Текст книги "Избранное в двух томах. Том второй"
Автор книги: Тахави Ахтанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)
Избранное в двух томах. Том второй
ТАХАВИ АХТАНОВ
ИЗБРАННОЕ В ДВУХ ТОМАХ
ТОМ ВТОРОЙ
БУРАН
Роман
ИНДИЙСКАЯ ПОВЕСТЬ
БЫЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ
Рассказы, статьи, очерки, эссе
Издательство «Жазушы»
Алма-Ата – 1978
Каз2
А95
Ахтанов Тахави,
Избранное. Алма-Ата, «Жазушы », 1978. Т. 2. Буран. Роман. – Индийская повесть. – Былое и настоящее, Рассказы, статьи, очерки, эссе. – 448 с.
© Перевод с казахского, «Жазушы», 1978.
БУРАН
Роман
Перевод с казахского В. Аксенова
1
Тучи на севере угрожающе густеют, чернеют, в воздухе явственно ощущается дыхание мороза, однако Коспан не торопится. Пустив коня пастись, он стоит на косогоре и смотрит на своих овец.
Изголодавшиеся животные быстро и нервно разрывают своими маленькими ножками тонкий слой снега. В эту широкую холмистую степь с самой весны не ступало ни одно копыто, и застоявшаяся под снегом полынь пьянит овец.
«Пай, пай, – тепло думает Коспан, глядя на своих овец, – ешьте, бедняжки, кушайте досыта. За зиму вам не пришлось ни разу набить брюхо до отвала».
Да, нынешняя зима шестидесятого года очень тяжела для Коспана и его отары. Как и прежде, он зимует в Костагане, живет до второго снега в юрте, кочует на дальних пастбищах, хотя и вокруг кошар с лета был хороший травостой.
Пастбище вокруг кошар Коспан бережет теперь, как золото, почти так же, как стог песчаной полыни, скошенной им самим, этот бесценный «энзе». Еще бы! Зима нынче изменчивая, а колхоз вдруг ни с того ни с сего принял обязательство по резкому увеличению поголовья. Проблемы остались те же – не хватает ни кошар, ни чабанов, не заготовлены корма, а к отаре Коспана еще с осени прибавили триста ягнят.
С ягнятами хлопот полон рот. Чуть только задует низовой ветер, их уже не выгонишь из кошары Они жалобно блеют и бросаются к чабану, словно голодные дети к матери. И что же? Заветный стог сена тает, как снег под солнцем.
Впереди еще долгая зима, выход только один, и, вот Коспан, пользуясь установившейся погодой, уходит с отарой в далекую Кузгунекую степь. Подпаска своего Каламуша он отправляет на центральную усадьбу в колхозную лавку, а дома, на зимовке, остается с ягнятами его жена Жанель.
...Угрожающе темнеет небо. Коспан пытается заглушить тревогу, успокаивает себя, пытается обмануть свое чутье опытного чабана.
– Изменился, изменился климат за последние годы, – бормочет он себе под нос. – Предсказать погоду стало почти невозможно, даже самые дошлые аксакалы стали ошибаться. Иной раз завьюжит и среди ясного неба, а то самые тяжелые тучи проходят без беды.
Жалко Коспану своих овец – пусть хоть раз поедят вдоволь.
Коспан послал своего подпаска в колхозную лавку неспроста. Председатель колхоза Кумар на днях сообщил ему: «Готовься, Коспан, ждем большого гостя. Касеке собирается побывать на отгонах».
Касеке – так почтительно зовет народ Касбулата, одного из главных руководителей района. Если уж Касбулат выехал на отгоны, он не минует отары Коспана. Давняя дружба связывает простого чабана с его бывшим фронтовым командиром. Разумеется, дружба эта скреплена кровью, общей опасностью, общей борьбой, но существует между ними еще какое-то особое взаимное тяготение, какое-то душевное влечение, и это несмотря на то, что и на войне и после их разделяла субординация. Коспану всегда казалось, что важный начальник Касбулат придает какое-то особое значение своим визитам к нему, что он как-то по-особенному дорожит их дружбой. Что касается самого Коспана, то он для дружбы открыт всегда.
