пары. И сразу же после них я поехала в библиотеку.
Чтобы попасть в читальные залы, мне пришлось раздеваться и сдать пальто в гардероб. Я медленно обошла «наши» залы и все закоулки. Здесь у нас были свидания. Сколько раз я летела сюда после субботних занятий, мы радовались друг другу, он сдавал свои книги, и мы шли перекусить в библиотечный буфет, а потом сидели вот здесь, в креслах, и он говорил со мной под разлапистыми листами декоративного дерева... А потом мы уходили из библиотеки – в город, в кино, просто бродить. А если к моему приходу он не мог расстаться с книгой, я брала себе какой-нибудь альбом живописи и сидела рядом, разглядывая репродукции. Какая благословенная была тишина. Он дочитывал до конца, откидывался на стуле и чуть напрягался, незаметно потягиваясь. Он осторожно закрывал свою книгу и наклонялся ко мне, – светозарные облака клубились на старых картинах, и весело было глядеть, как люди и ангелы, возносясь, кишмя кишат в облаках и улыбаются, разметав без опоры ноги с пухлыми пальчиками.
«Мишка, «Битва архангела Михаила с сатаной», смотри, все клубится, светится и летит, как пыль в протяжном луче. Битва – а весело. Отчего такая покойная картина, Мишка?» – «Отчего же ей не быть покойной? Ведь битва с сатаной – не какое-нибудь единовременное дело – это непрерывная жизнь». Да. А бог сверху болеет как на футболе: кто победит. А как же, ему интересно. Ручки расплескал по сторонам и сокрушается...
Ах, Мишка, Мишка!
В библиотеке Мишки не было.
Я поехала на вокзал и обошла все скамейки в зале ожидания – предположения мои не сбылись, и тут его не оказалось.
Я с робкой надеждой направилась домой.
Дома перед включенным телевизором сидел отец, на полу стояла початая бутылка вермута – на горлышко надет стакан.
– Да, – как бы вспомнив, небрежно сообщил он, – я там у вас деньги в шкафчике взял, мне Миша разрешил. – И поскольку я промолчала, добавил, имея в виду пристыдить меня Мишкиным примером: – Вот, говорит, Борис Ермолаевич, деньги, нужно – берите, не стесняйтесь.
И с вызовом смотрит на меня.
Я говорю, поджав губы:
– Миша хозяин, раз сказал, значит, так и должно быть.
Взяла свое домашнее платье и направилась в ванную переодеться. Он вдогонку сообщил:
– Миша в библиотеку ушел!
– А что, разве я спросила, где Миша? – язвительно заметила я, не оглянувшись.
Чем хуже я себя вела по отношению к отцу, тем больше на него злилась. И, сознавая это, не хотела себя останавливать.
Вернувшись из ванной, я сухо сказала:
– Извини, телевизор придется выключить: я хочу лечь. Я не выспалась.
Он поколебался: обидеться или не заметить. А выбрал совсем что-то третье и неподходящее:
– Ты поспи, поспи. Я на улицу выйду, чтоб не мешать тебе.
Эта забота раздражала тем более, что я ее не заслужила и не собиралась заслуживать, и выглядела она издевательски. Отец, по всей видимости, и ею хотел меня усовестить и ждал, что я, пристыженная, возражу ему: мол, что ты, что ты, ты мне нисколечко не мешаешь!
Ага, сейчас...
Я резко ответила:
– Возьми ключ, чтобы не звонить!
И вот только он ушел – мне будто воздух сменили: стало легче дышать, и сонливость прошла, и энергия жить появилась. И этот гнет я буду чувствовать всегда в присутствии отца, и можно ли допустить, чтобы он жил у меня постоянно? Неужели он этого сам не видит, не понимает и собирается навечно подложить мне эту свинью?
От огорчения у меня разболелась голова, и хотелось проткнуть виски, чтобы из черепка засвистел воздух, сдавивший мозг. Я сделала холодный компресс на лоб и легла, отвлекшись взглядом и мыслями на свой детский портрет на стене. «Что уцелело в тебе от этой девочки – то я в тебе и люблю. И больше, пожалуй, ничего». И что он хотел этим сказать? Я и половины не понимаю из того, что говорит мне Мишка.
