355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Набатникова » На золотом крыльце сидели » Текст книги (страница 2)
На золотом крыльце сидели
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:52

Текст книги "На золотом крыльце сидели"


Автор книги: Татьяна Набатникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Он ответил, что его уже приняли, когда он родился.

– Ну и будешь пастухом, – пугала я его.

– Буду пастухом, – строго соглашался он.

У него были жестко глядящие из глубины глаза, он смеялся, говорил и двигался, не оглядываясь. Если я подолгу смотрела на него, появлялось странное удивление: он был настоящий. Но на каждом уроке увесистое мнение учителей совсем по-другому расставляло знаки симпатий, как будто красными чернилами исправляя мои ошибки, и я с сомнением, но подчинялась форме сосуда, в котором меня выращивали для будущей жизни. Павлуху однажды поставили перед всей школьной линейкой: у него нашли поджиг.

Как эти мальчишки умеют стоять под позором всей школы. Он стоял, и хоть бы что, и за него не было стыдно. Я бы провалилась. Я старалась вести себя без риска, с большим запасом благонадежности.

Меня удобно было назначать во всякие советы: я преданно поднимала руку вверх, где надо учителям, лишь бы не оказаться с ними в опасном противоречии. И меня неизменно назначали, и я научилась говорить нужные слова, рабская душа.

Однажды на совет дружины привели Артура Брема, пятиклассника: он, сказали, ужасно нагрубил учительнице. За длинным зеленосуконным столом пионерской комнаты сидели мы, девять пионеров-отличников, обладатели самой правильной истины, и с верховным осуждением смотрели на него, а он стоял перед нами, отвернув глаза, чтобы не видеть вплотную наших лиц и не рассмеяться от презрения.

– Стыдно? – с удовлетворением сказала пионервожатая, и он еще ниже опустил голову.

С Артуром меня связывала одна горькая тайная беда – и он переносил ее с гордым ожесточением, а я – с трусливым и притворным незнанием. Я чувствовала, что его грубость учительнице как-то зависела от этой беды и было бы честнее мне стоять сейчас рядом с ним, а не восседать против него за зеленым сукном.

– Как ты посмел? – сурово наступали на него. – А ты знаешь, что за это полагается? – спрашивали его с подводным айсбергом угрозы. – Какие будут предложения?

Мне стало совестно перед ним, как будто он заслонил меня собой от удара. Я кашлянула и робко сказала, отнимая у коллектива свое единогласие: «Но ведь не просто же так – взял и оскорбил. Наверное, была причина?»

– Не может быть причины для оскорбления учительницы, Паринова! – осадила меня пионервожатая.

Он взглянул на меня со сдержанной благодарностью одинокого, и я увидела, что он такой же беспомощный, как и я, хоть и гордый, и он так же боится, и мать его, наверное, бьет ремнем.

И еще он ненадолго задержал на мне взгляд, чтобы проверить, знаю ли я.

Знаю ли я, заступаясь за него, что мой пьяный отец иногда спит с его пьяной матерью в их единственной комнате за занавеской, в двух шагах от него. Я опоздала на секунду отвернуться от его взгляда, и за эту секунду между нами возникло печальное соратничество не имеющих выбора детей.

Он скоро ушел из школы в люди, и слава богу, потому что, встречая его, я со стыдом вспоминала, кто мой отец, а я не хотела об этом помнить.

Я рвалась в свое прекрасное будущее.

Верховой из Надиного класса поступил в Московский университет, и им гордилась школа. Его ставили в пример, и я уже знала, чего надо добиваться. Не было никого, кто сказал бы наоборот.

А Надя после школы работала на ферме – вот уж это было в стороне от моей дороги, и Надя для меня пропала, как все ненужное, что не стоило внимания. Мне некогда было отвлекаться от главного.

С Надей там еще какое-то несчастье приключилось, она ходила с опухшими глазами, отрешенная, а однажды я пришла к ним, а двери на засове среди бела дня. Тетя Вера выбежала ко мне и тревожно замахала руками, чтоб я тут же поворачивала домой, не до меня. На крыльцо вышла чужая старуха, и выплеснула что-то из таза, и тихо сказала что-то тете Вере. Мне было слышно только «...Верховой...».