Обычно Касбулат выпрыгивал из газика с легкостью, удивительной для его грузноватой коренастой фигуры, широкими шагами шел к дому, весело кричал во все горло:
– Эй, Верзила, почему не встречаешь гостей? Три наряда вне очереди!
Светло-матовое округлое лицо его светилось неподдельной радостью и добротой, он крепко жал руку Коспана, окидывал его с головы до ног цепким взглядом маленьких черных глаз, входил в дом и снова кричал:
– А ну, Жанель, мечи что ни есть из печи?
Для одинокой, живущей в безлюдной степи семьи чабана всякий гость событие, приезд же Касбулата вносил особое, обостренное, оживление, дыхание большого мира входило в дом. Такой большой человек запросто к нам. Он наш друг! Было в этом даже что-то невероятное, не совсем естественное, они это чувствовали, но старались не показать своей неловкости.
Впрочем, не всегда между Коспаном и Касбулатом были такие безоблачные отношения. Было время, когда Коспан не смел поднять глаза на друга, да и Касбулат старательно отводил взгляд при встречах. Еще и сейчас сердце Коспана болезненно сжимается, когда он вспоминает о тех временах, но он не злопамятен. Виноват ли в чем-нибудь Касбулат? Может быть, время виновато? Время прошло, и Касбулат вернулся к нему, вновь зовет его дружеской фронтовой кличкой «Верзила», бьет по плечу.
Больше того – Касбулат не пропускает ни одного чабанского «тоя», чтобы не премировать своего друга, ни одного собрания, чтобы не похвалить его с трибуны. Имя Коспана стало за последние годы известным в районе.
«Уж не хочет ли он таким образом искупить передо мной ту свою старую вину», – иногда думал Коспан, но тут же старался отмахнуться от этих мыслей. Правда, однажды осторожно сказал:
– Слишком уж ты меня выпячиваешь, Касеке. Люди еще подумают, что я примазался к начальству.
– Разговорчики в строю! – гаркнул в ответ на это Касбулат и, смеясь, обнял его за плечи. – А ты взвесь-ка, Верзила, свои результаты. Мы в районе возлагаем на тебя большие надежды, но если ты вдруг снизишь свои показатели, тогда держись – никакая дружба тебе не поможет. Забыл, каким я был командиром?
Коспан стал чабаном четырнадцать лет назад и другой жизни себе не желал. Здесь, в степи, он обрел наконец душевное спокойствие, кончились его терзания, нелегкий пастушеский труд заполнил его жизнь до краев. Нет в огромном этом районе места, где бы он не побывал. Особенности разных трав, глубина колодцев, поведение капризных степных ветров, повадки овец – все это ему было известно досконально.
В отаре Коспана овцы грубошерстной казахской породы. Животные эти выносливы, но очень боятся ветров. Чабан в здешних краях должен быть опытным метеорологом. Предугадать направление и силу ветра, вовремя найти укрытие в какой-нибудь балке – уже половина успеха. Другая половина успеха – корма, корма, корма, проклятые зимние корма...
Давно уже нацеливался Коспан на Кузгунскую степь, далекое пастбище, куда летом из-за отсутствия воды не ступают копыта отар. Кузгунское разнотравье – настоящее сокровище, и вот Коспан, взвесив все «за» и «против», решился на смелый шаг – погнал свою отару за пятьдесят километров от зимовки.
«...Ну, ничего, ничего, авось тучи пройдут стороной. Севернее, верстах в десяти, есть тихая балка у подножия холма Дунгара. К ночи загоню овец туда. Дня три и один продержусь, а потом приедет Каламуш со скарбом и провизией. Вдвоем нам и сам черт не страшен. Поставим войлочный шалаш, наломаем побольше таволги и караганника... костер будет гореть ярко, с треском... едкий запах дыма... хорошо...»
К полудню все небо заволакивают облака. Теплеет. Тают и исчезают колючие иголки изморози. Степь, погасив свою нестерпимую белизну, становится тихой, умиротворенной. Так иногда бывает среди глухой зимы, – приходит день, напоминающий раннюю весну или мягкую осень, когда по первому снегу трусят на лошадках охотники. В мерцающем матовом свете хмурого дня округа на все четыре стороны проступает с неожиданной отчетливостью. Вот холм Дунгара с чернеющими на вершине таволгой и караганником, он кажется совсем близким.