Нет, действительно, невелика будет потеря...
Незаметно боль утихла, и я уснула.
Проснулась от того, что вернулся отец. Он был такой сникший, что я даже смягчилась и стала расспрашивать его. Оказалось, старушки во дворе его разочаровали насчет дворницкой службы: все места дворников в ЖЭКе заняты.
– Ладно, пап, чего расстраиваться, все равно вернешься домой, поартачишься немного да вернешься.
И он, бедный (гонор уже поистратился), не встал в позу опровержения, а смирно вздохнул и сказал:
– Ты мне давай поручения какие-нибудь. Хоть покупал бы молоко да хлеб.
– Ладно...
– Только ты меня своди в магазин, а то я не знаю, где что.
«Водка-то, небось, уже знаешь где», – неприязненно подумала я, но вслух выдавила все то же, примирительное:
– Ладно...
И тут же мы пошли с ним в магазин.
По другой стороне улицы, понурившись, брел Мишка. Сам в себе погребенный, ходячая могила. Он не видел, куда шел, не замечал, что проходит мимо дома.
Отец было встрепенулся – окликнуть, рукой махнуть, но на всякий случай обернулся ко мне. И видит: я тоже смотрю на Мишку. Но смотрю, как зритель в кино: без связи, без возможности окликнуть.
– Гля, вон Миша идет, – пролепетал отец.
– Пусть идет, – отрезала я.
Мы свернули за угол.
– Ничего я в вашей жизни не понимаю, – с осуждением сказал отец.
– Ну, не понимаешь – что ж теперь, – сердито буркнула я.
Потом он опять дергал меня за рукав, оглядываясь назад, показывал пальцем вслед удаляющимся спинам, и невразумительно толковал про Гальку, мою школьную подружку, которая бегала ко мне списывать уроки и которую потом, классе в восьмом, родители от позора отправили в город к родне – она вроде как должна была родить.
Вслед за отцовым указательным пальцем я бессмысленно глядела в спины и наконец выделила: в выгоревшем синем пальтишке детского фасона удалялось существо – из тех, что узнаваемы за версту: иссохшие, неприкаянные, равнодушные ко всему на свете, кроме выпивки.
– Ну и что, – недовольно проворчала я, – гнаться за ней, что ли?
Отец пожал плечами и поплелся за мной дальше.
Мне бы взять на себя труд: присмотреться к нему, прислушаться, что у него на уме, в отчаявшейся его, пьяной и глупой седой голове! Обратить бы внимание, что он идет и все еще украдкой оглядывается назад – но я была так поглощена своими заботами, а отец был мне только помехой. К тому же напоминание о Гальке обдавало меня неуютным холодком (почему – я поняла много позже), и мне не хотелось стынуть на ветру этого напоминания.
Он-таки разыскал потом эту Гальку. И я оттирала одеколоном с холодильника кривую надпись: «Привет подружке Лиле. Галька», сделанную по-хулигански моим фломастером, в моей квартире, без моего ведома и (я надеюсь) скрытно от моего отца. Я, когда оттирала, свирепея сочиняла, в какой форме предъявлю отцу гневный свой счет за его гостью – да не пришлось. Но это позднее.
Мы пришли в гастроном, я велела ему стать в очередь к прилавку, а сама пошла выбить чек, а он еще пробормотал:
– Господи, вся дрянь бездомная стекается в город!
И имел в виду скорее себя, горемычного, чем Гальку. Я ничего не ответила.
Возвращались домой – ни словечка не проронили. А дома отец опять не утерпел, встрял со своим наблюдением:
– Во, а Михаила-то нет! Шел домой – а дома нет!
– А то я не вижу, – мрачно съязвила я.
– ...Ох и копоть же в городе вашем: лицо аж стягивает, сажи-то что на него налипло.
– Да уж конечно, у вас лучше.
Хорошо, что существует телевизор. Включил его и как спрятался. Суббота, передачи спасительные, хоть все подряд смотри.