И стало так страшно, я сразу же пошла поскорее прочь, а тетя Вера меня окликнула и сказала: «Дяде Васе ж смотри ничего не скажи!»

Это безопаснее всего было поскорее забыть, чтобы не запутывать непонятным жизнь и не мешать главному: подготовке к будущему.

Я жила, как в поезде, отвернувшись от окон, в нетерпеливом ожидании конечной станции.

Стоп, приехали.

* * *

Все лето после четвертого класса шли дожди. Грустная земля в тихих одуванчиках, сумерки и поникшие ветви были в то лето, и тихоструйная трава тонула в прудах. Появлялось солнце – и отяжелевшая земля выпрастывала кучевые туманы, но не успевала освобождаться до следующего дождя.

Мать с отцом ругались из-за того, что преет сено в валках, и, чтобы не слышать их, я уходила из дома за промокшую калитку, на сырую поляну. Я сидела на бревнах у своего крайнего дома, застрявшие на крыше капли падали с печальным звуком, и я смотрела, как этот одинокий шар со мною и с бревнами закатывается в сумерки, тонет и теряется в темноте. И некому пожаловаться...Чтобы забыть эту темноту, от которой хотелось плакать, как плачут помешанные и младенцы, близко чувствуя невидимую остальным опасность, я пряталась в дом, в свет и писала в комнате тайный дневник, ища разгадку непонятной жизни. Я начала подозревать: что-то главное от меня ускользает.

На кухне отец говорил матери: «Пришей-ка, мать, пуговицу: вот, на рукаве». Мать равнодушно отвечала: «Иди к Бремихе, пусть пришьет». С притворным и трусливым негодованием отец восклицал: «Ну когда тебе, мать, наконец, надоест выдумывать всякую чепуху!», на что мать с привычным безучастием молчала и, наверное, пришивала эту пуговицу.

А я писала: «Опять целое лето не видеть его. Так невозможно больше жить, а я живу. Знать бы мне: да или нет – и легче бы стало от ясности. Я как в камере сижу и не знаю приговора, уж лучше бы сказали «казнить», чем мучиться дальше в этой неизвестности. Я ненавижу его за эту неизвестность».

Я утешалась только тем, что многое помнила заживо и, когда хотела, могла снова и снова смотреть: лицо, прячущееся в баян, музыка, пляшущие пальцы посреди музыки, как сказочная саламандра в пламени огня, «орленок, орленок», – поет голос невидимого Павлухи Каждана, «взлети выше солнца», – играет баян близко перед глазами.

От дневника не осталось и следа. Я его выбросила. Я его сожгла. Я даже не открыла его после того, как в него забрался мой окончательно пропавший отец – а ведь еще недавно пухлым ребенком я плясала под елкой, вертя поднятыми вверх растопыренными ладошками, а он хлопал, смеялся и прищелкивал языком, встряхивая волосами, и он еще ждал тогда чего-то и радовался, как будто вот-вот получит от жизни самое желанное – господи, да что же это! – и он сидит теперь на кровати, пошатываясь, пьяный, икает и с сытым садизмом спокойно смотрит издали, как нарастает неразрешимая истерика матери. Я оттаскиваю ее от стены, отпаиваю водой и веду спать в свою постель. Ей осталось последнее – сладострастие страдания. Назавтра она утешится своим праведным «за что!».

Я ненавижу их обоих за их несчастья.

Когда я увидела, зайдя в комнату, как отец захлопывает мой тайный дневник... – Павлуха Каждан ударил бы отца, плюнул бы ему в лицо, убежал бы из дому, защитил бы себя любой ценой... – я же не была научена сохранению души, и я сказала:

– Это я все сочинила.

Я думала, трусость и предательство – это только на войне. Я не знала, что делаю самое страшное предательство.

Да нет, я знала.

Отец засмеялся. Я для убедительности засмеялась вместе с ним, но, не выдерживая долго отвращения, – к отцу, к себе (нет, я знала, что предательство. Но не разрешала себе знать) и к миру вокруг, – отвернулась и быстренько стала мыть посуду, наливать воду из чайника в миску и мочить с усердием тряпочку и отжимать.