Колдовской день... Смягчается сердце, в душе тишина, спокойная печаль... жизнь, смерть – не все ли равно... думает ли об этом таволга... вот одиночество теперь – это божья благодать... ты словно становишься частью этой спокойной природы, погружаешься в течение какой-то беззвучной умиротворяющей музыки, мелодии без ритма...
Падают пушистые мягкие хлопья снега, пушистым слоем покрывают твердую корку. Медленно проходит вдруг волна холодного воздуха. Коспан вздрагивает, стряхивая дурманящее ощущение всемирного покоя, ему вдруг кажется подозрительной эта вкрадчивая, словно ждущая чего-то недоброго тишина. Взяв коня за повод, он идет к своим овцам.
Они пасутся мирно, не обращая внимания на падающий снег. На их спинах слой снега толщиной в палец. Любимица Коспана овца Кокчулан при виде хозяина поднимает голову.
– Заморила червячка, глупышка? – говорит ей Коспан.
Овца отвечает неожиданным тревожным блеянием. Какая-то глухая тревога слышится и в голосе длиннорогого черного козла с другого конца отары. Кажется, овцы чувствуют что-то неладное, грудятся плотнее друг к другу. Сука Майлаяк жалобно скулит, трется о голенище сапога, тоскливо заглядывает в глаза хозяину. Один лишь кобель Кутпан, как всегда сохраняя чувство собственного достоинства, в величественной позе лежит на краю отары.
Резкий порыв студеного ветра вдруг обжигает лицо Коспана. Все овцы разом начинают тревожно блеять, испуганно жмутся друг к другу. Коспан смотрит на горизонт, и все внутри у него сжимается от страха. С севера на отару идет снежный заряд.
Проходит несколько минут. Хлопья снега кружатся все быстрее, и вот уже бешеная белая кипень захлестывает отару, раскручивает ее, как в гигантской воронке.
Коспан прыгает на коня, бросается за отарой. Овцы, давя друг друга, рвутся в подветренную сторону.
Скорей! Скорей! Единственное спасение для отары – балка у подножия холма Дунгара.
– Чайт! Чайт! – вопит, срывая голос, Коспан, безжалостно хлещет коня камчой, пытаясь повернуть отару против ветра. Все тщетно: овцы, пронизываемые ледяным ветром, бессмысленно кружатся, поворачивают в сторону. Крики Коспана и удары бича уже не пугают их..
Мокрый снег бьет в лицо, залепляет глаза. Холм Дунгара скрывается в белой кипящей мгле. Коспан остервенело кричит, без устали размахивает кнутом, на чем свет стоит клянет самого себя. Расслабился, размягчился, не услышал поступи бурана...
Беда... Неужели случится самое страшное, и он потеряет отару? Вперед, лоб в лоб бурану, шаг, еще шаг... Отара рассыпается... Чайт! Чайт! Спасенье перед тобой, оно высится словно гигантская ледяная скала, с которой ты соскальзываешь, но продолжаешь лезть, охваченный одной только мощной страстью, с почти непреодолимым злым упорством.
На мгновение в этом белом кошмаре перед Коспаном возникает освещенное улыбкой широкое лицо Касбулата в сетке резких морщин. Что за наваждение? Коспану становится не по себе.
Буран усиливается. Шаг, еще шаг, еще... Все-таки мы идем вперед... Перед глазами Жанель. Успела ли она загнать ягнят в кошару? Бедная женщина – одна среди этой сатанинской пляски! Вдруг ягнята разбежались, и она сейчас в ужасе мечется по степи и рвет на себе волосы от бессилия?
Эй, Каламуш, где ты? Как бы ты сейчас пригодился, парень! Беда, беда, идет беда. Вокруг становится все темнее. Снег совершенно залепил лицо, режет глаза. Верный Тортобель, опустив шею, фыркает, двигается медленно, словно тянет непосильный воз. Иногда под его ногами мелькает Майлаяк.
Ветер не ослабевает. Коспан поднимает кнут и вдруг застывает в ужасе, понимая, что все это время отара стояла на месте. Оказывается, он только заворачивал тех овец, что бежали назад.
Вскрикнув, он направляет коня в самую гущу. Отара раскалывается и двумя лавинами устремляется назад. В бессильной ярости чабан мечется от одной овцы к другой, но все тщетно – отара уже не подчиняется ему. То, чего он боялся больше всего, произошло...