Мишка пришел поздно вечером.
Пришел, ненаглядный мой, утраченный...
Я сидела в кресле и робко подняла глаза – осторожно, чтобы не спугнуть явление, пусть подольше продержится – призрак, тень, будущее мое воспоминание. А он мне улыбнулся...
Я чуть не задохнулась.
Правда, он улыбнулся немножечко, и к тому же улыбка была не отдельной для меня, а общей – мне и отцу. Но все-таки.
Он присел к нашему телевизору, но вскоре обозвал происходящее в этом ящике глупостью. Я радостно почувствовала в нем какой-то нетерпеливый умысел – это касалось нас, Мишка был с нами, а не сам по себе.
И действительно, у него был к отцу накоплен разговор. Он дождался паузы в телевизоре, выключил и, прохаживаясь по комнате – руки в карманах, – заговорил.
– У нас в армии, Борис Ермолаевич, был один парень – я все чаще про него вспоминаю в последнее время. Воришка – но очень странный: из столовой, например, выходим с обеда, а в это время накрывают для второй смены – он хвать с чужого стола кусок масла или котлету – и сожрет. Уж и били его, а ему хоть бы что – главное, котлета уже внутри, не выковырнешь, а остальное – будь что будет. Насмерть не убьют: армия не тюрьма, а всякие там осуждения перестоит навытяжку перед взводом, похлопает глазами – И как с гуся вода. Стыда у него не было совсем. Я пробовал допытаться: на чем он, такой, держится. И он мне с полным убеждением ответил: «Раз я хочу – значит, это хорошо». У него другой мерки не было, только «хочу» или «не хочу». По-своему был невинный, как младенец – он же не виноват, что ему хочется. И тут же в курилке подходит, садится к общим разговорам как ни в чем не бывало – н е п о н и м а е т. Даже кошка, говорят, знает, чье мясо съела, а этот – не знал! Твою котлету сожрет – и к тебе же подойдет сигарету стрельнуть. Искренне не понимал.
Отец, смотрю, голову опустил, лоб нахмурил. И мне почему-то не по себе. Я думаю: а к чему это Мишка многозначительно глянул на меня, когда говорил «Я все чаще про него вспоминаю в последнее время»?
– И вот я представил: он вернулся из армии и женился, – продолжает Мишка. – И что у него будет за жизнь. С одной стороны, ни от какого лишнего удовольствия отказаться ему и в голову не придет – ну, там, от выпивки, от бабы, если подвернется (я опустила голову), с другой стороны, – жена недовольна и ставит ультиматум: или я или то, остальное. А он не поймет, почему он должен выбирать что-то одно: ведь он хочет и то и другое. И чтобы не отказать себе ни в том, ни в другом, вожмет голову в плечи, глаза зажмурит, дурачком прикинется, и делай с ним что хочешь: бей, разговоры разговаривай – Васька слушает да ест...
Отец кашлянул и тихо, с обидой сказал:
– Что ты, Миша, от меня хочешь?.. Ведь я ушел от жены... Освободил.
– Вот и хорошо, Борис Ермолаевич, что вы меня поняли! – горячо подхватил Мишка и набрал полную грудь воздуха, входя в отрадную для него среду обитания: жесткую, но полную откровенность. О, уж это была его стихия: прямота. Собственно говоря, другого разговора он и не признавал – только кровавый, на полном раскрытии. – Только не думайте, что эта история касается вас одного. В каждом из нас сидит такой любитель удовольствий, и надо уметь это признать. Дальше останется только победить его. Это и будет выход. А ваше бегство – не выход. Бегством вы опять же только себе облегчения ищете. Вместо того, чтобы воспользоваться...
Отец перебил Мишку, подняв голос на октаву, и тоном бедного, но гордого человека заявил:
– Не беспокойся, Миша!.. И ты, Лиля. Не беспокойтесь. Завтра я уйду к Анатолию.
– Ну, вот, – огорчился Мишка. – Что ж вы, Борис Ермолаевич... Ведь я не к тому. Я же разобраться хотел. Даже больше для себя, чем для вас.