Дневник я погубила, чтобы не помнить своего унижения и предательства, и все, что хранилось в дневнике, тоже на время пропало, как будто слабая душа упустила непосильную ношу.

Но скоро, очень скоро все зажило (услужливые прорехи памяти, куда проваливается все плохое), и, распластав руки, я гонялась во сне за летающим над бесконечными водами Толей, и русалки плели косы внизу под нами, и я замирала в полете посреди музыки, а благодарное эхо возносило и усиливало во мне эту музыку и поднимало гром до страха не выдержать.

Подружка Люба вернулась из пионерского лагеря сама не своя. Это называлось: любовь. Мальчик из той деревни, возле которой был лагерь, все время приходил к ним играть в волейбол и «бегал» за ней. Именно так она и сказала – бегал. И на прощальном костре разыскал ее и не отходил ни на шаг.

Люба рассказывала бурным шепотом, хотя никто не подслушивал, и на меня сильно действовало ее волнение.

– Он мне говорит на костре: мне, говорит, нравится одна девчонка. А я, говорю, ее знаю? Он говорит, ты ее каждый день видишь. А я все как будто ничего не понимаю и опять спрашиваю: кто, говорю, это, Галя Клюева, да? А он: не скажу и все. Ну, говорю, уедем из лагеря – и я уже не буду ее каждый день видеть. А он: нет, все равно будешь видеть каждый день.

– Люба, – не выдержала я. – А я люблю Толю Вителина.

Это было, как падать во сне: жутко и сладко. Я не могла больше удерживать мою сокровенную тайну, и она полилась из меня неудержимо первыми попавшимися словами. Как он играл «Хороши весной в саду цветочки», как я плакала неразрешимо одно за другим два лета, и даже когда мы весь четвертый класс просидели за одной партой – мне было этого мало, чего-то мне не хватало от него – знаю чего: чтобы взял и посмотрел мне прямо в глаза – щедро, ничего не жалея и не оставляя для себя.

– А он-то, он-то тебя любит? – с азартом перебила меня Люба.

– Не знаю.

– Во даешь. Ну, он за тобой бегает?

– Не знаю.

– Давай я спрошу!

– Ты что! – И тут до меня дошла вся непоправимость того, что я наделала: тайна упущена. Открытая, она стала такой беззащитной, с ней можно было сделать любое зло.

– Ну, не хочешь, и не надо, – разочаровалась Люба.

Начался пятый класс. При появлении Толи Вителина Люба делала мне большие глаза и подмигивала. Я была теперь в ужасной, рабской зависимости от нее и принимала ее язык: я тоже подмигивала в ответ.

В желтый листопад пошли мы с ней напоследок лета в лес. Там была вольная прощальная тишина, мы нарочно вонзали в эту тишину свои крики, пели громкие песни, и Люба ахала и кричала театрально и разгульно: «Ах, Толечка-Вителечка, где ты, вот бы послушал сейчас наши песенки!»

Я, преодолевая внутри себя что-то дорогое, поддавалась этой измене и тоже вслед за Любой выпевала: «Где ты, где же ты, мой Толечка-Вителечка!»

Я была слабая, из стада.

Мне бы утаить, – многое бы уцелело.

Я поняла: остается только то, к чему не прикоснулись словами. Слова – как порча. Что ни заденут – все вянет. Такой у нас был двенадцатилетний бессильный и губительный язык.

А тут наступило злое время: прыщи на щеках, полупонятные анекдоты, ухмылки. Мир перекосился, внутри шумело от роста и неизвестного движения соков, и мальчишки защищались от тяги к девчонкам лютой ненавистью. Страшно стало ходить в школу: в нарте могла лежать дохлая крыса или букет чахлых одуванчиков с гнусной запиской. Сидеть с Толей за одной партой было бы немыслимо.

Учительница литературы Юлия Владимировна входила в класс, как на казнь. Наши варварские нечистые глаза мутили воздух. Она приговорена была каждый день отдавать на попрание нашему табуну свои святыни. «Тургенев...» – говорила она, и голос дрожал от обиды, и лицо бледнело от мученичества.