2
Жанель гонит своих ягнят к кошаре. Ледяной ветер, свистя, заметает следы. Ягнята, обгоняя друг друга, спешат укрыться в тепле.
«Боже мой, как бы не случилось беды, – думает Жанель о муже. – Как внезапно налетела метель...»
Белая крутящаяся мгла мгновенно покрывает, проглатывает овчарню и приземистый чабанский домик.
Жанель заходит в дом, зажигает лампу. В доме, пустовавшем с утра, холодно, неуютно. Что может быть тоскливее нежилых холодных домов, остывших очагов? Сердце Жанель вдруг пронзает острая боль одиночества. Она торопливо разводит огонь, наливает воду в чугунный котел. Оцепенев, глядит на огонь, охваченная тревогой за мужа. Если бы рядом был Каламуш, было бы не так страшно, но она сама велела ему не спешить и переночевать на обратном пути у его отца, старика Минайдара.
Добрая Жанель любила Каламуша, словно родного сына. Когда они с Коспаном приехали в этот колхоз, Каламушу было всего пять лет, у него только что умерла мать. Жанель взялась помогать Минайдару и его дочерям ухаживать за малышом, и с этого все и началось. Настоящее имя мальчика было Галимжан, но Жанель стала называть его Каламуш – Перышко, и имя это прижилось, и парень прирос душой к своей новой матери.
Он и называет ее апа, мама, и каждый раз, когда она слышит это слово, что-то вздрагивает у нее под сердцем. И Коспана парнишка полюбил, называет его «ага», а старого своего отца называет, как и все в округе, – ата, дедушка.
Так и рос Каламуш сыном двух домов, словно ягненок, которого одновременно выкармливают две матки. В прошлом году парень окончил среднюю школу, но в город не уехал, остался подпаском у Коспана. Был он ловким, подвижным, характер имел веселый и дом этот без всяких околичностей считал своим.
Жанель нет-нет да напоминала мужу: «Поезжай к Минайдару, намекни ему, пусть скажет заветное слово, ведь у него и без Каламуша детей хватает, пусть разрешит нам его усыновить»... Коспан же резонно полагал, что если мудрый Минайдар до сих пор не сказал «заветного слова», значит, нелегко ему это сделать. Жанель и без того беззаветно любила своего воспитанника, ведь она давно уже потеряла надежду на рождение собственного ребенка.
Тепло растекается по всему телу, опускаются отяжелевшие веки. Жанель вздрагивает, стряхивает дремоту. С ощущением какой-то смутной вины, накидывает шубу, выходит.
Смеркается, и в сумерках все сильнее крутит буран. Перед дверью снегу выше колен. Она проходит шагов тридцать и останавливается. Вот уже ни зги не видать. Она стоит неподвижно, не зная, куда себя деть, вглядывается в темноту.
Жене чабана не привыкать к одиночеству. «Не первый день пасет Коспан овец, – успокаивает себя Жанель, – Наверняка нашел какое-нибудь убежище, не в таких переделках приходилось ему бывать. Иди спокойно в дом, выпей чаю, поужинай...»
В полумраке комнаты тихо дрожит слабый огонек керосиновой лампы, тлеют подернутые золой кизячные угольки. Крошечный пузырек тишины, а вокруг дикий вой бурана. Жанель сидит неподвижно. Теперь она думает о Каламуше.
Знает она его характер. Как бы он не заспешил домой в такую непогоду, как бы не сбился с пути, не замерз, не наткнулся бы, боже упаси, на волка...
Ей чудится какой-то скрип в дверях, тревожно прислушивается она к шорохам. Почему она потеряла покой? Неужели сердце чует беду? А ветер дует и дует, дует все в одну и ту же сторону. Женщина сидит в шубе, поджав под себя ноги, скрестив руки в рукавах, упершись спиной в стену.
Вот так же тогда мела пурга, а дом был полон крика. Гудел огонь под казаном, до слуха долетали звон посуды, колготня встревоженных женщин. Зачем они пришли сюда, чего они галдят? Сбились в кучу, как испуганные овцы, и трещат, трещат, трещат без умолку. Уйдите, все уйдите, оставьте меня одну! Нет, не уходите, останьтесь. Ужас неотвратимого несчастья надвигался на Жанель. Все-таки легче, когда в доме много народу.