– Вот-вот, – все тем же дрожащим фальцетом продолжал отец, – я и говорю: не надо вам про это думать, беспокоиться, завтра я вас освобожу.
С Мишкой так нельзя. Это ж, оказывается, он, милый человек, все ходил и думал, как лучше поступить бедному старику в такой трудный момент жизни.
Я ринулась на защиту:
– Папа! Ты, похоже, допился до полного маразма, с тобой по-человечески уже невозможно говорить!
– Вот-вот, – кивает отец, прищурившись в угол, – вот завтра я и...
Я рывком встала и ушла на кухню, меня трясло.
Мишка включил телевизор. Сейчас он, как улитка, вберется в свой черный ящик – и не выковырнешь. Только-только показался – и опять туда. Не все выживают в его среде, но и он задыхается в чужой, в уклончивых, условных отношениях. Больше он не будет говорить с отцом, я его знаю.
Квартира наша затихла, только и слышалась речь политического обозревателя из телевизора. Его никто не слушал.
Ужинать Мишка не захотел.
А отец пришел поесть. «Как же, он откажется, – подумала я с неприязнью. – Когда вкусным пахнет, он не гордый».
Неприступная по-прежнему ночь с Мишкой... Так я и знала.
Утром отец собирается. Уже одевшись, в нерешительности потоптался, вздохнул – и вкрадчивым голоском:
– Лиль... ты там... у тебя ничего не осталось, я сала привозил, рулета?
Я в изнеможении простонала:
– Ой, папа... Ну куда там еще твой рулет! Да мне не жалко, ради бога, но ведь у Маши с мясокомбината только что птичьего молока не натаскано!
– Все равно, – упрямо потупился он.
Я, злясь, пошла на кухню, завернула в газету рулет и кусок сала и сунула ему сверток прямо в руки – авось довезет, не выронит.
С утра он делал вид, что заспал вчерашнюю ссору и спьяну не помнит, а к Анатолию едет просто в гости на воскресенье. Но Мишка не поддерживал его невинных утренних реплик, Мишка не согласен замазывать глаза – он лежал на диване, закрывшись книгой, и никакого участия в утреннем движении не принимал.
Как только за отцом захлопнулась дверь, я сорвалась:
– Господи! Наконец-то! Неделю уже безвыходно! Хоть бы перерыв давал, погулять выходил, а то маячит и маячит перед глазами.
– Он в четверг приехал, – глухо сказал Мишка застоявшимся от долгого молчания голосом. Кашлянул. – А сегодня воскресенье
Осудил, значит, меня... Этому Мишке не угодишь.
– Ну и тем более, – говорю, – тем более. Значит, долгим же мне век покажется!
– Он насовсем ушел.
Мишка выговаривал слова с усилием, трудясь.
– Ха! Насовсем! Я знаю отца, знаю Анатолия и знаю Машу!
Я ушла на кухню дочищать картошку к обеду. А сама, хоть и сварливо дернулась, уходя, – без ума рада: Мишка со мною заговорил! Пусть неодобрительно – но вступил в разговор со мной!
Да, отец может сейчас сослужить мне службу: на неудовольствии от него мы с Мишкой могли бы сойтись, окольно обойдя наши междоусобные препятствия.
Ах, как я устала от этого промозглого молчания и разлуки! Готова помириться, хоть заложив отца! А если Мишке угодно взять его сторону – на здоровье, пусть возражает мне – это тоже разговор!
Мы можем даже поссориться на теме отца – но при этом помириться м е ж д у с о б о й.
Дочистила картошку, поставила ее жарить и пошла к нему. Села в кресло. Приготовилась к б е с е д е. Господи, как я раньше любила беседовать с Мишкой! Даже свои какие-то мысли заводила, – чтобы был повод выслушать Мишкино значительное и полновесное суждение. Врасплох его невозможно было застать: уж обо всем у него думано.