Она была высокая, юная, она стояла в простенке между окнами, тонкий ангел, крылами опираясь о стену, и длинные текучие пальцы прогибались, удерживая разворот страниц. «Стихотворения в прозе» читала она вслух покорным голосом, и единственный из нас, к кому она поднимала время от времени глаза, был Толя Вителин. Я трогалась, как лед на реке, и плавилась изнутри слезами.

Пока она читала Тургенева, по классу среди мальчишек ходила какая-то записка. Ее прочитывали, хихикали и передавали дальше. На том месте, где тургеневская крестьянка Татьяна после похорон ела щи, потому что они соленые, Павлуха Каждан встал, прошел с развернутой запиской к Генке Войтенко, тот сжался, – Павлуха шлепком ладони распластал измятый лист на его лице и тут же, размахнувшись, этой же ладонью сильно ударил его поверх записки. Все ахнули, Юлия Владимировна оборвала чтение, Павлуха вернулся на свое место, Юлия Владимировна заплакала.

У нее не было спасительного навыка превосходства над нами, как у других учителей, поэтому вместо удовольствия власти она получала в школе страдание бессилия.

У Юлии Владимировны был муж, лихо красивый шофер Женька Холманский. Говорили, после новогоднего банкета учитель физики Анатолий Анатольевич написал ему письмо: «Вы грубый человек. Вы неспособны ни понимать, ни ценить вашу жену. Когда я вижу, с какими глазами она приходит утром в школу, я жалею, что теперь нет дуэлей».

Анатолий Анатольевич был приезжий и молодой, с несчастным лицом и в очках. Сразу же после каникул Женька Холманский пришел в школу, прямо на урок, и вызвал Анатолия Анатольевича наружу. Вернулся Анатолий Анатольевич без очков, гордый и пятнами покрасневший, а Юлия Владимировна уволилась. Мальчишки хихикали, на злую силу никак не находилось доброй – для справедливости.

Женька Холманский уехал с Юлией Владимировной жить в Город, но она умерла там очень скоро – говорили, от рака, но мне кажется: чтобы не терпеть больше своего несоответствия с этим миром.

Потом я узнала, что в той записке, которая ходила по классу на уроке литературы, был «роман с продолжением», героями романа были я и Павлуха Каждан, действие романа происходило ночью в пустом классе на парте.

Мне тоже хотелось, как Юлия Владимировна, уехать, умереть, уволиться. Но я была еще в бесправном детстве.

Мой отец пришел в школу на родительское собрание зимним вечером, пьяный до бесчувствия. Он заблудился в коридоре и попал в пустой директорский кабинет. Когда туда вошел директор, отец мой спал, как запорожец, разметавшись поперек комнаты, и разбудить его до утра не было никакой возможности.

Об этом мне рассказала мать, мстительно, почти со злорадством: «Вот он, твой папочка родимый». Я тоже научилась искать виноватого своим несчастьям, и подозрительнее всех казался отец: он был пьяница и позорил меня перед уважаемыми учителями и моими ровесниками. Только бы не узнал Толя.

Несколько дней после злополучного собрания я ходила в школу со страхом стыда, но усмешек не было. Видимо, скрыли из жалости к моим отличным успехам.

Мне было плохо в тот год. Я прожила его, зажмурив глаза. Шум во мне, шум стоял, и ничего я не успевала заметить и понять. Все зло мира, которому предстояло умереть вместе с отживающими взрослыми, снова возродилось в моих одноклассниках, искаженных ростом, в моих глупых одноклассницах – и во мне самой. Забыть бы язык и мысли.

* * *

– Только, чур, без девчонок!

– Не хочешь, Войтен, не ходи, без тебя как-нибудь.

– Да ты, Каждан, влюбился, так молчи, а нам эти дев... Ну ты, ну ты!

– Пацаны, не драться, всем классом пойдем – и все!

Пошли все на гору, играли в лапту, кончился пятый класс, и завтра летние каникулы.

Не знаю, кто был тем смельчаком, который отважился крикнуть: «Давайте в ручеек!». Неожиданно все заорали: «Давайте!» А я промолчала: потому что мне хотелось больше всех. Игра по-взрослому двусмысленная, как танцы. Можно взять Толю за руку, повести его в конец «ручейка» и стоять, сцепившись, и кормиться его живой рукой, и никто ничего не заподозрит.