Она сидела на полу и держала в руке письмо. Пять месяцев от Коспана с фронта не было ни единой весточки, и вот – дождалась – письмо... Письмо, написанное чужой рукой. Подкосились ноги, и она села на пол. Даже смысл письма дошел до нее не сразу.
Не скоро она опомнилась от этого удара. Перестала ходить на работу, бесконечные дни сидела дома, глядя в одну точку, обняв четырехлетнего Мурата. Непоседа Мурат, обычно переворачивающий дом вверх дном, присмирел, смотрел на мать жалобным взглядом.
Соседки, ранее причитавшие и подвывавшие, увидев, как убита Жанель, дружно взялись за нее:
– Ну посмотри, Жанель, ведь не сказано же в бумаге, что погиб Коспан! Сказано – пропал без вести. Богу молись, может, жив, а живой человек всегда вернется. Вон сколько жен черную бумагу получили,, и то живут. Жить надо, Жанель. Перестань ребенка мучить.
На миру, как говорят, и смерть красна, и горе в общем котле не такое горькое. Жанель взяла себя в руки. Начала работать, разговаривала с людьми, и все-таки каждый день, каждую минуту она чувствовала, что перешла страшную грань, что те четыре счастливых предвоенных года канули в вечность и не вернутся больше никогда. Коспан был для нее не просто мужем, он был человеком, впервые открывшим ей вкус счастья, пробудившим ее к жизни. Все это прошло навсегда, она это понимала. Опять вернулось к ней ее холодное одиночество, сиротство...
...И вновь она видит комнату, полную женщин, но это уже другая комната...
...Низкий потолок, узкое окно, затянутое тонкой овечьей брюшиной, длинная казахская печь, разделяющая комнату пополам, вмазанный в печь почерневший казан, там что-то кипит, бурлит, валит пар...
Старухи двигались медлительно и важно, говорили таинственным шепотом, на лицах их лежали горестные тени, некая печаль мрачной торжественности, у иных вырывался тяжкий вздох-отрыжка – угхх... Тошнотворный дух мясного варева, сырой запах земляной стены смешались с запахом болезни, неизбывной беды.
Совсем недавно Жанель исполнилось десять лет, а месяц тому назад ее мать слегла в постель. Маленькая Жанель сама топила печь, готовила еду, как могла ухаживала за матерью. Она была уверена, что болезнь скоро пройдет, и мама встанет; ни о чем страшном она не думала.
Первый раз она испугалась, когда разыгрался сильный приступ. После этого приступы участились. Мать таяла на глазах. Жанель теперь подолгу сидела возле постели, держала худую руку, умоляюще просила:
– Апа, пожалуйста, не умирай.
– Не умру, родная, не бойся, – успокаивала ее мать. – Как же я умру, куда же я тебя-то дену...
В то утро Жанель едва проснулась – почувствовала приближение чего-то зловещего...
– Поднимите ей голову!
– Воды, воды!
Женщины сновали взад-вперед, переглядывались с каким-то странным воровато-испуганным выражением. Присутствие в комнате человека, подошедшего к страшному порогу, угнетало всех, Жанель, как испуганный цыпленок, забилась в угол.
– Подведите к ней Жанель. Пусть попрощаются.
Тетушка Уштап взяла ее за руку. Дрожа всем телом, Жанель приблизилась. Восковое заострившееся лицо матери с вытянутым подбородком потрясло ее. Стеклянные безжизненные глаза неподвижно уставились на Жанель. Это уже было не матерью ее. Перед ней лежало нечто, почти уже не имеющее отношения к ее матери. Жанель заплакала.
...Тетушка Уштап связывала в узел бедные пожитки и беспрерывно что-то говорила.
– Бедная сиротка, несчастный ребенок, не бойся – не оставим мы тебя одну. Воспитаю тебя не хуже, чем нашу Ибаш, все будем делить на вас двоих, как и раньше мы делили с твоей матушкой чашку айрана...
Муж Уштап Байсерке – двоюродный брат отца Жанель, тоже покойного. Других родственников у нее нет, и она это знает прекрасно.