Мне предстояло великое дело – начать. После глубочайшей разлуки. Так важно было не ошибиться в тоне, и я заговорила медленными, далеко расставленными словами, опасливо пробуя голос, как холодную воду в реке:
– Как странно. В детстве он мною распоряжался. Запрещал и разрешал. А теперь сам от меня зависит и снизу вверх заглядывает. – Я сделала паузу, не доверяя интонациям: а ну понесут, как кони, и я собьюсь с тона размышления на бабью злобность. – Что, может быть, тогда, в детстве, я была хуже или глупее, чем сейчас? Да нет, даже наоборот – лучше. А он меня не уважал. А теперь – уважает. Раньше из-за какой-нибудь невымытой посуды или забытой тряпки мне была взбучка. А теперь сносит и посуду, и тряпки, а? – Я пожала плечами, как бы в недоумении. – Это как же получается – значит, тогда я на его хлебах жила, а теперь он на моих живет, значит, «ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак»? Да?
И вдруг вижу: Мишка смотрит на меня с густой ненавистью. Смотрит и молчит: н е х о ч е т говорить со мной.
Меня этим его взглядом так ушибло, что я растеряла все слова.
Это потом, позже, я сообразила, чем же речь моя была ему так отвратительна. Правильно, отвратительна, потому что если уж не можешь быть благородным человеком, так хоть не ищи себе положительных оснований к низости.
Наверное, так, Мишка за словами всегда видел их источник, мутный ключ, который хотел притвориться питьевой водой.
Но это я после обдумала, а в тот момент я взвилась и восстала за свою правоту. На его взгляд я взволчилась, как на пощечину, – и прошипела, брызжа слюной:
– А ты-то!.. Праведник! Сам три дня как из чужой постели выполз, а туда же, осуждать!
И, вмиг опьянев от свободы распустить себе удила, крикнула:
– Ну что молчишь?
Он вздрогнул, но быстро опомнился, и в глазах его установился ровный, спокойный холод издевки.
Господи, и зачем только мы так хорошо научились читать в глазах!
Секунду я выдержала, бессмысленно занеся свой грубый вопрос, как дубину, на которую он, презирая, просто не обратил внимания, – и сорвалась, убежала в кухню в неразрешимой не то истерике, не то в обмороке.
И не помню, сколько я просидела на кухне, приходя в себя. В комнате было тихо. Я стыдливо оделась и бочком выкралась на улицу – исчезнуть куда-нибудь.
Ах, Мишка, Мишка! Улица была вся в тоскливых серых домах! А помнишь, летом мы ездили в деревню, к дяде Федору в гости... Это было в тридесятом царстве, за тридевять земель отсюда, в незапамятные времена. Мы ли ночевали в черемухе – а какой стоял август, какой звездопад! В полдень под нагретым небом Мишка сидел на завалинке, прикрыв глаза, и слушал пчелиный гул над цветами, а я, повязав голову до бровей белым платком, перебирала смородину на варенье, и уже откуда-то из дремучей памяти пробивался во мне первобытный мотив, и не размыкая губ я выводила его, как над зыбкой в доме моей прабабки, и мотив то запутывался в легком ветре и вздохе листьев, то оставался один в тишине. И тут подъехал к дому «Запорожец», и дяди Федоров зять Володька и с ним еще парень разрушили всю мою музыку и гармонию:
– Давай, ребята, кончай ерундой заниматься! Поехали, у Матюшонка именины!
Не знаю, кто такой Матюшонок, но раз именины – поехали. Долго ли мне сдернуть с головы прабабский платок да распустить косу, долго ли влезть в джинсы и стряхнуть с себя эту патриархальную дремоту. И выражение на лицо тут же наделось в тон, в стиль, как деталь к костюму: небрежный мимоскользящий взгляд, с хрипотцой смех. И прямо на этом смехе натыкаюсь на Мишкины глаза – и сразу замираю, глядишь – и подобралась, и поправила выражение лица.
Господи, ну куда я без него, вьюн бесствольный!
Вьюн, прозрачные перепонки, процеживающие на ладонь лиловый цвет. Нежный цветок, борющийся с ветром за колокол своего граммофончика, то и дело сминаемый. Ну куда я без него!
Бреду и бреду куда глаза глядят. На стадионе в хоккейной коробке маленький мальчик одиноко гоняет шайбу. Его валенки стоят у ворот и наполняются холодом.
Здесь хорошо: нет людей. Никто не видит меня.
Здесь сугробы снега.
Я оглядываюсь снова: жалобный одинокий мальчик. Один валенок у штанги ворот упал, маленький – и я кинулась бежать домой.
Бегу, и плачу, и думаю: брошусь сейчас к Мишке, скажу ему: прости меня, прости меня, прости меня... Скажу: Мишенька, да ведь у нас же родится ребенок...
Но неужели я так долго пробыла на улице? В этот день у меня то и дело отнималось чувство времени.
Врываюсь – в прихожей у телефона сидит Ольга, нога на ногу. Она совершает свой воскресный звонок.
Я в комнату – Мишки нет.
Села я в кресло и сижу.
Ольга болтала по телефону, мяукая и мурлыча, и растягивала удовольствие в кокетливом «да-а-а?», как будто щи водой разбавляла, чтобы вышло побольше. Неутомимый золотоискатель, по крупице намывающий свою радость.
«Нет худа без добра!» – мурлычет она. Грудной, подземный, подводный, волнующий, расплывчатый – фальшивый смех... Но она сама не знает, что фальшивый. Другого у ней отродясь не водилось.
Я вижу: на столике у кресла – Мишкина книга, оставленная раскрытой, где читал. В желобке разворота карандаш. (Всегда с карандашом...) И отмечен кусок, и вдоль поля подписано: «Лиле». Впрок, значит, для меня приготовил.
Я читаю отчеркнутое: «Любовь человека к человеку, может быть, самое трудное из того, что нам предназначено». Переворачиваю, смотрю, что за книга.
Ольга вытапливает из воркующих недр еще одну мудрость: «Как говорят французы, никто не знает, зачем нужна правда, зато все знают, зачем нужна ложь!»
Мне важно, к о г д а он это отчеркнул для меня – сейчас, когда я бродила по голому стадиону, или раньше, давно? Когда, с каких пор эта книга лежит здесь раскрытой? Я читаю: «Требования, которые нам предъявляет трудная работа любви, превышают наши возможности, и мы, как новички, еще не можем их исполнить. Но если мы выдержим все и примем на себя эту любовь, ее груз и испытание, не тратя сил на легкую и легкомысленную игру, которую люди придумали, чтобы уклониться от самого важного дела их жизни, – то, может быть, мы добьемся для тех, кто придет после нас, хотя бы малого облегчения и успеха...»
Ольга заглянула в комнату и, прикрыв трубку ладонью, сообщила с некоторым любопытством:
– Он с чемоданом ушел. Поехал, что ли, куда?
Поехал...
Мы, как новички, еще не можем их исполнить – требования любви. И он уехал.
Ольга кончила свой разговор, поглядела на меня, покачала головой.
– Ну ладно, – распорядилась она. – Мужики мужиками, а жизнь жизнью. Есть железное косметическое средство: берешь два махровых полотенца, одно намочишь в страшно горячей воде – и компрессом к лицу, другое – в страшно холодной, – и сразу после горячего. И так многократно. Тепловой массаж кожи, идеальное кровоснабжение, гимнастика. Помолодеешь на двадцать лет. Впрочем, гм, тебе нельзя на двадцать: ребенком станешь, тебе – на десять надо. И не ной! Вон, лица на тебе нет. Расслабься, отдохни, распустись, погуляй, – хочешь закурить? Ванну прими! К мужикам нельзя всерьез относиться, они этого не заслуживают.
Мне хочется сказать Ольге «вон», но мы новички, мы подпускаем к себе близко глупейшую и никчемнейшую жизнь, потому что требований серьезной жизни мы сами не умеем выполнять.
Я не могу крикнуть Ольге «вон».
Но зато я уже могу смотреть на нее, не отвечая, смотреть взглядом отторжения – хоть этому-то Мишка успел научить меня перед тем, как взять чемодан и уйти из этого дома прочь.