Он сам притек ко мне под флигелем рук.

Сам.

Он мельком, украдкой взглянул на меня, и глаза его вдруг подались и растопились, как масло на плите, и рука его отзывчиво, с признанием соединилась с моей. А я не выдержала этого, я отвернулась и отвела глаза, стараясь, чтоб лицо никому не выдало, но ведь в это самое время, в это самое время наши руки уже сознались. И не дай бог – взглянуть – и глаза больше не подтвердят того, что делают руки. Не дай бог – и мы отворачиваемся и боимся друг друга.

Меня тут же кто-то увел – как противны были чужие, ненадобные руки! – игра продолжалась, но мы с Толей больше не выбирали друг друга в этой взрослой игре: страшно было, что все повторится, а еще страшнее – что не повторится.

И мы рассыпались с горы по домам – на все лето, и я проплакала все ночи в пионерском лагере от несбыточности, оттого, что я еще не человек, а подросток, и настоящая жизнь когда еще наступит – а счастье уже почти все истрачено, столько лет еще ходить в кино только на детские сеансы и отпрашиваться у матери из дому, – а все лучшее уже позади, и хочется умереть.

* * *

Клуб был старый, деревянный, с многими мальчишечьими попытками подкопов под сцену со стороны сада. Билеты на детские сеансы продавались без мест. С галдежом толкались сперва в засоренных семечками сенях возле кассы, потом открывалась дверь, врывались с воплями в зал и рассаживались, громко подзывая друг друга и маша руками.

Во всей этой возне главной задачей было сесть подальше от подружек и чтобы место рядом оставалось пустым – и как только погасят свет, в тот же момент он, как бы чуть опоздав, сядет рядом. В первое ослепление темнотой никто этого не успеет заметить. Руки невзначай смыкались сбоку, почти за спиной, и держать их там было неудобно, но безопасно от чужих глаз.

В той укромной глубине шло тайное взаимодействие двух горячих сокровенных ладошек, укрытых со всех сторон, не видимое никому, даже почти тайное друг от друга. Что-то делалось независимо от нас, а мы, замерев, слушали со страхом и удивлением, что там происходит.

Когда кино кончалось, заранее из опасения, что свет застанет врасплох, мы с сожалением разъединялись.

Я старалась не привыкнуть к этому счастью, чтобы надольше хватило. Мы по крестьянскому воспитанию были бережливы к радостям: с тарелок выедалось дочиста, а новая одежка не покупалась, пока старая не снашивалась дотла.

Но уже мало было, не хватало. Я прокрадывалась пальцами под его рукав, к запястью, и в этом была жуткая, хотя и безнаказанная рискованность. Когда он делал то же самое – я не могла выдохнуть и замирала на вдохе.

Глазами мы не могли повторить той близости, до которой дошли наши руки. Глаза, столкнувшись, робели и убегали в сторону. И только еле заметное движение улыбки подтверждало: да, это я, это моя рука соединялась с твоей в той кромешной темноте.

Мы не говорили никаких слов. Молчали.

И больше мы ничего не успели.

* * *

Родилась я девка глупая,

Неразумная.

Спасибо, нашлись люди добрые,

Научили меня, что к чему.

До меня уже все разведали

И на все вывели правило.

И теперь я живу, не смешу людей,

Всему научилась, на них глядючи,

И без горя или радости не плачу.

А все-таки интересно, как же она так стояла в воде? Да... Еще и коса. Скорее всего, показалось.

Мама рассказывала, что, когда была девочкой, слышала пластинку, называлась «Китайская серенада» – и много дала бы, если б снова услышать, но, видно, не придется. И вот прошло пятнадцать лет, мне случайно попалась пластинка с архивными записями тридцатых годов. Там была «Китайская серенада». Я поехала к своей маме. Она не вспомнила ни пластинку, ни того, что пятнадцать лет назад еще помнила ее.

Но это все так...

Славка Аксенов был на два класса старше меня. Он был лидер, комсорг, он понимал толк в правилах жизни. Я перед ним уважительно трусила.