Тетушку Уштап красавицей назвать было трудно – долговязая, сутулая, ширококостная, и страшно худая, нос словно вдавлен в широкое лицо, широкие ноздри зияют, как норы. Голос ее одновременно и гнусав и визглив. Она деловито вытряхивала вещи, что-то беспрерывно говорила, не забывая временами попричитать над усопшей.
– Ай, бесценная моя сноха! Ай, солнце мое золотое!
Жанель поняла, что с этого дня будет жить у них. Вначале все было хорошо. Уштап и Байсерке нежно заботились о ней, подкладывали лучший кусок, укладывали спать, то и дело одергивали родную дочь Ибаш: «Ибаш, уступи место Жанель», «Ибаш, возьми у Жанель ведро, сходи сама за водой, Жанель у нас слабенькая».
Однако не прошло и месяца, как все изменилось. Сначала Уштап стала говорить умильным голосом: «Жанель-джан, сходи, пожалуйста, за водой – Ибаш некогда», «Жанель-джан, вынеси золу – у Ибаш голова что-то разболелась», потом тон ее становился все суше, а вскоре ласкательное обращение Жанель-джан сменилось лаконичным возгласом «эй ты». Спала теперь Жанель на овечьей шкуре возле двери. Чуть свет доила коров, потом зажигала огонь в очаге, выгоняла коров на выпас, а днем у нее была тысяча больших и малых дел до глубокой ночи. Позже всех, смертельно усталая, она засыпала на своей подстилке. Так кончилось ее детство. Дядя Байсерке пытался как-то облегчить ее участь, иногда заступался за нее, но Уштап в таких случаях стучала кочергой, вопила истошно:
– Разве я сделала ее сиротой? Она сама проглотила своих родителей! Пусть винит бога, а не меня! Разве я свою родную дочь не заставляю работать? Знаю я, Байсерке, почему ты за нее вступаешься! Не забыла я, что у тебя было на уме, когда Айгыз стала вдовой. Позор тебе, ойбай-ай!
Жанель уже понимала подоплеку этих скандалов. Не раз она слышала, как судачат аульные женщины.
– Покойная Айгыз была замечательной женщиной, – говорили они. – А уж как по ней вздыхал Байсерке-мокроносый, как хотел заполучить ее себе под одеяло. Да где ему, слабоват он, кишка тонка, только и может что сморкаться, одно слово: сумурун кайнага – мокроносый деверь...
– Ойбой, да кабы Айгыз только пальчиком повела, не видать Уштап своего мужа. Разве сможет мужчина, обняв хоть раз луноликую Айгыз, положить в свою постель такую высохшую шкуру, как Уштап?
– Айбой-ой, то-то засияла Уштап, когда Айгыз стала чахнуть...
Кто знает, возможно, Уштап подсознательно переносила на Жанель свою неприязнь к ее матери, может быть, она и сейчас, после смерти Айгыз, мстила ей за давние обиды. Ясно только одно – она возненавидела Жанель. За малейшую провинность сыпались на девочку тычки и зуботычины, а то и удары кочергой. Однажды Жанель, оставшись одна дома, примерила новое платье Ибаш. Застав ее за этим преступлением, Уштап избила ее до потери сознания.
Дочь не отставала от своей матери я подражала ей.
– Эй, ведьма, проглотившая своих родителей! – кричала она Жанель. – Проклятая ботом беспризорница! Сука позорная!
Любой удобный момент Ибаш норовила использовать для того, чтобы ударить Жанель, дать ей пинка, ущипнуть. Разобьет пиалу, слижет сливки с молока – все сваливает на Жанель. Если не было повода для клеветы, Ибаш подходила к матери и жаловалась! «Мамочка, она мне нашептывает похабные слова». Уштап, разумеется, не утруждала себя выяснением истины, а немедля пускала в дело свою кочергу.
Иногда Ибаш развлекалась таким оригинальным способом: ночью привязывала волосы Жанель к ножке кровати и сильным щипком будила ее. Девочка вскакивала с криком от резкой боли. Ибаш приходила в неописуемый восторг.
Дети привыкают к грубости и жестокости взрослых, вернее воспринимают это, как нечто неизбежное, как норму жизни, но мириться с издевательством своих сверстников не может ни один ребенок. Доведенная до отчаяния, Жанель часто бросалась на Ибаш, но та была сильнее и всегда выходила победительницей в этих поединках.
