Текст книги "На золотом крыльце сидели"
Автор книги: Татьяна Набатникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Глава 9
– А где Миша? – спрашивал похмельный отец.
– На работе, – отвечала я, и так оно и было.
Я проверяла – он действительно на работе. То есть жив, здоров, вразнос не пошел. Но, похоже, был близок к тому. Я стояла в гастрономе напротив мастерской и видела в окно, как он шел на работу. Как сказал бы ослик Иа из «Винни-пуха» – это было душераздирающее зрелище. Он был почернелый, дикий и одинокий.
Но куда вдруг повысохли все мои раскаянные слезы, все эти ночные жалобные «Мишка, Мишка...»! – я вдруг наполнилась, как сквозняком, каким-то успокоительным злорадством. Я почувствовала покой отмщения и ушла, чуть не потирая руки, чуть не приговаривая: «Так тебе и надо!»
У него были глаза – как будто голые на морозе, – и я не кинулась на спасение...
Мне, наконец, стало стыдно. Хоть поворачивай назад.
Но тотчас некая сварливая бабенка во мне восстала на свою защиту: «Да?! А чего он?!»
А чего он, действительно? Я, понимаешь ли, беременная, у меня совершенно особые привилегии на правоту. Да. И я имею право на истерику, на подозрение, а ты не виноват – так докажи! Не я тебя, а ты меня должен успокаивать и спасать. И прощать. А как же! – я женщина, и никогда, никогда мы не будем равны: у меня богоданное преимущество на правоту – я продляю твой род, и бороться тебе со мной за свою эмансипацию – не надо. Смирись, приди и сдайся на милость женщины – приди ты, а не я, понял?
Вот такие речи «она» во мне говорила, а мне было за нее немножко стыдно, но, как говорится, не хотелось связываться. Я потупила очи и промолчала в ответ ей, хотя уже точно знала, что нет ничего лучше, как вернуться, прибежать к нему, простить и просить прощения.
Но, говорят, с умом подумаем, а без ума сделаем.
Надо будет – приползет, а не надо, так...
Однако после этого утра я стала на всякий случай напрягаться в сосредоточенной любви – да, чтобы охранить его. В соответствии с Шуриным уверением в материальной силе мысли.
По тому, как я уставала от этого, ясно было, что действительно мои усилия вырабатывают некую материальную энергию.
Я окончательно уверилась в этом, когда заметила: на каждом человеке написано, сколько ему достается любви. Это открылось с такой очевидностью, что я поразилась, как раньше не замечала.
Это новое понимание было дано мне, как прибор особой видимости. Я развлекалась, испытывая его. Вот едет в автобусе чей-то любимый человек: он спокоен, безмятежен – как бы сыт. А вот женщина – она немножко растерянна, и держится настороже. И хоть она и красива, и богата – меня не проведешь! Я вижу! А вот мужик сидит – большой, укормленный. Наверное, приносит домой большую зарплату, и за это домашние хорошо и вовремя его кормят и обстирывают – а не любят. Он этого даже сам не понимает, зато понимаю я.
И тогда я спохватилась вспоминать про маму... Вспомню и мысленно подкреплю ее, поддержу на этом свете живой и здоровой...
И может быть, все мы вырастаем, как на удобрении, на материнской любви, и живы до тех пор, пока не израсходуем запас ее, накопленный в детстве.
Я подумала вдруг о своем ребенке впервые такой мыслью: «А уж не родить ли мне его?» Мысль, конечно, показалась мне безрассудной, и я ее отвергла немедленно, но время от времени она невольно пробивалась через препятствие здравого смысла и пульсировала. «Нельзя останавливать жизнь, есть тайные законы, не разуму их постигать!» И я вспоминала о своем животе, как о чем-то постороннем, отдельном от себя: там ребенок! – с уважением. Мишкин ребенок...
А может, мне все-таки поехать к Мишке – на работу или к дяде Гоше, где он, по всей вероятности, теперь живет, поехать и вернуть его. Не может быть, чтобы все так глупо, абсурдно кончилось! Уже от первого огня обиды остались одни тлеющие угольки, но и они погаснут, если их не раздувать нарочно. Все само прогорит, и настанет пора помириться.
– «Час-другой пролетит, словно птица, и настанет пора подкрепиться», – машинально декламирую я вслед своим мыслям.
Это мы идем со Славиковым по улице – гуляем. Славиков сразу подхватил:
– «Куда идем мы с Пятачком, большой-большой секрет! И не расскажем мы о том, о нет, и нет, и нет!» Любимая книжка моего сына, когда был маленький.
Да, так вот просто пошли после занятий гулять, бродить, болтать, улыбаться... Вышли на улицу как будто не преподавателями, а первокурсниками, у которых еще ничего не определено в отношениях, и оба «на выданье», и неизвестно: может быть, ОН – как раз этот, с кем сейчас вышла после занятий вдвоем погулять.
После банкета в кафе Славиков чувствует некоторые права на меня. И я его почему-то не разубеждаю...
– Рожать детей – это ужасное безрассудство, – говорю я. – Заботы, обуза, а вдруг еще и война. Да и без войны: воздух кончается, вода кончается, мы – последние жители земли. Детям, которых мы рожаем, уже ничего не достанется.
– Ну уж, скажешь – не достанется. Достанется!
«Что и говорить, возражение очень основательное!» – язвительно думаю я.
– А рожаем, чтобы задурить себя: мол, все в порядке, жизнь идет дальше. Биологический оптимизм. Ну и, конечно: держать в руках, облизывать, от одной мысли во внутренностях тепло...
– Откуда ты знаешь, у тебя же нет детей!
– Но есть воображение. ...Да и дети могут быть, – вдруг добавила я очень серьезно.
Славиков неприятно поежился:
– Лиля, мы договорились, никаких серьезных разговоров и проблем! Мы – гуляем! («Да какие уж с тобой могут быть серьезные разговоры!» – подумала я). Гу-ля-ем! «Куда идем мы с Пятачком, большой-большой секрет! И не расскажем мы о том, о нет, и нет, и...»
Навстречу шел Мишка.
Он увидел нас раньше, и когда я его заметила, на лице у него уже читалось полное и грозное проникновение в ситуацию. Уж что-что, а это он умел – проникнуть. Он надвигался неуклонно, напористо, и я внутренне заметалась: сбежать, скрыться, сквозь землю провалиться, – но ведь не провалишься, о тогда я с храбростью труса принялась мысленно отбиваться и даже нападать: да кто он такой? Какое он право имеет танком переть навстречу и взгляда не отворачивать? Кто он такой, чтобы я боялась его?
Но этот боевитый задор не помогал, я чувствовала Мишкино право убить нас здесь обоих, потому что прогулка эта со Славиковым во всей ее невинности подлее, подлее того, что сделал Мишка (если только он сделал...).
И вот он неотвратимо наступает, а мы со Славиковым, как пойманные – покорно ему навстречу, еще даже не зная, что с нами сделают, но бесправные и готовые к любому наказанию. И я под ручку со Славиковым. Хотя рука моя сразу же ослабла, и, чувствую: рука Славикова тоже вмиг раскисла, и он чуть было не опустил ее в локте, – но мы оба удержались на каких-то остатках гордости.
Растет, надвигаясь, ледокол; с упором смотрит на меня – Славикова нет для него.
Не замедляя шага, схватил меня за локоть, грубо, по-хозяйски швырнул, разворачивая назад. И я не вырвалась.
Пройдя несколько шагов, он что-то вдруг перерешил, бросил меня и быстро вернулся за Славиковым. А тот как шел, так и продолжал свой путь, медленно, враскачку, задумчиво, как бы даже не заметив, что меня оторвало этим встречным ураганом.
Мишка нагнал его, развернул к себе за плечо, схватил за грудки, встряхнул, притянул, но тут же с омерзением отшвырнул от себя. Славиков только и успел лихорадочно всполохнуться, чтобы оторвать от себя Мишку, но уже оказался на свободе, и руки трепыхнулись в воздухе впустую, отмахиваясь, а Мишка уже шел назад, ко мне. Я сжалась от страха и стыда, и только опустила глаза, чтобы не видеть Славикова жалким и не предать его.
– Ну и сволочь же ты... – прошептала я.
– Ничего, стерпите... – дрожащим от ярости голосом сказал Мишка.
Мы шли молча, сопя, ненавидя, но постепенно приходило понимание, что это никакая не ненависть, а строптивость, и что мы только из куражу сейчас зло сопим, чтобы фасон выдержать, а на самом деле близость уже случилась, на самом деле мы вместе идем, вдвоем, и сейчас нам лучше всего отправиться домой и яростно, зло, плача, может быть, обнимать друг друга.
А дома-то отец...
А может быть, он куда-нибудь ушел? – переглянулись мы с одной мыслью. И ускорили шаг.
Так и оказалось.
Мы вломились в свою квартиру. Мы и слова не успели сказать друг другу, как очутились в постели. Мы были как сомнамбулы и плохо соображали.
Но тотчас же привел в сознание скрежет ключа в замочной скважине.
Ах ты, черт! Ну конечно же: мы открыли квартиру Мишкиным ключом, а мой-то, который на двоих с отцом, остался в почтовом ящике...
Мишка чертыхнулся, засмеялся и кинулся в ванную, а я натянула на голову одеяло и бормотала проклятия, прикидывая, успел ли Мишка спрятаться в ванной до того, как входная дверь открылась.
Отец заглянул в комнату. Я не посмела высунуться из-под одеяла. Одежда моя и Мишкина, начиная от пальто и ботинок, валялась на полу по всей комнате.
Отец, громко топая и кашляя, ретировался на кухню и затих там, давая нам возможность привести себя в порядок.
Но квартира, вспугнутая им, замерла, не доверяя, как гусеница, задеревеневшая на травинке. Я не выползла из-под одеяла, Мишка сидел в ванной, не имея там чем прикрыться.
Отец чуть подождал, а потом, притворившись полным дураком, бодро крикнул из кухни, что, пожалуй, он сходит за хлебом, а то в хлебнице хоть и есть еще, но только белый, а черного-то совсем нет, а вдруг за ужином захочется и черного, а?
Мне стыдно было даже голос подать, я про себя мученически воскликнула: «Ой, да сходи ты, сходи!»
Хлопнула дверь – так, чтобы ее хорошенько услышали.
Мишка вылез из ванной. Засмеялся разоблаченным, но верным союзником, а мне было так стыдно, что я только бессильно простонала, сжав челюсти, и отвернулась к стене.
Хотелось зажмуриться и вырвать с корнем, как больной зуб, только что пережитую минуту. (Когда я была маленькая – я так и думала: зажмуриться посильнее – и забудешь что-нибудь плохое бесследно, как тряпкой с доски сотрешь.)
– Ну-ну... – сказал Мишка и тихо погладил, поцеловал, прикоснулся, как теплое дуновение. – Ведь мы с тобой муж и жена, что ты, как школьница... – И добавил с разбойной интонацией: – Ну, теперь-то у нас есть верных полчаса!
Через полчаса отец не вернулся, хотя уже и мог бы: постель убрана, мы с Мишкой одетые, хоть и щеки свекольного цвета. Мне хотелось сразу же уйти из дома, чтобы избежать встречи с отцом, и, проболтавшись с Мишкой где-нибудь в кино, вернуться домой поздно ночью, когда все уже быльем порастет, а отец, по обыкновению пьяный и все забывший, будет спать, валяясь на полу.
Но Мишка зашел на кухню выпить воды и встревоженно позвал меня.
На холодильнике лежал мой фломастер и красовалась развязная надпись: «Привет подружке Лиле. Галька».
Все я сразу поняла, не ясно осталось только одно: ведь отец сейчас заходил на кухню. Либо он был уже пьян настолько, что не заметил этой надписи и не стер, либо заметил, но оставил со всей полнотой мстительного вызова: мол, нате вам!
Или у него уже просто распались мозги, как трухлявый гриб – от алкоголя.
Я покраснела, я разгневалась, я, пробормотав какое-то проклятие, побежала в ванную, взяла тряпку, одеколон – давай оттирать надпись.
Я не могла ничего объяснить Мишке – а он ждал объяснений. Наконец спросил:
– Так что это?
– Не знаю, – буркнула я. – Придет – спросим...
Я тогда еще не понимала, почему не хочу говорить Мишке, я это поняла позже и благодаря случаю – но об этом потом, а в ту минуту, еще не зная почему, я соврала.
Впрочем, как Мишке соврешь? Он, конечно, увидел, что я все про эту надпись знаю. И он бы заставил меня открыть этот колодец и доискался бы до дна, и объяснил мне, п о ч е м у я стыжусь и хочу скрыть – но спас телефон. Он зазвонил. Я посмотрела на Мишку: может быть, он подойдет? Мишка отпасовал мой взгляд: во-первых, занят: думает; во-вторых, он тут давно не живет, звонить ему никто не может...
Руки у меня пахли одеколоном. И трубка пропахнет...
– Ольгин милый, наверное, – равнодушно сказала я и кончиками пальцев взяла трубку – Алло?
Слышу:
– Лиля? – вполголоса, Славиков. – Ты жива, все в порядке? Если да, то скажи: «Здравствуйте».
А я уж и забыла про него, хотя всего час какой-нибудь назад Мишка тряс его посреди улицы.
– Здравствуйте, – послушно повторила я.
– Ну вот, – одобрил Славиков. – А я за тебя испугался. Ну и дикарь же он у тебя, я удивляюсь, зачем тебе все это нужно! Ради чего ты терпишь? Ну, об этом мы еще поговорим. Сейчас скажи мне: «Вы ошиблись номером!» Ну?
– Вы ошиблись номером, – парализованно выговорила я.
– Вот молодец, – похвалил Славиков, тихонько засмеялся и повесил трубку.
Мишка смотрел в пол и молчал. Я забормотала:
– Может быть, мы поужинаем? Вот у меня тут вчерашняя лапша – вбить в нее яйца, сделать запеканку... – и бестолково хваталась то за кастрюлю, то за сковородку.
Нарезала хлеба. Хлеба было полно, и я вспомнила про отца: «И придумал же: за хлебом! Идиот».
Мишка молчал. Я сосредоточенно возилась у плиты. С каждой минутой молчания пропасть все безнадежнее углублялась, и все труднее было ее перешагнуть.
«Ну и пусть», – расстроилась я. И немного позже: «А он ведь и вправду дикарь», – так подумала с неприязнью и неотплаченной обидой.
Это чувство неотплаченной обиды, появившись, тотчас начало расти, как на дрожжах, в возмещение моей вины. Опять та сварливая бабенка во мне уперла руки в боки, сощурила глаза и возмутилась: сам изменил, сам же меня и бросил, ни слова не сказав, а я осталась беременная – кстати, ведь даже не спросит, как у меня дела, какие новости, как я себя чувствую – а туда же распоряжаться, людей посреди улицы расшвыривать – да кто он такой? Ишь!
Мрачное, нехорошее чувство к Мишке заполнило меня и вытеснило все, что было бесспорным час назад. А он молчал и почему-то не вмешивался, как будто оробел перед неизвестным оружием и ждал в сторонке, как оно выстрелит.
Вначале, когда мы только прибежали домой, без слов примиренные, было ясно, что это – возвращение. А теперь вдруг все изменилось – как, когда только успело? – изменилось назад, как будто фигуры вернулись в предыдущую позицию, а все произошедшее здесь сегодня потеряло значение, став просто слабым местным отступлением, ничего не изменившим в положении фронтов.
Я подумала: «Хорошо, что не успела предложить: пойдем к дяде Гоше, заберем твой чемодан».
Конечно же, он сказал, что есть не хочет.
Ну, и я тоже не хочу.
Я прошла в комнату и села в кресло. Я молчала с учтивой миной, как хозяйка, которая ждет, когда же гость сообразит, что уже пора уходить. Наконец мое насмешливое выжидание стало демонстративным, а Мишка все не мог взять власть в свои руки, как будто устал или заболел. Он в каком-то заторможенном состоянии слонялся по комнате и вдруг не к месту пробормотал, что надо бы поставить внутренний запор на дверь.
Я на это рассмеялась с веселой, добродушной даже издевкой:
– Это зачем? Чтобы я топталась под дверью и не могла попасть в дом, когда тебе это надо? – Я, сама не знаю как, взяла циничный такой тон: мол, мы с тобой товарищи, мы друг друга предали, но не в претензии друг к другу и ко всякому последующему предательству сможем отнестись с таким же пониманием, с веселым ироничным пониманием.
Вот этот тон и добил Мишку.
Я будто знала, куда и как бить. Будто нарочно.
Он тяжело оделся в прихожей, настолько подкошенный, что насилу проговорил: «Я пошел», – и голосом не оставил мне никакой возможности что-нибудь изменить. Впрочем, я и не собиралась менять. «Катись колбаской!» – подумала я, отвернувшись с равнодушием раньше, чем он вышел.
Дверь закрылась, я заревела, завыла в несчастье своей гордости.
Ненавидела Мишку.
Славикова ненавидела.
Отца и пововсе.
И себя, конечно.
Отплакавшись, я неприкаянно побрела по пустому дому и обнаружила письмо – в прихожей – от матери, опять распечатанное и прочитанное отцом.
Мать писала, что здоровье плохое, совсем разболелась, а тут еще душу изводит, что бабка Феня лежит у Вити, мучает людей. Вот такую обузу она взвалила на младшенького своего. «И никакой даже радости нет, что наконец-то в тишине да в чистоте живу. А этот клоп присосался к вам, ему-то что: ни бабки Фени теперь, ни работы никакой – живет, наверное, и в ус не дует. Еще и пьет, конечно: деньги все, что были дома, с собой прихватил. Я иной раз доведу себя, все злюсь и места себе не нахожу: взять бы его, как нашкодившего котенка – да носом, носом, вот пусть бы забрал свою бабку Феню да отделился, дом бы продали и купили две маленькие хатенки: в одну я, а в другую он со своей бабкой, – так нет, он ловко устроился, сбежал и поплевывает. Надоел ведь, наверное, вам пьянчуга проклятый, а, Лиля? Гоните-ка вы его в шею!»
Я с ужасом вспомнила про Гальку.
Ночевала я одна, в странно растерянном доме.
На улице ударил мороз, я вставала закрыть форточку, замерзнув под одеялом.
Глава 10
Думала, утром на кафедре будет стыдно взглянуть на Славикова – а оказалось, ничего. Даже более того: вчерашнее нас как будто объединило против нашего унизителя.
Славиков посмотрел на меня с состраданием: мол, бедная, сколько тебе приходится терпеть от того изверга! И мне самой, послушно его взгляду, стало жалко себя. Я села за стол, опустив голову, всем своим видом призывая его подойти, утешить меня, пожалеть. Он понял, чутко вытянул шею и поднялся из-за стола. Проходя мимо меня, дотронулся до плеча, стиснул: мол, крепись, не пропадем. Я благодарно коснулась щекой его руки. Потом подняла глаза, и мы улыбнулись друг другу: товарищество униженных и оскорбленных.
Расписание занятий в этот день было такое, что больше мы не увиделись: у меня на одну пару больше и в другом корпусе. И хотя заранее не договаривались, меня обидно задело, что Левка не дождался, ушел в такой трудный для меня день.
Почему-то я рассчитывала на другое.
И вот прихожу домой – никого. И впредь никого ждать не приходится. Отец, сумасшедший старый кобель, где-то пьет с моей бедной подружкой, а Мишка... Мишка больше не вернется.
Ну и радоваться надо! – уговариваю я себя. – Сделаю аборт, буду жить себе одна припеваючи.
В комнате, конечно, беспорядок. Запутались нитки какие-то в ковре, по углам, где не хожено, пухлая пыль – все подробно высвечено издевательским закатным солнцем. И моя оброненная длинная волосина на ворсе ковра дыбится горбом, как шагающая гусеница, и сияет, пронзенная светом насквозь.
Остригусь, – придумала я.
Вынула шпильки, выпустила на грудь свою экзотическую косу, этот уникальный анахронизм, постояла перед зеркалом и твердо решила: остригусь. В знак прощания. В знак траура, может быть.
Я поискала в себе глубокого, трагического чувства, какое полагалось к одиночеству, и не нашла. Только лениво шевелились скучные, муторные волны уныния.
Мне стало страшно: я гибну. Я старею, и чувства мои износились и распались, как у стариков. Бабка Феня из всей своей жизни затвердила лишь две-три истории и без конца их рассказывала, умиляясь и топя глаза в морщинках. Всю остальную жизнь она за трудами пропустила и не запомнила – как и не было ее.
Неужели и мне теперь бесчувственно жить вслед заботам, которые тащат куда-то в слепую тьму, однообразно повторяясь: зима – лето, зима – лето... И жить лень, и умирать неприятно.
И не будет больше никогда свежего, острого – детского: цветы в палисаднике, и я, маленькая и толстая, сижу в них, срываю нежный лепесток – и он дрожит, дрожит – не то сам живой, не то от жары, не то от света, который просачивается сквозь его нежную кожицу на ладонь цветною тенью... Или стоять на огороде и босыми ногами слышать прохладную утоптанную дорожку среди цветущих картофельных кустов, и вдыхать пчелиный воздух, загустевший от цветения... Вспомнишь – и сладкой слюной возобновляется на языке тот привкус неизвестного будущего, который один и делает детство счастливым, как будто детективный роман только раскрыт, и все еще впереди, в захватывающем «потом».
А теперь что – теперь убийца уже известен.
Мне хотелось, как ненаевшейся, припомнить еще что-нибудь из детства – горячее, пахучее, как оладушек, – и не нашлось чего. Значит, так оно и есть: становлюсь понемногу бабкой Феней. Пропустила жизнь, как нерадивый ученик уроки.
Я судорожно хватила воздуха и заспешила наверстывать жизнь – ничего, ничего, вот сейчас вымою пол, наряжусь и пойду по городу. И начну все заново, и догоню то, что прозевала. И встречу какого-нибудь, например, замечательного мужчину, полюблю его насмерть (думаю так, а самой смешно: после Мишки – мужчина? – все они славиковы, огородная мелочь, десятками выпалывать...) – и все-таки: полюблю насмерть – и как будто написали для меня новый детектив, испекли новый пирог, еще неразрезанный – и начинка мне еще неизвестна.
Я помыла пол, я прошлась лезгинкой по комнате, я оделась и вышла из дома. Вот и могу пойти, куда захочу. И никто не спросит отчета. И могу вернуться хоть к утру.
Ну, вышла... А куда, собственно, пойти?
Плохо зимой в городе. Со злобным звуком оскальзывают сапоги на буграх сдавленного снега.
В кино? В кино.
Билетов не было.
Я дошла до концертного зала. Там толпились интеллигенты у входа, спрашивали лишние билеты. Я тоже постояла минут пять, ничего ни у кого не спрашивая. Нет, я не надеялась на лишний билетик, так просто стояла, потому что трудно было уйти сразу.
Из первого попавшегося автомата позвонила Шуре: мол, не прийти ли тебе сейчас ко мне в гости, я квартиру вымыла (бодрым таким завлекающим голосом) и торт сейчас куплю.
Шура огорчилась: не получится сейчас прийти, потому что у них с мамой сейчас тоже как раз гости, хотя Билл с удовольствием бы прогулялся, он еще не выгуляный сегодня вечером, и «не собираешься ли ты, случайно, сегодня побегать?»
– Не знаю еще, – сказала я, – может быть.
Хотела было плюнуть на приличия и жалко попроситься к Шуре домой, к ее маме и к ее гостям, каким-нибудь добрым старушкам, но остановилась: нарушу старушкам все чаепитие.
Как специально. Все против меня. Как будто бог ветхозаветный, посылавший на неправый народ войны, засухи, мор и голод, чтобы, значит, народ одумался, – ополчился теперь против меня. Мол, неправа ты, Лиля, одумайся.
И все-таки я зашла в гастроном и купила торт. Притащилась с ним домой. Не выкладывая на тарелку, вырезала из круга сектор и безвкусно съела, запивая холодным молоком. Бр-р... мерзость какая. Я поглядела и увидела со стороны: стоит на столе в коробке торт со щербиной вырезанного куска, крошки рассыпаны по столу, и грязный стакан из-под холодного молока с налипшими на стенки комочками белых сгустков.
И тогда я кинулась к телефону с последним отчаяньем и набрала номер Льва Славикова. Думала, скажу сейчас: приезжай – и все. Приезжай хоть ты.
И будь что будет.
Ну, разумеется, если трубку возьмет не жена. ...А хоть бы и жена – скажу: мне Славикова! Потребую.
Трубку снял он.
– Здравствуй! – моляще произнесла я, уверенная, что больше ничего не понадобится говорить. «Ну вот, – было в этом з д р а в с т в у й, – ты хотел – и вот пожалуйста. Я, наконец, звоню. Я, наконец, жду тебя. Ты счастлив?» И он, все это услышав, закричит: «Я сейчас, сию минуту!», бросит трубку и помчится хватать такси.
Но ничего такого не вышло. Он нейтральным (для жены) голосом ответил: «Здравствуй» и ждал дальнейших сообщений. Растерявшись, я пролепетала:
– Что ты делаешь? Телевизор, наверное, смотришь?
Подумав, он ответил:
– Да.
Видимо, никакой телевизор он не смотрел, но посчитал, что так ответить дешевле всего. Я сказала:
– Я, собственно, просто так... Нашло. До свидания.
– До свидания, – ровно и вежливо ответил он.
Ну, после этого я себя выключила, чтобы не зашкалило от всяких там мыслей. Выключила, взяла книгу – выбрала рассказы Чехова: они занимали, но никогда не трогали меня, это сейчас и требовалось – и устроила себе комфорт: легла на диван, насыпав в блюдце кедровых орехов. И читала, лежа на животе и щелкая орехи. Книга прислонена к спинке дивана под уютным кругом света, тут же пустое блюдце сплевывать скорлупу. Замечательно!
Вскоре позвонила Шура, заботливо спросила:
– Ну, как ты? Может, прийти? Гостей мы уже проводили.
Я растрогалась, но теперь мне уже было хорошо, не смертельно.
– Приходи, – говорю, – торт будем есть.
– Нет, голос у тебя уже отогретый, я тогда поведу Билла гулять.
– Слушай, а не кажется тебе, что Славиков толстеет?
– Славиков? Да он у ж е толстый! – убежденно сказала Шура.
«Ну вот и приговорили», – подумала я, и даже жалко стало бедного Леву.
– Ну, как Билл? – спрашиваю.
– Передает тебе привет! – ответила Шура.
– Скажи ему, что завтра побежим! – пообещала я.
– Скажу! – нежно ответила Шура.
«Глупости-то какие, – растроганно усмехнулась я про себя. – Какие глупости».
Этот дымчатый дог Билл, избалованный красавец цвета сажи, разведенной в молоке, – что с ним творилось, когда я прибегала в тренировочной форме! Он бесился от восторга в ожидании пробежки и не знал, как ему выразить любовь и благодарность. Это страшно подкупало. Я просто плавилась от Билловой любви, она вполовину могла заменить человеческую, такую неверную, непрочную, ненадежную...
Захлопнула я Чехова, убрала орехи и стала натягивать спортивный костюм.
А ну вас всех, думаю, пойду к Биллу, перехвачу его на прогулке – и мы с ним пустимся бежать по улицам, заражаясь друг от друга восторгом, силой и счастьем. Собачьим счастьем.
У самого моего дома на остановке трамвай перегородил мне путь через рельсы. Он только что подошел, сцепленный из двух вагонов, и я остановилась: набраться воздуха и подождать свободной дороги. На остановке никого не было. Открылись двери, из первого вагона с трудом выбралась пьяная старуха. За ней следом выкарабкивался ее пьяный замызганный дед. Я опять подумала об отце: неужели прибился к Гальке? Да нет, не может быть, уехал домой...
Старуха, отойдя, поджидала деда. Я с интересом смотрела. Приятно смотреть со стороны на разрушение. На смерть – из безопасности.
Старик выполз из двери и остановился отдохнуть, привалившись спиной к трамваю. Больше никто не вышел. Двери закрылись, и трамвай тихонько тронулся с места. Пьяный дед скользил спиной по его движущемуся гладкому боку. Сейчас доскользит до сцепки и провалится в щель между вагонами – и следующим вагоном его перережет. Пьяная бабка бессмысленно глядит на предназначенного к перерезанию деда. Я стою в трех шагах и не двигаюсь. На остановке темно: в городе экономия электроэнергии, и трамвайщица, наверное, не видит. Дед пьяный и не понимает. Я успевала еще прыгнуть и отодрать его от скользящего бока вагона, но я оцепенела и жду, как будет деда перерезать.
Трамвай остановился.
Старуха, качаясь, подошла к деду и оттащила его от вагона, равнодушно ругаясь жуткими словами.
Трамвай ушел.
Я перешагнула было рельсы, чтобы бежать к Биллу, но вдруг поняла, почему я скрыла от Мишки источник надписи на холодильнике. А поняв, к Биллу бежать было уже нельзя.
Я вернулась домой.
«Требования, которые нам предъявляет трудная работа любви, превышают наши возможности, и мы, как новички, еще не можем их исполнить».
Мишка ушел, потому что я новичок. Он устал со мной без толку возиться.
Деда бы сейчас перерезало... А Гальку тогда, в школе, в восьмом классе, подружку, тоже на моих глазах переехало, и мне повезло близко насладиться зрелищем...
Я читала какой-то американский рассказ про фотографа, который мечтал заработать на сенсационном снимке. Он установил свою камеру на крыше небоскреба и изо дня в день дежурил там, поджидая самоубийцу, который бросится вниз, – чтобы заснять его в падении. Он дождался, ему повезло. Он получил и деньги, и бездну удовольствия.
Галька жила по соседству, она прибегала ко мне списывать уроки, а вечером мы ходили в кино. В восьмом классе она перестала заходить за мной, а однажды я увидела, как она прошмыгнула перед самым сеансом в дверь кинопроекторной, на которой было написано: «Посторонним вход воспрещен». На другой день я приперла ее к стенке. Детское сердце не выносит тяжести тайны, оно ищет доверенного или, на худой конец, разоблачителя. И Галька с облегчением, с хвастливой гордостью п о с в я щ е н н о й и с замирающим счастливым ужасом выдала мне свою смертную тайну.
У меня захватило дух, но не от зависти, которую Галька как бы заранее предполагала, а от сладкого свидетельства чужой гибели. Сама я находилась в полной безопасности и безответственности – ведь гибель получалась не трагическая, а добровольная... Ведь на мое жуткое «Ой! Ты с ума сошла!» она только рассмеялась, унесла взгляд поверх моей головы куда-то в тайную даль и в глазах имела непобедимое знание.
Можно было загородить ей дорогу, со слезами не пускать ее больше в эту дверь, куда посторонним вход воспрещен, а я наоборот норовила припоздать к сеансу, чтобы подсмотреть, как приоткроет дверь этот приезжий киномеханик с чубом набекрень, с опьяняющим, утомительным взглядом зеленых глаз, и Галька прошмыгнет туда...
И ее лукаво-горделивый шепот: «Он мне дверь откроет через минутку после начала сеанса, я туда проскользну и запру за собой. И никто-то нас не видит и не слышит, аппарат стрекочет, и сами-то мы друг друга не видим и не слышим, и поэтому вроде бы как ничего и нет. ...Он мне на прощанье и шепнет на ухо: «Приходи еще». А чего, вроде бы, шептать: хоть кричи, никто не услышит. А вот именно шепнуть!..»
И еще одно: Галька не знала, как его зовут, и мы обе чувствовали, что именно так и н а д о!
Я выжидала: грянет гром – не над моей головой. Я хотела скандала, я хотела трагедии, и чтобы мне незаметным зрителем следить из темноты зала. Гром грянул, Галька ходила опухшая и заплаканная, деревня шумела: скандал! школьница! Киномеханик смотался из деревни в неизвестном направлении, но Галька его все равно не выдала. Ее отправили в город к родне, мать со страху месяца два не выпускала меня из дому, а потом все забыли, и я быстренько забыла и продолжала жить свою аккуратную безопасную жизнь.
И надо же было судьбе или кому там еще выпихнуть на меня эту Гальку теперь – с ее глумливой надписью на холодильнике, с их вопиющей связью с моим отцом – эту горемычную Гальку, – и я действительно не могла сознаться Мишке – потому что даже я, новичок, чувствовала, всегда подспудно чувствовала, что я виновата в Галькиной гибели, и мне бы лучше никогда в жизни ее больше не встречать.
Но Мишка все равно понял. Он вот что понял: что я новичок.