Он сказал без запинки:

– Все дружат. Девчонка должна быть года на два моложе. Ты, конечно, лучше всех из младших девчонок. Ты мне нравишься.

Я не знала, что можно говорить такие слова. Но Славке виднее. Я и после на него полагалась: он был крепкий, авторитетный, школа им гордилась. У него были часы на левой руке – он покупал мне билет в кино и смотрел на свои часы, дожидаясь меня у клуба. Он жестко встряхивал прямыми волосами. Он поступил потом в военное училище.

Когда Славка сказал мне: «Я тебя люблю» – это мы уж год, как дружили, и пора было начинать целоваться, – я, подчиняясь логике момента, ответила: «И я тебя тоже», как полагалось, и ради особой важности случая снизила голос на полтона – по-моему, безукоризненное исполнение. Все как у людей. А ведь сначала я от него бегала, пряталась, когда он сказал, что положено дружить. Но он, кстати, не обиделся. Это, оказывается, тоже было положено – девушке гордиться, а парню быть настойчивым.

Про Толю он, конечно, ничего не знал.

Никто не знал.

В тот день я чуть не опоздала в кино. Когда я зашла в зал, все уже были на местах, и вот-вот погасят свет. Я сразу увидела Толю, я подошла и села рядом с ним, нарушив все предосторожности.

А свет все не гасили. Толя покраснел.

И тут-то подошел Славка Аксенов, с прямым чубом, с часами на руке и со своей мужской настойчивостью. «А ну брысь отсюда!», – сказал он Толе по-братски и от общего благодушия хотел даже щелкнуть его в макушку, но не успел – так быстро и покорно Толя поднялся и пошел себе на другой ряд. Он был маленький мальчик, мы учились в шестом классе.

Я зажмурила глаза. Чтобы притвориться невидимой. И чтобы пропустить, не видеть.

Славка уже по-хозяйски усаживался рядом, и тут позади себя я услышала презрительный смех Павлухи Каждана и его голос. «Слабздень», – сказал он.

Может быть, он сказал это про Толю. А может быть, вообще сказал кому-нибудь рядом о чем-то другом.

Сейчас-то я знаю: он сказал это про меня.

Погас свет, Славка наклонился и доверительно прошептал: «После кино я пойду тебя провожать. Не вздумай удрать». И сгреб мою руку, чтобы по всем правилам, держась за руки...

Я с того самого мгновения знала: руками не соврешь, выдадут. Безошибочно.

Впрочем, нет, это я только теперь знаю: по воспоминанию того мгновения.

Я вырвалась и пересела на другое место, защищенное с обеих сторон. Не к Толе.

И никогда после не рассказывала Славке, кого он согнал в кино с места рядом со мной и что он наделал.

Или я.

* * *

В одиннадцатом классе в школу на вечер встречи приехал Верховой. Он был уже инженером, кибернетиком. Бывших выпускников приехало человек десять. Их усадили перед нами на сцене, они по очереди выходили к трибуне и каялись, что недостаточно серьезно относились к учебе, о чем теперь сильно жалеют.

Призывали нас не повторять их ошибок. Верховой тоже каялся.

Перед вечером я сказала своей двоюродной сестре Наде: «Пошли на вечер встречи с выпускниками. Твой Верховой приехал, говорят».

– Что мне там делать, – ответила Надя. – Они ж все ученые, а я доярка.

И она усмехнулась с презрением, противоположным ее словам.

Она была замужем за шофером, дети у них не рождались.

После вечера ночь была гулкая, как чугунный котел. Я шла домой быстрым шагом, сама перед собой притворяясь равнодушной, – но всем своим слухом включившись на привычную погоню. Интересно было, кто же бросится вслед, на ходу застегивая пальто, провожать меня – Генка из параллельного 11б или этот молокосос Шульгин из десятого: он с таким упорством приглашал меня танцевать.

Но позади почему-то было мертво. Видимо, они все перетрусили, что меня пойдет провожать кибернетик Верховой – ну да, ведь он танцевал со мной и делал вид, что ухаживает.

Вот дураки – предположить, что он пойдет со мной! Смешно.