Иногда дядя Байсерке робко пытался вмешаться в эти потасовки, разобраться по справедливости, но его супруга всякий раз вставала на защиту своего «бедного ребенка»:
– Что ты лезешь, болван седой, в детские споры? Что, бедной девочке и поиграть нельзя, позабавиться?
Весь этот привычный устоявшийся ад прерывался, когда в дом заходил кто-нибудь посторонний. Уштап становилась церемонно-любезной, почти ласковой: «Жанель-джан, поставь самовар гостю», «лапочка моя, пригляди за казаном, у меня нет времени».
...Жанель вначале просто терялась в такие минуты, потом привыкла и уже не обращала внимания на лицемерие Уштап.
– Ах-ах, трудно воспитывать чужого ребенка, – с глубоким вздохом говорила та гостям. – Знаете, как они бывают мнительны, всюду им мерещится обида. Вот Ибаш я ругаю частенько, ведь когда своя матка лягнет – жеребенку не больно. А до Жанель боюсь и пальцем дотронуться. Не знаю, возблагодарит ли нас бог за это трудное дело.
– Обязательно возблагодарит, – говорили гости. – Добро не пропадает. Жанель у тебя как родная дочь.
Но, встречая Жанель на улице, те же люди говорили ей:
– Бедная наша сиротка, как тебе тяжело живется. Знаем мы эту Уштап...
Такая откровенная ложь пугала Жанель, она замыкалась в себе, становилась угрюмой и нелюдимой.
Прошли годы, и Жанель даже не заметила, как превратилась во взрослую девушку. За это время она совершенно привыкла к своему приниженному положению, с тупой покорностью выполняла тяжелую работу, молча выслушивала грубые оскорбления. Душа ее как бы поникла, и только однажды все в ней взбунтовалось, когда она случайно подслушала разговор Уштап с мужем.
– Ну, потолковали мы с этим Турсаном, – говорила Уштап. – Бедняга уже три года обнимает в постели свое голое колено. Я, конечно, завела издалека, с подходом, но он меня сразу понял и обрадовался.
– Что ты мелешь? – возмутился Байсерке. – Как язык у тебя не отсохнет!
– Сам ты ерунду говоришь! Жанель давно уже на выданье. Что мы ее сушить будем? Турсан мужчина еще в соку. Пусть люди говорят, что он жаман – ничтожный, но хозяйство свое он вести умеет, этого никто не посмеет отрицать. Конечно, так просто свою воспитанницу я ему не отдам. Сколько лет поили-кормили. Пусть калым готовит – корову и четырех овечек, не меньше.
Потрясенная, Жанель, не дослушав, выскочила из дома. Турсан... дохлый старикашка-вдовец... маленькое сморщенное личико... на подбородке два десятка рыжеватых волосков... ростом на голову ниже Жанель... вечно возится в своем дворике за камышовой изгородью, доит корову, а голова ей до живота не достает... униженно всем улыбается... «да-да», больше от него слова не добьешься...
Турсан... Она вздрогнула от омерзения, словно ей на голую грудь положили жабу. В первый раз за свою жизнь она испытала чувство яростного протеста. Ушла далеко в степь и не возвращалась домой до самой ночи.
Ни один джигит в ауле еще не предлагал ей своей руки. Бывало, парни несколько раз подбирались по ночам к дому, мяукающими похотливыми голосами вызывали ее. Ясно, что им надо, – позабавиться с бедной девушкой и уйти, посвистывая.
– Тоже мне, гордая, – говорили они. – В чужом доме золу таскает, а ломается, как ханская дочь.
Она понимала, что ни на что хорошее не может рассчитывать в своем сиротском положении, но все равно твердо решила за Турсана замуж не выходить.
Спустя некоторое время в ауле появился незнакомый джигит. Был он очень высокого роста, ширококостный. Продолговатое лицо с выпуклыми, словно бока казана, скулами было очень смуглым, почти черным. Иногда он один бродил вечерами по косогору за аулом, и это было в диковинку местной молодежи. Вскоре в ауле все о нем стало известно, и до Жанель тоже дошли кое-какие сведения. Настоящий служащий! Работает в районе! Двадцать пять лет, а все еще холостой. Приехал сюда в отпуск к родственнику по материнской линии, и приехал не просто так, дядя хочет поставить его на ноги, то есть женить.
Какое дело несчастной сиротке до такого внушительного джигита? Жанель прислушивалась к разговорам лишь краем уха и вдруг как-то случайно встретилась с с ним на речке. Издали он выглядел очень мощным, суровым, даже немного страшноватым, а вблизи оказался добродушным, застенчивым. Выпуклые глаза смотрели совершенно детским взглядом. Жанель сразу же почувствовала к нему какое-то необъяснимое доверие и осмелела даже настолько, что перекинулась с ним парой слов.
После этого они встретились еще несколько раз. Джигит смущенно пытался завести с ней разговор, но Жанель дичилась, молчала, краска стыда заливала ее щеки. Ох, уж эти аульные девушки!
Однажды она подняла глаза и увидела, что джигит смотрит на нее с удивительной нежностью. Она встрепенулась, теплая весенняя волна захлестнула ее с ног до головы, позвала ее к чему-то неведомому, прекрасному: проснулась ее юность.
Раз она задремала в траве на берегу реки. Во сне ее не оставляло ощущение безотчетного счастья. Внезапно сон улетел, она открыла глаза – рядом сидел он, Коспан.
«Ах, неужели и он только одного добивается», – с внезапной горечью подумала она и резко встала.
– Жанель, мне надо с тобой поговорить, – глухо сказал он.
И вдруг она мгновенно поняла, что он не обидит ее, не обидит никогда. Она смело придвинулась к нему, и он обнял ее за шею, прижал ее голову к своей груди, стал целовать сначала ее волосы, потом глаза, потом губы.
Земля и небо вращались вокруг них. Жанель дрожала. Нестерпимо прекрасное чувство впервые в жизни пронизало ее с головы до ног. Умереть в его руках...
Коспан откупился лошадью и увез Жанель к себе в районный центр. Жизнь ее переменилась так разительно, что она думала: «Я родилась заново». Трудно было поверить в эти неожиданные перемены. Первое время ее не оставляло ощущение зыбкости, непрочности своего счастья. Вечером в ожидании мужа она ставила на крыльце самовар и стояла молча, борясь с волнением, боясь, что он не придет, и волшебный замок рухнет. Однако он появлялся всегда, и всегда, когда он выходил из-за угла, ей хотелось сбежать с крыльца и броситься ему на шею. Еле-еле удерживала она себя от такого несолидного поступка. И Коспан тоже сдерживал себя. Солидно брал из ее рук топор, колол дрова, прежде чем войти в дом, но взгляды, которые при этом он бросал на нее, были откровеннее движений. От этих взглядов в висках у нее стучала кровь.
В первую же ночь Жанель рассказала мужу свою нехитрую жизнь, выплакала на его груди все свои горести. Он не только любил ее – щадил, разговаривал с ней, как с ребенком. А для нее Коспан заполнил все время и пространство. Она гордилась его внешностью, его походкой, манерами. Да, если были в то время на земле счастливые люди, то двое из них – Жанель и Коспан. И вот пришла война.
Нельзя сказать, что Жанель довольно ясно представляла себе, что такое война. Одно только она знала – там могут убить ее Коспана, и эта мысль наполняла ее холодным ужасом.
В доме без Коспана стало пусто. Правда, маленький Мурат, так забавно похожий на отца, скрашивал ее новое одиночество, но все равно мира уже не было в ее душе, и по ночам она долго шептала, заклиная судьбу пожалеть ее Коспана.
Неутоленная жажда счастья сжигала Жанель. Вновь и вновь в мыслях она возвращалась к счастливым временам. Всюду она видела следы мужа. Вон его табуретка, он сам ее красил в светло-зеленый цвет, краска теперь облупилась; вот стол, накрытый клеенкой, за ним он сидел и, шевеля губами, читал вот эту книгу с захватанной обложкой – «Богатырский эпос»; вот калитка, что он сам поставил перед войной.
Она тогда не отходила от него и смотрела, как он вбивает гвоздь за гвоздем. Напряженно прикусив правый угол рта, он двумя точными ударами вгонял гвоздь в доску и удовлетворенно приговаривал: «Сиди так». Всегда, когда он работал, строгал или пилил, он прикусывал губу таким образом.