Текст книги "На золотом крыльце сидели"
Автор книги: Татьяна Набатникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Глава 8
У Анатолия нет телефона. Но, боюсь, если б даже и был, я не вспомнила бы позвонить, узнать об отце. Он не вернулся в воскресенье, и я этого не заметила. Я забыла о нем – так, будто вообще его приезд мне приснился, а теперь я проснулась. Я чувствовала только, что дом мой пуст: в нем нет Мишки. И все. И в понедельник ушла на занятия, даже не подумав оставить для отца ключ в почтовом ящике.
И в перерыве вахтерша звонит на кафедру: мол, к Лилии Борисовне тут мужчина какой-то пришел.
Она его даже не пустила. И, дожидаясь перерыва, он грелся в тамбуре, в гонимом вентиляторами потоке горячего воздуха.
А я как услышала «мужчина», так и полетела. Думала: Мишка! Даже и дуновения мысли не появилось, что это отец. Пришел, думала, поговорить, решил объясниться. Сейчас уйду, сбегу со своей пары и – все. Плевать! – так решила я на бегу.
А там стоял отец. За ключом пришел. Помятый весь, с похмелья, дикий – недаром вахтерша не допустила.
Мне пришлось возвращаться на кафедру за ключом. Уходя, я безразлично спросила через плечо, как там Анатолий. И отец дослал мне в спину ненужное: «Да ничего...»
Неужели это он у Анатолия вчера так надрался? – рассеянно подумала я. Да не может быть, Маша бы не дала. Я представила картину «В гостях у сына Анатолия»: стол яств; безразличный, как черепаха, Анатолий сидит на диване и бессмысленно моргает; Маша с надменным лицом ходит вперевалочку вокруг стола, симметрично расставляет салаты четырех сортов.
Маша толстая, приверженная, как многие, самому надежному из удовольствий – поесть.
Потом она, поджав губы, проследила, с какой жадностью свекор выпил первую рюмку. И не заметить ее взгляда отец не мог, как бы ни старался: проявлять такт Маше тут было незачем.
Потом, если речь зашла о родительском разводе, я так и слышу Машино безоговорочное заключение: «Перебеситесь да помиритесь!» – дать деду понять, что никакого другого варианта ему здесь предложено не будет. А Анатолий сидит, жует, хлопает глазами, и решительно никакой ему разницы нет.
Бедный старик, собирался гордо уйти от меня к Анатолию... Да как его там переночевать оставили, вот что удивительно!
Отдавая ключ, я опять взглянула на отца и еще раз усомнилась, что он ночевал у Анатолия: вид у него был не только похмельный и неряшливый, но и чем-то еще жуткий, и взгляд безумный, блуждающий, как будто он ночь в аду провел и с нечистой силой спознался.
Но это впечатление я припомнила гораздо позднее, когда пришлось по порядку восстанавливать все ступеньки, по которым он уходил.
А тогда, в вестибюле, мне было некогда – не до него. У меня звонок прозвенел на следующую пару, с которой я собиралась удрать для разговора с Мишкой... И другие разные заботы были.
Потом, помню, к концу дня я позвонила домой, отец взял трубку, я спросила, не появлялся ли Мишка. Он ответил – нет. Я понимаю, я должна была сказать еще что-нибудь: ну, например, спросить, поел ли он, как дела... Но я дышала в трубку, может быть, целую минуту – а так и не повернулся язык против души говорить – и положила тихонько трубку без слов.
Собственно, что спрашивать, ел ли он, если никакой еды у меня в доме не было. Ничего, не маленький. Дорогу в магазин знает.
Узнав, что Мишка не появлялся, я потеряла всякую возможность идти домой. Шура как-то почувствовала мое состояние – она вообще как локатор, – она всех чувствует и немедленно подставляет себя подпоркой в том месте, где слабо. Пойдем, говорит, прямо сейчас в кино. Спасительная идея.
Мы смотрели какой-то заграничный фильм ужасов, из воды выскакивали бутафорские резиновые чудовища, жутко рыча, и неуклюже хватали бегущих в ужасе людей, пожирая ненужных для дальнейшего действия персонажей. Мы страшно развлекались с Шурой, а после кино зашли в кафе и поужинали. В общем, было хорошо. Здорово отвлекло меня от тягостей жизни.
Но тем не менее явилась я и домой. Было поздно. Пьяный в стельку отец спал в кухне, рухнув на пол вместе с табуреткой. Воняло водкой, две бутылки стояли на столе – одна пустая, другая – наполовину. Стакан валялся, валялись сорванные станиолевые пробки. Я брезгливо перешагнула через отца, взяла со стола распечатанное письмо, письмо от матери. Адресованное, естественно, мне.
На кухне у нас всегда было холодновато, а на полу, наверное, и подавно, но я даже не укрыла отца – пусть, думаю, скорее протрезвеет. Еще и за письмо разозлилась, что распечатал. Впрочем, у них уж так заведено: раз письмо – надо читать. Еще в школе – придет мне письмо, глядь – уж оно до меня прочитано. Ругаюсь – не понимают. Нам же, говорят, интересно!
Мать писала еще до получения моего письма. Предупредить меня хотела. Мол, дед ушел из дома, и видели, что он уехал в город, так что, наверное, к тебе подался. С одной стороны, она рада такому освобождению: «Хоть нервы отдохнут за всю жизнь», но, с другой стороны, тревожится, что дед теперь «навязался на твою голову». А бабку Феню, писала она, немедленно взял к себе Витька. А она, мама, не хотела этого, «стыд-то какой», и не может теперь никак успокоиться: во-первых, парень будет ухаживать за бабкой – где такое видано? Во-вторых, этого не выдержит жена. Он говорит: «Вот и жену на этом проверим», а «я плачу да говорю ему: какой же ты, Витька, дурак, да никто такой проверки не стерпит, хоть какая ни расхорошая жена, а только лишишься и несчастье наживешь, но он не послушался, а я теперь молю бога: пусть помрет бабка Феня, зачем людей мучить, божье наказание просто с ней». Ну, значит, теперь вот она побелит избу, все проветрит, перестирает и отдохнет в кои-то веки в чистоте и покое, а отец, писала она, пусть и близко теперь к деревне не подступается, пусть где-нибудь в городе там налаживается, «хоть, может, найдет себе какую бабку, а ты его гони, гони, нечего поважать!»
Я подумала: вот и хорошо, что он прочитал письмо.
Утром я проснулась – отца дома не было. Заглянула в шкафчик, где деньги, пересчитала – много все-таки пропил. Взяла все, что там оставалось, себе в кошелек. Жалко на пропой.
Весь этот день у меня был занят настолько, что и о Мишке почти забылось, не то что об отце.
На кафедре творился праздник предвкушения: вечером банкет по случаю шефова юбилея. Ожидание праздника – всегда лучшая его часть. Цветы принесли еще с утра, принесли и преподнесли: красные и белые гвоздики посреди зимы. Дамы светились. Некоторые нарядились заранее – те, что не успевали после занятий съездить домой переодеться. Ах, как трогательны эти «вечерние» наряды преподавательниц: это все тот же костюм неотступного делового фасона, только сшитый из панбархата. Целый день ходили и разглядывали друг друга. Ах-ах-ах!
– Ну, можешь ты пойти д л я м е н я? – умоляла Шура.
– Я уже сходила раз д л я т е б я...
– Ну и что, плохо было?
«Знала бы ты...» – подумала я.
– Пошли, а? – смотрит.
Я молчу. Шура, конечно, видит: мне хочется быть уговоренной. Да, это так. Представить только: все будут гулять – а это надо, надо иногда – взбрыкнуть, отвлечься, вон как хорошо мы вчера с Шурой в кафе поужинали! – а я в обнимку со своими принципами поплетусь в пустой голодный дом. Сердилась баба на торг, а торг про то и не ведал. Приду домой, – а там Мишки нет, а есть отец...
Шура все видит, все понимает и хочет мне помочь, но я упорно лицемерю:
– Мишка меня учил, что человек слаб и потому должен избегать соблазнов. А там будут одни соблазны: музыка, вино... Все удила распустятся.
– Вот и хорошо! Хоть расслабишься немного.
– ...Будут говорить сладкие речи про многие поколения математиков и инженеров, воспитанных юбиляром, я буду улыбаться и аплодировать, – а он всю жизнь только и делал, что трясся за свое кресло и все за него продал...
– Ах, да уже слыхали! – потеряв терпение, злится Шура.
– И хочешь, чтобы я пошла на этот банкет получать удовольствие?! – Задетая ее тоном, я еще упрямее стою на своем и даже переусердствовала: так глубоко зарылась в свою принципиальность, что, боюсь, Шуре меня оттуда уже не выручить.
Но Шура все же выручила, найдя замечательный ход: она расстроилась, обиделась и сказала:
– Ну, конечно, как всегда: все в дерьме, а ты в белом. Выходит, и я не должна идти, так? Если я честный человек, конечно... Ведь в такое положение ты меня ставишь?
Тут мне ничего не остается, как бормотать, что, пожалуй, это был перебор, что действительно это слишком категорично для того, чтобы быть правдой...
– Ну хочешь, я пойду?
А Шура, умница, не сразу выходя из обиды, ворчит, что, мол, надо быть человечной; мы все, конечно, ничтожества и подлецы, но при этом все нуждаемся в человечности и, если хочешь, в нежности – и может быть, именно этим ты сделаешь для нас больше, чем своей знаменитой непримиримостью. По пословице: в ком добра нет, в том и правды мало.
– Опять отец голодный останется, – вздохнула я, сдаваясь окончательно.
Мы обе повеселели.
– Да ты посмотри, какая прекрасная жизнь! – соблазняла Шура. – Войны нет, сама молодая, здоровая, квартира у тебя есть – квартира есть! – да многие живут и работают только ради нее, – а ты не ценишь, нет, ты совершенно не умеешь ценить своего счастья!
– Да, – соглашалась я, – да, – и начинала ценить.
– Да-а, квартира – это не баран начхал... Ведь я-таки решила ехать. Пусть хоть и на чертовом севере, и без знакомых, без мамы – но будет свой угол.
– Какой еще север? – удивилась я.
– А что, я не говорила? Впрочем, могла и не говорить. Боялась: осудишь.
– Теперь, значит, уже не боишься... – горько пробормотала я.
– Что-что?
Не расслышала – и хорошо. Зачем обсуждать очевидное. Видно, плохи мои дела...
– Ничего, продолжай.
– Ну так вот: Ректор, как ты его обзываешь, пригласил меня к себе в институт. У него есть возможность дать квартиру, а на кафедре есть вакансия ассистента.
– И заведующего, – вспомнила я.
– Нет, завкафедрой у него есть.
– Как! А Славикова он пригласил завкафедрой.
Шура посмотрела своими прекрасными глазами – у Билла своего, что ли, она научилась этому жалобному собачьему взгляду?
– Не приглашал он Славикова, – сказала она, жалея, что знает это.
– Не приглашал? А Славиков позвал меня в это Заполярье, замуж: квартира, кафедра, – развеселилась я.
– Ты согласилась? – с мрачным юмором сказала Шура.
– Нет.
– Ну вот видишь!
– Что – ну вот видишь?
– Значит, можно было приглашать.
– А вдруг бы я согласилась?
– Нет. Он же знает, что нет.
Мы грустно переглянулись: повеселились...
Но не это важно. А вот что: моя Шура едет к Ректору наложницей. А потом?
Прозвенел звонок. Мы двинулись на кафедру: взять ручки, тетради, и потом – медленно – в аудитории. Студенты любят, когда мы задерживаемся: несколько дареных минут беззаботного времени. Сидят сейчас за столами, солидно перекидываясь шутками, – и стараются не смеяться: не уронить себя – господи!
– Лиля... А если я правда решусь уехать – заберешь моего Билла? Ведь там ему холодно будет.
– Заберу, заберу... Отчего бы мне не согласиться, – я лукаво усмехнулась, – ведь ты все равно не поедешь.
– Да? – недоверчиво удивилась Шура.
И озадачилась.
Кафе было откуплено полностью, закрыто для публики «на спецобслуживание», и какие-то хмыри зло и завистливо заглядывали в обледеневшие окна. Хорошо было сидеть внутри, в освещенном тепле, в музыке, во хмелю, а им там, жаждущим снаружи, – гораздо хуже! – весело думала я, забавляясь рифмой.
Домой я не сходила, не переоделась – я боюсь своего дома.
Но это даже лучше, что я не в «вечернем», у меня выгодная позиция, все «претендуют», а я как бы «не претендую» я так просто, нехотя присутствую. Вроде, я получаюсь не такая виноватая в жажде удовольствий, как все остальные.
Еда была отличная, и уж одному этому можно было радоваться: в кои-то веки поесть серьезной пищи, раз уж случай приспел. От сытости я размякла, подобрела и ко всем кругом хорошо относилась. Улыбалась, улыбалась – щеки заболели.
Банкет кишел незнакомыми дяденьками, все крупного калибра – видать, старые однокашники шефа – профессура. Славиков беспокоился, как охотничья собака, когда хозяин опоясывается патронташем. Жидким от волнения голосом он просвещал меня:
– Ты думаешь, где делаются самые важные дела? Вот на таких банкетах.
Насильно объяснял:
– Вон тот – академик, вон тот – из министерства, почтил присутствием... А вот этот пузанок – он мне позарез нужен. Если он даст отзыв на мою диссертацию, то...
Прищурившись, он гипнотизировал этого пузанка взглядом, а я страдала от его откровенности, как от тесной обуви – так и хотелось поскорее разуться. Но я терпела. Я старалась отнестись к его деловитой возне добродушно. И к шефу тоже.
Взыскуя мира...
А не только Славиков, не только шеф – весь народ решительно нуждался в снисхождении: все подпили, разбились попарно и танцевали – смотреть на это трезвыми глазами было бесчеловечно: дамы, потея, кокетничали, грузные кавалеры раздували роковой огонь за стеклами очков – и у тех, и у других выходило плохо.
Я милосердно отвернулась, склонясь над тарелкой, хотя есть было уже некуда. Я не танцевала. Впрочем, никто и не рвался меня приглашать. Вот Шуру – наперебой. Она, как японская гейша, каждого умела осчастливить: поднимет свое восхищенное лицо и неотрывно слушает, с пониманием кивая головой. И только когда танец кончается и она садится к столу рядом со мной, видно, как она устала трудиться на увеличение общего счастья, как ей отдохнуть хочется, – но тут опять подходит какой-нибудь дяденька – и Шура, обратив к нему переполненные глаза, отдает себя на растопку, а дяденька около нее греется и оттаивает.
– Одна обезьяна горела, а другая руки грела, – неодобрительно усмехнулась я.
– Все хорошо, все прекрасно. Лишь бы всем было хорошо! – твердит Шура.
– Говорят, у кого есть собака – тот неизбежно хороший человек. Сэлинджер о себе написал: живу там-то и там-то, и у меня есть собака. И больше ничего не счел нужным добавить.
– Заведи собаку, – посоветовала Шура.
– Ты же отдаешь мне Билла! Уезжаешь на Шпицберген и отдаешь мне Билла.
– Да? – вспомнила Шура и опять озадачилась.
– Да. Уезжаешь куда-то там... в Анадырь, что ли, и отдаешь мне Билла, – кивала я головой, рассматривая свою тарелку.
Подбежал Славиков – видимо, в устройстве карьеры появилась пауза – и схватил меня станцевать, – быстренько, пока его пузанок занят кем-то другим.
С деловой торопливостью он вложил в танец все, что можно: прижал к себе, вздохнул, печально заглянул в глаза, простонал: «Ох, Лиля!..», и все время зорко оглядывался, чтобы не проворонить момент, когда пузанок останется один. Кончилось тем, что посреди танца сделал стойку на свою добычу и бросил меня – конечно, отвел сперва на место, посадил и, всячески извиняясь, метнулся ловить своего подшефного.
Принесли горячее. Все потянулись к столам и еще раз организованно выпили за дорогого шефа, изобильно лоснясь улыбками. И сам шеф лоснился.
– Шура, он тебе давал на вступительные экзамены списки «лиц, необходимо подлежащих зачислению»?
– Давал...
– И ты брала?
– А ты не брала?
Молча ели. На горячее был лангет.
– ...Наверное, без этого не обойтись, я понимаю. Но Мишка мне сказал...
– Знаешь, Мишка, конечно, умный человек! Но пусть бы сам шел и работал – а мы бы посмотрели на практике все его теории.
– О чем вы, а? – рассеянно встрял Славиков.
– Ешь, Лева, ешь, у нас так, бабская болтовня! – отогнала его Шура.
– ...Он как раз и считает, что лучше уволиться и идти уборщицей: мол, одним честным человеком будет больше – а это немало. Впрочем, говорит, как хочешь, но если ты им поставишь, списочным, я с тобой жить не буду, мне резону нет. Только, говорит, смотри, я не хочу быть одураченным.
– А тебя за язык тянули. Обязательно надо было ему рассказать!
– Ну, а после экзамена он и не спросил ничего. Так и умолчали. Понимаешь? Мы новички... Но ставила, в общем, по справедливости – так, разве что, вопросов слишком уж рискованных не задавала – и все. Да и не пятерки, а четверки... в основном.
– Лиля, но ведь это же не взяточники какие-нибудь! Это совсем другое! Их и всего-то человека два-три. Ну, родственники, может быть, дети друзей. Вот если бы ты была врач, а я привела бы к тебе свою мать: прими! – ты бы что, сказала: идите дожидайтесь в порядке общей очереди? Или: извините, ваш район обслуживает другая поликлиника, да?
– Не знаю, – устало сказала я. – Мишка бы тебе точно сказал, а я не знаю. Я домой хочу...
Шура посидела в задумчивости, покачала головой, потом встряхнулась:
– Ладно! – Достала из сумочки полиэтиленовый пакет и положила в него два лангета с оставленного всеми общего блюда. – Отцу твоему, – пояснила она. – Не пропадать же добру, за него деньги п л о ч е н ы!
Я посмотрела на нее с любовным укором – так, чтобы она поняла, какой она есть человек и как хорошо я к ней отношусь, – вздохнула и взяла пакет.
А над Славиковым я сжалилась:
– Не провожай меня, ладно?
Славиков пожал плечами и изобразил на лице печальную готовность покориться любому моему желанию, даже такому жестокому. Он довел меня до гардероба, подал пальто и неотрывно смотрел с преданной и страстной мукой. Я застегнулась, закуталась в шарф, ободряюще подмигнула. Он со всей невыразимостью любви и сожаления вымолвил: «Лиля!..» Я чмокнула его в щеку и, оглянувшись от двери, увидела, как он с поспешностью улепетывает в зал наверстывать упущенные дела. Он был невысокий полный человек, и ноги, недостаточные для широкого шага, вытягивались в струнку.
Я пожалела, что увидела.
На кого положиться, оглянуться на кого?
Говорили в старину, свет стоит на семи праведниках. Это уж точно. Должен быть хоть кто-нибудь, не изменяющий – чтобы знать: не пропадает правда, кем-то хранится.
Был Мишка, ответчик мой, твердыня... – и где он?
Дома отец спал. Опять перепившийся.
Я легла в постель и закрыла глаза – не спать, а отгородиться...
И опять я для утешения вспоминаю наше лето: те несколько дней в августе, непомерной важности несколько дней – все более возрастающей.
...Как он тогда заплакал, Мишка – над дядей Федором ли, над собой ли, над всеми нами – не знаю, но чувствую так: это было самое главное, к а к он тогда заплакал.
А я еще не хотела ехать – неудобно, мол: даже и не родственник, а просто дядя Федор, которого Мишка любит. Сомневалась, но раз Мишка сказал ехать – значит, надо, – уж он-то знает. Попросил меня халат купить для тети Даши и тапочки для дяди Федора. Подарки.
И все начиналось совсем обыкновенно. Впрочем, и после не случилось ничего особенного – внешне, но – Мишка заплакал, а кто-нибудь когда-нибудь видел, как он плачет? Может быть, это и была главная точка моей жизни. И даже без всяких значительных событий.
Дядя Федор старик. Они зимуют вдвоем с тетей Дашей в большом, опустевшем доме. А летом жизнь кипит: пчелы гудят, дядя Федор на зиму сено косит, помидоры в огороде спеют, дети, внуки и племянники один за другим едут на мед с молоком. «Интересуются, значь это, поправиться», – говорит дядя Федор не без иронии.
«Интересоваться» – это любимое слово, очень вместительное – оно и надеяться, и хотеть, и любить, добиваться... На задиристого зятя Володьку усмехнется и пригвоздит: «Интересуешься, значь это, чтоб всегда твой верх был!» Не любит зятя. Конечно, дядя Федор уже старый, изжившийся человек, и там, где волновалась любовь, теперь ровная гладь терпения и привычки, но все-таки на Мишку, я вижу, еще набирается в нем немного сдержанной радости, как в пересыхающем колодце блестит на дне влага. У них с Мишкой друг к другу серьезное, молчаливо-уважительное отношение. Как будто они понимают друг о друге самое важное. А больше ни с кем у них таких отношений нет.
Вот приехал в дом еще один летний гость. Я с любопытством наблюдаю. Поставил дорожную сумку, пожал тете Даше руку, она растерялась, поклонилась: кто его знает, как там у них в городе полагается встречать родню – обнять по-русски, по-глупому – боязно. Гость тем временем присел на корточки перед толстым и строгим внуком дяди Федора:
– Ну, где твоя мамка, а?
Внук – палец во рту – озадаченно глядя на этого дядю, на всякий случай показал куда-то вбок.
– Там? Там твоя мамка? – грозно уточнил гость. – Ух она, мамка, ушла куда-то!
И выпрямился: достаточно.
И перед дядей Федором, чтобы не подавлять его своей образованностью, тоже «приседает на корточки».
– Дядь Федь! – бодро говорит он утром, выходя во двор, где дядя Федор за верстаком строгает свои доски. – Ну-к, што, погода-то сегодня будет или как?
– А куда ж она денется – будет! – спокойно отвечает дядя Федор и, прищурив глаз, запускает взгляд повдоль стесанной кромки доски: ровно ли.
Гость подыскивает, о чем бы еще поговорить со стариком на равных, порадовать крестьянина беседой.
– Пойду-кось, в речке умоюсь, – сообщает он.
Мол, водопровод-канализация, то-сё, но наш брат – он и речки не испужается, ему и рукомойник не для ча.
– Сходи, умойся, – соглашается дядя Федор и, оставшись один, усмехается и качает головой.
А в войну, рассказывал Мишка, дядя Федор очнулся, раненый, около своей разбомбленной полуторки, и немецкие автоматчики разговаривали на своем страшном языке, стоя над ним. А тут – «пойду-кось, в речке умоюсь»...
Гляди на него, гляди и запоминай, говорил Мишка, это последнее поколение, они умрут – и мир останется без правды.
Ну, так уж и без правды, – сомневаюсь я. Но себе я не доверяю, я доверяю Мишке, уж он-то знает, еще бы: у него глаза – как два темных провала в ноумен. Пропасть.
Я ворочаюсь, сна нет, окно едва выделяется во тьме серым квадратом. Вспоминаю – вот и вся утеха. Врываются, как радиошумы, свежие впечатления сегодняшнего банкета – я их гоню, хочу чистую, без помех, картину лета... Вот: дяди Федоров двор, вечер, гость шепотком зовет нас к зятю Володьке: «Пошли, там хоть молодежь! А что тут со стариками!»
Заботится о нас.
– Нам лучше тут. Иди один, – терпеливо отвечает Мишка.
И ждет, как елку в детстве: вот кончится день, остановится карусель насущных дел, и сядем за стол с дядей Федором и тетей Дашей. Потечет нечаянная беседа.
Стол стоит в застекленной веранде, и с него никогда не убираются хлеб, соль, мед. Экономная лампочка на двадцать пять ватт тлеет красноватым светом. Угомонились мухи. Мух много, но это ничего.
Ужин: хлеб с медом и теплым еще, парным молоком, неслышно набираются и падают, как капли, попутные слова. Мишка украдкой ловит их и блаженно размягчается, изредка взглядом подталкивая меня: мол, слушай, запоминай, это последнее поколение, они умрут – и мир останется... и прочее. Мишка иногда избыточно страстный.
Тетя Даша смахнет со стола крошки, нагнется выглянуть в темное окно и задернет шторку. Скажет:
– Выпростай мне, дед, завтра маленькую кадушку: последние огурцы собрать да посолить.
И сердобольно вздохнет по городскому гостю: со второй женой развелся, все ему не те попадаются.
– А что, – удивляется дядя Федор, – разве в институтах не учат жену выбирать?
– Нет, дед, не учат, – вздыхает тетя Даша.
– Ну, дак а де ж ее выберешь так-то, не умеючи, – разводит руками дядя Федор. – Приходится, значь это, наугад.
– Дак вот же! – сокрушается тетя Даша.
Потом – спать: в тишине, в саду, под черемухой. Ночью кто-то неслышно накрывает землю хрустальным колпаком, все звуки исчезают, но чуть слышно звенит, звенит что-то – как будто звезды лучами прокалывают хрусталь. И стоит всю ночь этот тихий хрустальный звон.
А днем опять – горластый солнечный свет, гудение пчел, насущный труд, и тетя Даша занавешивает окна в комнате темными шалями – чтобы мухи проклятые повылетали наружу в светящийся проем двери.
Завтра пойдут на именины к родне, и тетя Даша заранее жалуется:
– Он как напьется – так дуреет. Ему нельзя – а попробуй скажи! В прошлом году спьяну ушел ночью в степь – назад, говорит, не вернусь. И удержи его! Я к Володьке – тот на машину, искать. Догнал. А он шарахается от фар по березняку – то туда кинется, то сюда. Насилу привез.
Мишка дрогнул и опустил голову.
Тетя Даша ушла во двор – цып-цып-цып, – зовет и сыплет сбежавшимся курам зерно.
Я снимаю с окна темную шаль – и западное солнце рикошетом от стекол соседского дома выстреливает в глаза. «Смотри!» – оборачиваюсь я позвать Мишку, но Мишки уже нет: он успел впасть в задум и молчит. Я занавешиваю окно: пусть будет темно. Я волнуюсь издали, тихо, я завидую и пробую догадаться, что такое он чувствует там, в глубине себя, отчего такая тоска. Силюсь представить: вот дядя Федор пошел, чтобы не возвращаться...
Пошел – а куда уйдешь: кругом знакомые деревни, за долгую жизнь он тут вдоль и поперек все исшоферил и истопал, и вслепую не заблудится. И опять же: сам при себе, постылый, остаешься неотлучно. То-то и невыносимо.
И вот он мечется от дерева к дереву в настигающем свете фар, и вот ведь: дожил до последней точки, дальше уже нужно пропасть, зажмурив глаза, – ан никак не пропадается, и продолжать эту точку некуда: точка. И тебя догоняют и опять водворяют, как в тюрьму, в то же бесконечное повторение дня за днем.
– Гала́свита, – бормочу.
– Что? – рассеянно переспрашивает Мишка.
– Тетя Даша говорит: гала́свита. Значит, куда глаза глядят...
Мишка мне говорит:
– Я думаю, все она понимает. Но так ей проще: «Как напьется – так дуреет». Ведь столько работы, до того ли...
Ночью в черемухе тишь да звезды, а он все мучается:
– В чем же тут дело, в чем же дело?.. Ну, был бы он подлец – тогда понятно: сам себе опостылел. Но ведь он «всю жизнь интересовался, где бревно потяжельше, чтоб, значь это, его поднять» – и не находит себе покоя в старости, – почему, Лиля?
Меня спрашивает, почему! А я готова расплакаться, как ребенок при заблудившемся взрослом. Что я могу ему ответить? – я за него держусь, как дитя за материн подол. Мне только ждать, когда он сам до всего дознается, до самого центра жизни – и потом научит меня.
Тут я вспоминаю про лангеты, и приходится встать. Выкладываю лангеты на тарелку, пишу записку: «Папа, поешь!» – на тот случай, если он встанет раньше меня. Испытываю от своей заботливости хорошее чувство. С этим чувством ложусь, и продолжается лето... Именины.
Именины. Тетя Даша давно теребит дядю Федора:
– Пойдем, дед, домой, уже хватит.
Но дядя Федор пьянешенек и «интересуется, чтоб, значь это, угостить» соседа. Сосед трезв и спесив.
– Он у нас, значь это, самый наибухгалтерейший, – уважительно поясняет дядя Федор тете Даше и сам себе поддакивает, кивая головой.
Сосед, мобилизуя все свои демократические возможности, ухмыляется, обнимает дядю Федора и проводит обманный прием:
– Ну, Федор Иванович, давайте сперва вы, а я тут же за вами.
– Э, не-е, – не поддается дядя Федор на хитрость, нетвердо грозит пальцем, и тетя Даша, махнув рукой и в сердцах сказав: «А чтоб ты сдох, дед!», уходит домой одна.
Дяде Федору наскучивает куражиться над важным соседом.
– Ну, доброго здоровьичка, Николай Степанович! – трезво произносит он, глотает свою стопку и встает, потеряв интерес.
Конечно же, по дороге домой он упал в речку.
– От же гад такой! – ругается тетя Даша, для свидетельства указывая нам на его мокрую одежду, ворча, достает из сундука сухое белье и уходит в комнату стелить ему постель.
Он сидит на ступеньке крыльца, чуть покачиваясь, взявши голову в руки, и не слушает тети Дашиных слов, погруженный в свои думы.
Мы с Мишкой – за столом на веранде. Мухи лениво гудят над миской с медом. В синем проеме раскрытой в сумерки двери виден дядя Федор. Он сидит, горестно запустив руки во взлохмаченные волосы, мокрый, пьяный и величественный.
Мишка весь в себе. Я привычно жду, когда он вернется. Свет не включаем: попрятались.
Длится, длится что-то осторожное, неуловимое, хорошее.
– Шум в голове... Шумит, шумит... – пожаловался дядя Федор в темноту.
А Мишка – понял, кивнул и печально сказал сам себе: «Знаю. Это шум смерти».
И заплакал.
И я тогда тоже заплакала, потому что больше ни у кого нет, и у меня самой очень, очень долго не было такого мужа.
А дядя Федор, не слыша наших слез, пробормотал:
– Семьдесят лет – и что?..
А я плачу, что Мишка один, и больше некому, кроме него, понять дядю Федора, и даже я, слабенькая, ему не помощница, и дядя Федор тоже один, и умрет, и кто в этом может что-нибудь понимать!
А Мишка, отвернувшись, зло вытирает глаза, и вот все сбежалось в одну тесную точку, и дальше двигаться уже никак невозможно – это как подпрыгнуть и зависнуть в воздухе – не получится; вот уж и снова на земле. И тут выходит из комнаты тетя Даша – выходит, как фары настигают, и, не вникая в момент, продолжает ругаться на прежней своей ноте: «Чтоб тебе, дед, повылазило! А вы тут около него сидите, как морковки в земле – свет бы включили!» И ничего не видит в темноте, спасительница тетя Даша.
Мишка поднял пьяного дядю Федора и повел его укладывать спать. А тетя Даша ворчит:
– Как напьется – так дуреет.
И я утерла слезы и пошла в черемуху стелить нашу постель – а что же еще остается делать: подпрыгнешь – а дальше некуда, шлепнешься назад да и идешь себе пешком. Куда деться.
Мишка приходит спать и долго вздыхает в темноте, и я дышу через раз, чтобы не мешать ему думать и дознаться до самого центра жизни.
Мишка, Мишка, Мишка... – слабо плакала я, лежа в своей пустой постели, под храп пьяного отца.