Я шла в обидном разочаровании, и тут из-за столба на моем пути выступил Павлуха Каждан. Он дождался, когда я подойду, и молча пошел рядом. Я удивилась и немного утешилась: все-таки кто-то меня ждал, караулил, провожает.

Он ничего не сказал. Я тоже.

Мы шли мимо темных дворов, и редкие собаки, проснувшись, брехали на нас.

В пространстве как будто развели синьку, и сквозь раствор просвечивал синий снег, синие дома и синие шевелящиеся звезды. А мы все молчали, и молчание тяжелело, и все труднее было сказать первое слово. Мы тщательно вдыхали и выдыхали синий воздух, чтобы такой занятостью оправдать молчание.

Так мы дошли до ворот моего дома. Остановились. Дом был на краю деревни, и там, дальше, в темноте звезд начиналась бесконечность чужой земли. Я заглянула в небо – в холодную пропасть, как в глубокий колодец, – мне стало страшно, и я вернулась к привычным для ума домам и заборам.

Павлуха сказал:

– Что-то тебя сегодня никто не провожал.

Мне послышалась насмешка. Я постоянно ждала и боялась насмешки. О, я была уязвима.

– Почему меня должен кто-то провожать? – гордо ощетинилась я.

– Тебя всегда кто-нибудь провожает, – сказал он печально, но с полной осведомленностью.

Мне и тут почудилось обличение. Еще я подумала, как он пять лет назад в кино сказал это гнусное ругательное слово, и мне было стыдно, вдруг он это помнит. Я проверочно взглянула на него. Он смотрел в пустыню за деревней. Я обернулась: там была бесконечность земли и синее пространство.

– Кто тебе это сказал? – спросила я.

– Что? – не понял он.

Похоже, он забыл, о чем говорил. Я промолчала.

– Некоторые догадываются, что есть кое-что получше жизни, – рассеянно сказал он, снова глядя через меня. – И после этого они уже не могут всерьез заниматься кибернетикой, другими всякими глупостями и рожать новых людей.

Все ясно: он, конечно, видел, как я разинула рот на этого Верхового и как осталась с носом.

– Слушай, Павлуха, – усмехнулась я. – Что тебе сделали кибернетики?

Я вспомнила, как мы с Верховым танцевали под безумный «Маленький цветок», и рассмеялась, чтобы было не так горько. Павлуху мой смех как в пропасть столкнул, он вдруг жутко спросил:

– Выйдешь за меня замуж?

Жутко – потому что тихо, с отчаянием, и он смотрел на меня, как... как раздавленный.

– Вот это да! – я фальшиво продолжала смеяться, я не знала, как повести себя, чтобы не оказаться в смешном положении, трусливая душа. – Замуж? Так ведь у нас же тогда будут рождаться новые дети, и придется заниматься другими всякими глупостями – мне, может быть, кибернетикой, а...

– Повтори: у нас будут дети! – он жадно подался ко мне, как будто я его облила чем-то горячим: в грамматическом будущем времени фразы, которую я сказала – «у нас же будут дети», – ему послышалось утверждение и невольное обещание.

Я отшатнулась, и холод, идущий изнутри меня, уже дошел наружу, я перестала заботиться о выгодном впечатлении и со злостью, без смеха докончила начатую фразу: «Мне, может быть, – кибернетикой, а тебе – пасти коров, как ты собирался». В дополнение я едко усмехнулась, мстя за обман сегодняшнего вечера ему – за то, что этот мерзавец Верховой не пошел со мной, хотя ведь было же что-то, было, когда мы танцевали, – взгляд, пауза, вопрос – все те дьявольские полуневинные «чуть-чуть», когда уже занесен шаг, чтобы переступить, но еще не поздно и отступить назад с непричастным видом, – и вот только сию минуту я призналась себе, что его шагов ждала за собой, когда уходила с вечера, его и ничьих других. Его, хотя уже знала, что было с Надей, его, хотя ненавидела его заранее, почти не сомневалась: не пойдет, только подразнит.

Павлуха посмотрел на меня тихим взглядом, как будто даря мне свое прощение, и пошел себе домой прочь.

Вот кого я не хотела бы теперь встретить: а вдруг сытый, благополучный, читает газеты, чем-нибудь перед кем-нибудь гордится. Что мне тогда останется? А так – я могу представлять о нем что захочется, любую вещь из самых настоящих. Так – я могу о нем сожалеть...

О других одноклассниках кое-что знаю. У Любы все, как у людей, дом, работа, посуда за стеклом. Толя Вителин, нежный мальчик, всю жизнь сторонился женщин, живет один в глуши, дремучий мужик, и сильно пьет.

* * *

Сейчас кругом развелись дискотеки. У клуба уже не висит афиша «танцы», а: «дискотека». В нашем НИИ тоже есть своя. Институтские любители вкладывают душу: рассказывают в микрофон, потом включают стерео, и разноцветные прожекторы мечутся в темноте по оклеенной фольгой стене актового зала. А народ встает из-за столиков (из буфета натаскивают сюда столики: чай и пирожные) и пляшет, не считаясь ни с чем.

Многим из нас под сорок, но в пятницу раз в месяц мы остаемся после работы на дискотеку и приходим домой к полуночи. В этом есть что-то бодрящее: музыка, ритм, подъем тонуса, некоторое расслабление нравов... Этакий привкус свободы, за который моя подруга Зина Зеленская так любит читать романы про красивую жизнь.

Она приносит на работу очередной номер «Иностранной литературы» и со стоном зависти читает мне избранные места. Сесть в желтый «ситроен», поехать в аэропорт, оставив троих детей на приходящую прислугу, слетать в Вашингтон на тайное свидание и к вечеру вернуться домой, как будто из супермаркета. «Дорогой, сегодня мы поужинаем дома: я купила холодную курицу».

Мы с Зиной всегда остаемся на наши дискотеки. Мы с ней младшие научные сотрудники. Вечные младшие научные сотрудники. Наши мужья хорошо зарабатывают, и карьера – это их дело, а не наше, считает Зина. А я вообще никак не считаю: мне все равно.

«Бони М» взвинчивает своим «Распутиным» накал до предела. Народ ослеп от ярости танца. Потом мы рассыпаемся за столики, утираем пот и отдышиваемся. К нашему столу подсаживается Рудаков, начальник катодного отдела. Он со своим чайником. Он сливает из наших чашек остатки в пустой стакан и наливает нам кофе. Мы пьем. «Ого», – с восхищением говорит Зина. Восхищение немного преувеличенное, но так надо: у них с Рудаковым начинается роман, поэтому все приятное преувеличивается. Это как магнит под железными опилками: все лучшее в одну сторону – к новому другу, а все неприятное – в другую сторону – к мужу. Потом она уйдет от мужа к новому другу, поляризация от жизни и времени рассеется и установится скучное семейное равновесие плохого и хорошего. То же, что и раньше, – и опять будет чего-то не хватать...

Мне-то чего не хватает – я знаю: чтобы заплакать, как в детстве, ни от чего. Но этого уже не будет: я разучилась. А другое меня не устроит.

Зина с Рудаковым идут танцевать. Я пляшу с Глуховым и предательски слежу за своей подругой Зиной Зеленской. Она вскидывает руки, трясет распущенными волосами и изображает восхищение. И они ведь доведут этот театр до конца, просто из самолюбия, раз уж начали. Я подло наблюдаю ради удовольствия превосходства. Наблюдатель всегда в превосходстве над действующим лицом.

Глухов танцует со мной заинтересованно, но я-то никому не доставлю удовольствия превосходства над собой, поэтому уже к середине танца интерес Глухова пропадает.

Но музыка все длит и наращивает свой безвыходный призыв. Проклятые Сирены. Так пропал мой отец: он думал, что его ждет бог знает что необыкновенное от всех этих танцев и музыки. Но я, как Одиссей, – я знаю этому обману цену. Эти сладкоголосые чудовища прожорливы, как утки. Я привязала себя к мачте.

Мы возвращаемся к столику, оглушенные громом музыки.

– Пошли к себе в отдел, – предлагает мне Зина. – Поставим чай, отдохнем в тишине. Владимир Васильевич просил чаю в тишине.

Мы поднимаемся на свой третий этаж. В нашей комнате за шкафом стоит стол – там мы обыкновенно пьем чай. Зина включает чайник, я расставляю чашки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю