Текст книги "Пепел"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 52 страниц)
На берегу Равки
Вторая рота первого эскадрона улан полка Дзевановского рано утром выступила в головной патруль. Дождь лил всю ночь. Утих он только под утро. Низкие тучи поднимались с мазурских равнин, открывая на горизонте полосу лесов.
Рота получила приказ спуститься по болотистому берегу речки Равки пониже трех озер в Михаловицах, и у первой же запруды, в том месте, где стоял последний пикет, вступить в леса, прочесать их и выйти на соединение со своим шестым полком и с кавалерийской бригадой Беганского. Сто семьдесят кавалеристов с капитаном, поручиком и двумя подпоручиками быстро удалялись от Варшавского тракта. Через каждые двести – триста шагов они пробовали найти проход, но безрезультатно.
После весеннего половодья и дождей всю долину Равки поняла вода, доходившая до самых полей. Сразу же под Пухалами начинались торфяники, где лошади даже на самом краю уходили по тебеньки в болото. Единственное место посуше, с мостом, около огородов фольварка в Михаловицах, был получен приказ обойти. Поэтому рота продвигалась дальше. Между дорогой, по которой она шла, и Пенцицами стояла топь, предательская трясина чуть ли не в версту шириной, залитая поверху водою. Длинные ржавые болота тянулись до деревень Творки и Прутков. Огромный парк, разросшийся у озер Пенциц в целый лес, скрывался еще в темной мгле. Порой из тумана выступали купы деревьев и снова прятались в таинственном полумраке. Только аллеи старых лип на песчаных пригорках, ведущие в сторону Коморова, виднелись уже в голубом просторе.
На заливных лугах уже повсюду пробивалась свежая травка, и аир так упруго выбрасывал снизу целыми рядами светлые побеги, словно снопы пламени вырывались из недр земли.
Прибрежные ольхи, которые на болоте росли купами и рощами, стояли еще обнаженные и среди молодой зелени казались какими-то хилыми и опухшими; но и у них вершины уже оделись, как дымкой, желтенькими сережками. По рвам и бороздам с журчаньем и плеском бежали в долину потоки полой и дождевой воды. Над длинными плавами и топями торфяного болота, которое дымилось, прея в тепле проснувшегося дня, с радостным криком носились веселые пигалицы.
Солдаты тихонько подражали их родным голосам, причем некоторые так искусно, что вся рота покатывалась со смеху. Даже воинственный и грозный капитан Францишек Катерля, лучший кавалерист во всей армии, быстро ехавший впереди, не мог скрыть улыбки под пышными усами. Он строго покашливал и, озираясь, смотрел зверем; но солдаты хорошо знали, что в сердце у него такая же весна, как и у всех.
Подпоручик Рафал Ольбромский в это утро был весел. Конь под ним пофыркивал от избытка здоровья и легко нес всадника в седле. Каждый крик пигалицы напоминал подпоручику что-то приятное, какую-то давнишнюю, казалось, уже чуждую и навсегда забытую радость.
На правом, высоком и ровном берегу Равки крот вырыл десятки свежих черных кротовин.
– Хорошая будет погода, – шептали солдаты.
– Этот сапер перед дождями не станет рыть землю. Он только, как уверится, что уже весна, тогда хватает лопату и давай рыть!
– Такой за костелом в Опаче мигом бы вырыл окоп длиной в сто локтей.
– Небось и без него обойдутся…
На песчаных пригорках от земли уже остро и сильно тянуло весенней прелью. Вдали, в стороне Варшавы, серели нетронутые помещичьи поля, и пески по другую сторону речки выставляли напоказ свою наготу, но кое-где уже ярко зеленели всходы озимой ржи.
Доехав до деревушки Регул, солдаты наткнулись на мужиков, пахавших свои нивы. Сырые, только что отваленные пласты земли блестели, как полированное железо. По временам ветерок приносил с южной стороны запах навоза, ударявший в нос и тотчас пропадавший в чистом воздухе.
Рота вышла на грунт посуше и ехала прямо по парам. Копыта коней то и дело еще уходили по самые бабки в подсыхавшую землю и, вырываясь, ритмично чмокали. Под деревней Прушковом рота переправилась вброд через Утрату и поехала дальше песками на юг в Коморовские и Геленовские леса. Сразу же за речкой капитан Катерля остановил роту и построил ее для патруля. Двадцать пять человек кавалеристов, с поручиком во главе, он пустил в головной дозор. Из них десять человек должны были патрулировать, а пятнадцать – следовать за ними на расстоянии двух тысяч шагов от роты. Двадцать человек с первым подпоручиком он оставил в тыльном дозоре, тоже на расстоянии двух тысяч шагов от роты. В таком порядке вступили в лес.
Смешанный лес был тих и безмолвен.
Лесная поросль – грабы, дубки, орешник – едва подавала признаки жизни. Увядший прелый лист шуршал под конским копытом.
По узкой тропе, ведшей от Новой Веси к Надажину, пробирался головной дозор. Рота со старшим вахмистром, четырьмя вахмистрами, фуражиром, капралами и горнистами по бокам двигалась сомкнутым строем. Солдаты ехали по лесу ровным шагом. Все сохраняли немое молчание и настороженно прислушивались.
Солнце уже взошло, и обнаженный лес словно потягивался и разминался со сна. Тут и там открывалась поляна, вдававшаяся в лес, как залив, и взгляд скользил тогда по пустой, тянувшейся на целые мили мазурской равнине. На одной из таких полян приютилась одинокая деревушка, десятка полтора мазанок под соломенной кровлей. Усадьбы тянулись по обе стороны песчаной дороги. Над стрехами высились обнаженные липы и раскидистые ивы. Пусто и тихо… На вершине самого высокого дерева клекотал аист. Захватив первого попавшегося мужика, командир велел ему вести отряд ближайшей дорогой к Надажину. Куча ребят в рубашонках выбежала поглазеть на славное войско и долго, долго шла за солдатами, не сводя с них глаз. Собаки лаяли без конца, хотя отряд давно уже скрылся в лесу.
Рафал отъехал в сторону с дороги и пустил коня лесом, бок о бок с шеренгой солдат. С наслаждением слушал он, как конь взрывает подковами бурые, истлевшие прошлогодние листья бука и ломает сухие сучки. Мысли его летели вдаль, как и взор, которым он пронизывал густой лес.
Словно наяву, словно собственными своими глазами он видел отца… Почти никогда он не думал о старике и, кажется, ни разу в жизни не вспоминал о нем с тоскою. Почему же вдруг сейчас он увидел его?… Нащупывая палкой дорогу, идет сгорбленный, будто покрывшийся желтой плесенью старичок. Как всегда, шапчонка на нем, бекеша, стоптанные сапоги. Старый скряга Ольбромский из Тарнин. Какая странная, какая удивительная, непонятная грусть!
Ох, и бил же его всегда отец с раннего детства, оскорблял всегда, мучил, докучал, глумился, обманывал. Из дому, из под крова выгнал на дождь и непогоду. А брата, брата! Навсегда прогнал со двора… Навсегда, навсегда… Сердце у него не забилось ни разу, не дрогнуло, когда сын в походах скитался по свету, по бивакам и лагерям. Не почуяло оно. когда, простреленный пулями, лежал он полумертвый на поле сражения, не разорвалось от тоски, когда умер, не примирившись с отцом, не обняв его. Тлеет теперь брат далеко, далеко…
Откуда же вдруг эта странная, непонятная грусть? Ему кажется, будто это не он думает об отце, будто это он сам – дряхлый старик из Тарнин, и в душе его все мысли старика, глубочайшие корни их и тончайшие нити всех ощущений и чувств. Он слышит, как роятся они, трепещут, терзают его. Но это не он грустит, о нет! Это старика мучат смутные, неотвратимые, непостижимые чувства.
Пришла новая весна, новое весеннее тепло коснулось каждого комка земли и пробудило его ото сна, теплым ветром повеяло из-за Вислы на Сандомирскую долину. Всюду, куда ни кинь глазом, рождается жизнь. Сколько лет уже рождается все та же жизнь… Только Петр уже не вернется.
Нет его больше. Обратился он в прах, в тлен, в пепел. Ни единой косточки не осталось уже от него. Если бы хоть знать, сколько осталось от него пепла! Рукой пощупать. Если бы лежал он на кладбище, что виднеется вон там посреди поля, пошел бы сейчас к нему тайком от всех и поведал бы ему над могилой свою отцовскую волю. А так… Как это ужасно пережить родного сына! Сердце сжимается у старика, щемит, ноет, но ни единой слезинки он не может уже уронить…
Он окинул глазами поля. Обнял их взглядом… Остановился. Смотрит вдаль. Нет уже и второго сына. Кто знает, вернется ли он? Да и когда вернется? С холодной решимостью старик отогнал прочь тревоги. Весенний ветер осушил одинокую слезу на отвислом нижнем веке. Железной волей укротил старик волнение. Идет он опять быстро, быстро, на палочку опирается. Начинает думать о будничных, обыденных, хозяйских делах. Что посеять на этом вот поле? Что вон на том? Боронить ли еще раз эту пашню? Пахать ли вон ту полосу под лугом?
Но вот, словно из неприметной щели, снова выползает прежний дух упрямства, своевластия, которому нет границ, который рассекает надвое, как тонкая и острая дамасская сталь. Нет, не простит он сыну, никогда не простит! Пускай погибает! Пускай пропадает! Если даже сын придет, как выгнанный пес, и будет лизать ему сапоги, – он не приласкает его. Выхватить шпажонку из ножен против отца? Ха-ха!.. Коли так, пусть навек пропадает!
Отваленные плугом пласты земли стремительно надвигаются на его пылающие красные глаза. Отгадай, в какой из них обратился теперь сын… Отгадай, отгадчик…
Тоска раздирает душу Рафала, пропасть легла между ним и отцом, и от страшной муки, проклятой муки, равной которой нет на свете, исказилось лицо юноши. Жалко ему старика, страдает он за отца, и жалость эта пронзает болью сердце, мешаясь с чувством обиды, оскорбления, отвращения и гнева.
Он изумленно огляделся по сторонам.
Солнце сияло. Золотисто-белые блики скользили по лесу. Они легли на обнаженные, жалкие и прелестные березки, похожие на обесчещенных прекрасных девушек, С которых грубая рука сорвала одежды… Они легли, потухли, отлетели. Скользнули в зеленую чащу сосен и под прелым листом, под сухими иглами усердно искали задыхавшиеся от трудов ростки весенних трав.
Вдруг перед отуманенными думой глазами засияла беспредельная лазурь. Открылись широкие поля, которые на целые мили тянулись к югу. Вдали среди песков серели риги Надажина и поблескивала большая медно-красная крыша костела с невысокой колоколенкой.
Рафал равнодушно смотрел на песчаные поля, следя за чуть приметной колеей просохшей уже дороги, когда вдруг услышал хриплый, сдавленный голос капитана:
– Рота, стой!
При звуке этого голоса кони остановились как вкопанные, прежде чем рука всадника успела натянуть поводья. Золотисто-гнедые покрылись темными пятнами. Пар шел от всех. Некоторые уже были в мыле.
– Смирно! С коней!..
Ольбромский с чувством физического наслаждения перебросил поводья на правую сторону, накрутил гриву на пальцы левой руки и чуть-чуть высунул из стремени правую ступню. Опершись левой рукой на луку седла, он продолжал еще мечтать:
«У нас там поля зазеленели. На заре по оврагам дымятся туманы…»
– Слезай! – скомандовал капитан.
Сам он с неподражаемой легкостью занес правую ногу носком вниз, шпорой вверх и перекинул ее через хребет своего прекрасного мерина. Вся рота как один человек спешилась и стала навытяжку, пока не раздалась команда:
– Вольно!
Рафал закинул на седло поводья, пустил своего Братца на траву, а сам вышел из строя, чтобы размять ноги. Однако капитан остановил тут отряд не только для отдыха. Он прошел мимо головного дозора, бормоча себе под нос какие-то не совсем цензурные выражения, выбрал одного из солдат, стройного как сосна, мазура, и кивнул ему, чтобы тот вышел вперед. Затем он выбрал еще одного солдата и тоже кивнул ему. Капитан приказал обоим отстегнуть палаши, положить пики на землю, снять шапки и осторожно влезть на две самые высокие сосны, стоявшие на опушке леса.
Оба, словно белки, поскакали с сука на сук с северной стороны стволов, как было приказано, и взобрались на самую верхушку сосен.
– Что там видно? – тихо спросил капитан.
Оба молчали.
– Да глядите же, вороны! Большая дорога, что идет из леса на Надажин, видна?
– Видна, пан капитан.
– За Надажином дорога видна еще или нет?
– Видна, пан капитан.
– Поля все кругом осмотрите. Видите?
– Видим, пан капитан.
– Пусто?
– Пу…
Вдруг оба солдата, звеня шпорами и торопливо отцепляя от сучьев аксельбанты, как по команде, стали спускаться с сосен.
– В чем дело? – прикрикнул на них капитан.
Оба спрыгнули с высоких сучьев на землю и кинулись к лошадям, хватая по дороге шапки и пики и взволнованно шепча:
– Конница, конница!
Капитан бросился туда, куда они показывали. Сначала он ничего не увидел. Поля были изрезаны березовыми рощами и сосняком. Со стороны большого леса, который назывался Дембаком, доносился с полей мерный гул, бряцание и звон. Сердце у Рафала заколотилось и медленно стихло.
– Тук-тук, тук-тук…
Мелькнула мысль в пылающем мозгу:
«Серны, что ли, идут с Лысицы?»
– По коням! Смирно! – чуть слышно скомандовал капитан.
– Садись!
Устремив глаза вдаль, Рафал безотчетным движением перекинул ногу через хребет коня, вдел ее в стремя, перебросил концы поводьев на левую сторону. Поправившись в седле, он подтянулся, врос в седло и стал как вкопанный.
Братец похрапывал и стриг ушами.
Далекая музыка конских копыт, ступавших по сырой мягкой земле, глухо неслась по полям. Глаза офицеров, вахмистров, капралов, горнистов, солдат, как натянутая до предела тетива, напряженно устремились в ту сторону, откуда долетал отдаленный топот. Но вот на расстоянии по меньшей мере версты из-за леска медленно, плавно, чудно переливаясь красками на солнце, показался отряд австрийских гусар. Капитан замер на коне, словно окаменел. Лицо его было точно высечено из мрамора. Взгляд стал пронзителен.
Австрийский дозор шел в сторону Надажинского тракта, возвращаясь очевидно с разведки. Ему предстояло пересечь наискосок поле перед фронтом польского отряда. Когда весь дозор выехал на открытое место и стало ясно, что по численному составу он значительно превосходит польский отряд, с уст капитана слетела громовая команда:
– Пика к бою!
Правая рука с молниеносной быстротой скользнула вниз по древку пики до того места, до какого можно было опустить ее, не сгибая корпуса. В этом месте заскорузлая рука мазур обхватила пику. Пятку пики солдаты вынули из кожаного башмака у стремени. В первой шеренге они наставили пики острием в грудь врага, древко на расстоянии половины локтя от конца взяли под мышку и прижали к боку. Во второй шеренге солдаты стиснули древко рукой – и ждали.
Положив руку на эфес палаша, капитан покрепче уселся в седле. То же самое сделали остальные офицеры. Все затаили дыхание…
Свистнули выхваченные из ножен офицерские сабли.
– Натяни поводья!
Капитан решительным взглядом окинул солдат.
– Вперед!
– Марш, марш!
Шпоры вонзились в бока коням. Отряд рванулся и выскочил из-за деревьев. Сначала он шел неровными скачками, словно кони сразу не могли попасть в ногу. Но скоро они пошли ровным аллюром. Люди и кони превратились в монолитную массу, как бы в цельную громадную глыбу, в скалу, которая, оторвавшись от гребня горной цепи, летит в бездонную пропасть. По мере того как ускорялся бег, солдаты в первом ряду все ниже пригибались к шее коней. В воздухе засвистели значки пик. Комья земли, взрываемой конскими копытами, взлетали на воздух.
– В атаку!
Рафал испытывал безумное наслаждение от этой бешеной скачки.
В прищуренных глазах юноши мелькала синяя блестящая полоса. Услыхав последнюю команду капитана, он открыл глаза. Шагах в восьмидесяти от него был неприятель. [537]537
Речь идет о начавшейся весной 1809 г. войне между Францией и ее союзниками – в том числе Княжеством Варшавским, с одной стороны, и Австрией – с другой. В Княжество Варшавское вторгся 36-тысячный австрийский корпус под командованием эрцгерцога Фердинанда и двигался по направлению к Варшаве.
[Закрыть]
В полуэскадроне кайзеровских гусар, одном из шести, шедших в авангарде генерал-фельдмаршала фон Шаурота, [538]538
ШауротКарл-Август (1755–1810) – австрийский фельдмаршал-лейтенант. С 1800 г. – генерал-майор, в войне 1809 г. – командир кавалерийской дивизии.
[Закрыть]давно уже заметили разъезд. Выстроившись в колонну, дозор во весь опор мчался навстречу полякам. Офицеры с криком скакали на флангах, вытянутыми саблями указывая направление атаки. Когда первые дне шеренги польской роты были прижаты задними так, что конские головы вклинились между всадниками и лошади грудью нажали в галопе на крупы передних лошадей и втиснулись между их ляжками, гусарский полуэскадрон, мчавшийся под углом к польскому отряду, сразился с ним. Уланы как снаряд врезались в полуэскадрон. Сомкнутая первая шеренга сразу рассыпалась. Десятка полтора австрийцев, выбитых пиками из седел, кричали под конскими копытами.
Но в то же мгновение с железной силой налетели вторая и третья шеренги и стали с плеча рубиться саблями. Подпоручик Ольбромский врезался в плотную толпу солдат. Среди свиста сабель он с яростью и восторгом стал тоже рубиться саблей. Вокруг сощуренные глаза, сдвинутые брови, раздувшиеся ноздри. Сверкают белые зубы. Свистят и лязгают сабли. Гремят выстрелы, и кругом слышен дикий крик.
Выдержав первый натиск вооруженных пиками улан, все гусары бросились в сабельную атаку. Рафал прекрасно заметил, как сбились, сомкнулись только что рассеянные фланги австрийцев, как старые, обученные и проворные солдаты наместника с ловкостью и злобой разят отточенными на бруске саблями польских улан, еще не побывавших в бою. Увидев впервые старого рубаку, размахивавшего саблей, Ольбромский бросился на него. Стоя в стременах, он с молниеносной быстротой замахнулся раз, другой. Австриец отвел удары и как будто отступил. Вместо него на Рафала наехал другой солдат, сущий двойник первого. Сшиблись кони, и всадники рубнули с плеча так, что с лязгом ударились сабли. Улучив время, Рафал уперся ногами в стремена и, привстав, размахнулся, готовясь нанести сокрушительный удар. Но австриец вдруг притворился, будто удирает, и, дернув удила, так вздыбил своего коня, что тот, оскалившись, рванулся вперед и стремительно обрушился на юношу.
– Вавжек! Руби же! Да руби же этого сукиного сына! – рявкнул где-то сбоку фланговый вахмистр.
Рафал чувствовал себя достаточно сильным и уверенно отражал все удары. Палаш его сверкал, как молния, разил вокруг и выбивал искры. Вдруг юноша перегнулся на бок под страшной тяжестью.
«Переломил мне руку», – успел он только подумать.
Сабля падала у него из руки, из похолоделых пальцев. Напрягая все мышцы, все силы все внимание, он схватил ее еще раз и поднял одеревеневшую тяжелую руку, но не смог уже нанести удар. Мурашки побежали по кисти к локтю, к плечу…
Гусар откинулся в седле и ткнул его тогда острием в грудь. Острие вонзилось до самой кости и огненным жалом впилось в бок. Австриец дернулся назад и вылетел из седла от удара, который нанес ему саблей фланговый вахмистр. Через минуту он сидел на корточках на земле, обеими руками держась за размозженную челюсть. Его страшные белесые глаза смотрели в пустоту, из груди вырывался звериный рев. Ольбромский тихонько вытащил из кобуры пистолет и. сверху пустил ему пулю прямо в обезумевшие глаза. Бросив после этого взгляд на свои рейтузы, он с изумлением и злобой увидел, что левая нога, колено и сапог до самой ступни залиты кровью.
«Кто это, черт бы его Драл, так меня искрошил?» – подумал он точно сквозь сон.
Он заметил, что все поле желтеет и на нем рядами вспыхивают зеленые огоньки. Опустив поводья, он стал левой рукой протирать глаза.
Орудуя пиками, стреляя и рубясь саблями, его с криком и топотом окружила беспорядочная кучка улан. В толпе Рафал слышал все время крик капитана, поручика и подпоручика: «Стой! Равняйсь!» Как ошалелый, то же самое кричал старший вахмистр. Отряд отступал к лесу, изо всех сил отражая натиск гусар. В поле отдельные всадники преследовали кое-где друг друга. Рота, которая в конце концов снова начала строиться на опушке леса, уводила с собой десятка полтора пленных.
Рафал сейчас не мог дать себе отчета в том, что происходит вокруг. Ему было неприятно, нехорошо, тошно. Дать изрубить себя как трусу… Когда шум битвы, лязг сабель и крики начали стихать, к опушке стали съезжаться рассеявшиеся по полю уланы. Разгоряченные, они скакали на обезумевших, взмыленных конях. Одни из них вели за собой венгерских скакунов, другие тащили раненых или изувеченных гусар. Наконец все заметили, что подпоручик Ольбромский что-то уж очень окровавлен.
Рафал отговаривался, пытаясь держаться молодцом. Однако его сняли с коня. Когда старший вахмистр, по приказу капитана, расстегнул на нем изодранный мундир, кровь ручьем хлынула из-за пазухи. Белье было в крови, мундир пропитался ею насквозь. Рафала положили на землю, сняли с него одежду и наскоро перевязали рану. Юноша был ранен в грудь и в бок. Рана шла снизу к подмышке. Сам капитан стал ощупывать ее шершавыми пальцами, ища пули. Когда Рафал уверил капитана, что это не огнестрельная рана, юноше промыли ее водкой и перевязали. Затем его подсадили на коня; забинтованный так крепко, точно его затянули в корсет, он уселся в седле, как в кресле. Поместив в середину своих раненых и пленных, рота медленно двинулась по опушке Коморовских лесов к тракту. Вдали, у Надажина, среди толп австрийцев было заметно движение. Конница выдвигалась вперед. Слышен был отдаленный гомон, гремели орудия.
Оставалось еще порядочно проехать до большой дороги, когда показался прямой широкий строй австрийской кавалерии, которая все быстрей и быстрей неслась на рысях вдоль дороги к лесу. Заметив это движение, капитан укрыл свою роту в лесу, а сам с открытого места стал наблюдать с офицерами за врагом.
Конь Рафала стоял в лесу и нетерпеливо бил копытом, разбрызгивая воду. С мимолетной грустью всадник окидывал взглядом край поля, поросшего буйными травами. В душе юноша вспоминал свой весенний сон: поездку в Выгнанку. Так живо представилась ему та минута, так явственно увидел он те края, что реальная действительность исчезла. Предаваться мечтам мешали возгласы солдат и нечаянный, несмотря на запрет, звон сабель, шпор, пик, упряжи. Толпа дрогнула и подалась к лесной опушке.
Рафал поднял глаза.
Навстречу гусарам уже давно выскочил из лесу второй уланский полк под командой Тадеуша Тышкевича. После дождей в воздухе не осталось ни единой пылинки, и весь полк был виден как на ладони. Сначала он шел ровно, резвой рысью'. Но вот на глазах у всех он сросся, скучился, сжался. Кони и люди слились в одно целое. Осталось только красочное пятно, которое быстро летело по полю. Вот полк понесся во весь опор…
Капитан Катерля не выдержал. Он вздыбил коня, повернулся на месте и, став перед своим отрядом, быстро отдал приказы. Старший вахмистр с тремя десятками рядовых отведет пленных и раненых через лес, прямо к постам под Сенкоцином и в главную квартиру. Остальные – на поле боя.
Мигом выделили конвой, и полуэскадрон в уменьшенном составе вышел из лесу. Он построился в поле и, подняв коней в галоп, ринулся в бой. Этот отряд в сто с небольшим сабель, промчавшись наискосок к дороге, весьма ощутительно поддержал в бою главные силы и помог разгромить австрийцев, потерявших, кроме раненых и убитых, двести человек пленными. Рафал не видел уже этого успеха. Окруженный своими солдатами, он ехал по лесной дороге. Уланы шептались, с большим любопытством посматривая на пленных, оглядывая и оценивая пойманных коней и трофеи. Старший вахмистр посмеивался в усы, но в присутствии Рафала не решался заговорить. Наконец, имея, должно быть, в виду состояние подпоручика, он не выдержал и обратился к ближайшему немцу:
– Нечего тебе тут так скулить, на вертеле тебя не жарят. Сабли, сукины дети, небось на брусках отточили, чтобы рубить нас без всякой пощады.
Гусар поднял на него налившиеся кровью глаза и показал на свою разбитую голову. Действительно, кровавая корка на спутанных волосах становилась у него все больше и больше.
– Так бы и сказал! – проговорил вахмистр. – Болит, что ли?
Солдат что-то пробормотал не то по-венгерски, не то по-румынски. Рафал догадался, чего он хочет, но молчал. Когда он смотрел на этого окровавленного мужика, его душила холодная, жестокая злоба. Чтобы отвязаться от пленного, который бросал на него умоляющие взгляды, юноша сухо приказал:
– Вахмистр, перевязать ему рану и увести в тыл отряда, чтобы он мне тут глаз не мозолил.
– Слушаюсь!
Вахмистр спешился и обратился к гусару:
– Есть у тебя какая-нибудь тряпица? А?
Раненый пожал плечами, показывая, что не понимает.
– Эх ты голодранец, и говорить-то ни по-каковски не умеешь! Дай-ка мне тряпицу, так я тебе башку перевяжу, ферштанден? Небось отдам тебе твою тряпицу, только башку починю.
Солдат опять показал, что не понимает, чего от него хотят. Тогда один из улан вынул из ранца чистую тряпицу и торжественно подал ее вахмистру. Тот наскоро, не задерживая отряда, обмыл австрийцу водкой голову и перевязал ее. При этом, глядя пленному в глаза, он все время толковал ему:
– Сабли небось как бритвы отточили! А я тебе и не точивши одним махом башку снесу. Знаешь ты это? Коли попался улану в когти, молись богу да поскорее! Только ты и про молитву, верно, в первый раз в жизни слышишь, немецкий холоп. Ах, черти! На поляков пошли, сукины дети? Да что поляки вам сделали? Обидели вас когда, что ли? Черт тебя знает, кто ты такой? Может, и венгерец… Но только я тебе скажу, что вовсе ты не венгерец, а свинья угреватая, раз с немцами заодно прешь на нас. Не будь у меня сердце мягкое, взял бы тебя да тут на месте и прикончил. Понял теперь?
Уланы ехали быстро, с любопытством и с каким-то особым почтением и благосклонностью поглядывая на своих пленных. Рафалу было не по себе. Нехорошо, худо. Неприятная сонливость охватывала его точно после пьяного разгула. Голова была тяжелая, руки и ноги горели.
Было уже после полудня, когда отряд выехал из лесу и направился в Сенкоцин. Он попал в самую гущу войск. Из-за песчаных холмов у Лешноволи и Лазов показывались и мгновенно исчезали из глаз головные дозоры бригады генерала Спета. Объезжая лес кругом, они проносились даже через Мокроволю. Бригада генерала Рожнецкого [539]539
РожнецкийАлександр (1774–1830) – польский генерал. С 1799 г. – в польских легионах и во французской армии, в войне 1809 г. – командир бригады.
[Закрыть]с четырьмя орудиями стояла под Янчевицами, около корчмы под названием «Уют», на дороге из Фалент в Лешноволю. От шума боя, от ружейных залпов и криков конницы Тышкевича Фалентский лес гудел как колокол. Весь варшавский тракт у Фалент был запружен войсками самого разнообразного рода оружия. По направлению к Михаловицам шел в колоннах, по колено в густой грязи, третий стрелковый полк, другие полки возвращались из Коморова или Пенциц в Пухалы. Адъютанты, забрызганные грязью до самых султанов, мчались к кавалерии Рожнецкого. По направлению к Яворову проскакал во весь опор какой-то унтер-офицер. Все войска давали дорогу медленно подвигавшемуся конвою. Целые батальоны сходили с дороги во рвы. Честь отдавали даже офицеры высшего ранга.
Первый раз в жизни Рафал понял, что такое слава. Трепет восторга, незнакомого ему, пробежал по телу юноши, как лев по пуще. Глаза заблестели от счастья и гордости. Он дал бы изрубить себя на куски, сжечь живьем, привязать к конскому хвосту и волочить по полю за те почести, какие оказывали ему на протяжении двух верст между Сенкоцином и Фалентами. В самой деревушке Фаленты совершенно не было войск. Не было их и в ольховом лесу позади нее, и в окрестностях разрушенного помещичьего дворца, и на плотине, и на дороге, ведущей в Рашин. Только в Рашине, около костела, в домах по правую сторону дороги и особенно за костелом, где несколько сот крестьян рыли окопы, было столько войск, что конвою едва удалось пробиться. Там тоже везде, где только это было возможно, отряду уступали дорогу. Пехотинцы вытягивали шеи, чтобы посмотреть на пленных; кавалеристы подъезжали поближе, офицеры выходили навстречу отряду.
Все бежали в надежде увидеть пеших пандуров с косицами около ушей. Все было там в движении. Никто не знал, тронется ли небольшая армия дальше, навстречу неприятелю, или останется на месте. Никто не мог сказать, где разместить раненых. В самом Рашине места не хватило, а о Фалентах не могло быть и речи.
Подвернулся, наконец, врач и взялся за Рафала. Он с особым рвением принялся за дело, так как Ольбромский в этой кампании был первым раненым офицером. Врач отвез его в Опачу, расположенную в двух верстах от Рашина, по дороге на Варшаву. Тем временем вахмистр взял пленных и повел их в главную квартиру своего полка, чтобы доложить генералу, представить рапорт и получить дальнейшие приказания.
Видимо, от большой потери крови Ольбромский был очень слаб. Безучастно смотрел он на помещичью усадьбу в Опаче, которую показывал ему врач, безучастно слушал заверенья, что здесь ему будет гораздо лучше, чем в полевом госпитале, устроенном в рашинской корчме. Усадьба в Опаче стояла в небольшом глухом саду. Со стороны Варшавского тракта и поля она была обнесена забором. Рафалу запомнился этот полуразрушенный забор, который подгнил уже местами и обвалился. А с ним вместе и лужок… Юноше стало лучше и веселее, когда он увидел побеленный помещичий дом. Точно родное гнездо открылось его взору. На парадной половине, где, наверно, находилась гостиная, которую редко открывали, висели на окнах муслиновые занавески. Из-за дома выглядывала голубятня. В глубине виднелось гумно, обветшалые хозяйственные постройки и кучи недавно выброшенного навоза, который дымился, как костер из ветвей можжевельника. Входная дверь была на запоре.
По грязной дороге тянулись вереницей обозные повозки, двигались в беспорядке воза со снаряжением. Врач ссадил своего пациента с коня, побежал во двор и стал громко звать кого-то. Рафал тем временем сидел на крыльце и думал. По полям шли колонны войск.
Далеко, под Яворовом, в стороне Пясечного рисовались в весенней мгле шеренги батальонов, маршировавших под командой Яна Каменского.
Наконец загремел ключ в замке, и раненого ввели в сени. Врач громко ругал какого-то человечка, не то эконома, не то дворецкого, который, причмокивая губами, все время исподлобья неприязненно посматривал на Рафала. Когда ему приказали отпереть дверь в самую лучшую комнату на парадной половине, он упирался до тех пор, пока врач не схватил его за шиворот.
В гостиной, странно пустой, как будто из нее только что вывезли всю мебель, воздух был очень спертый. За первой комнатой находилась другая, отворенная настежь комнатушка, которая была обставлена гораздо уютней. В ней оказалась кровать с совершенно чистой постелью, атласным одеялом, мягкими перинами и целой горой подушек в вышитых наволочках.
– Вот этого нам и надо! Этого нам и не хватало, – обрадовался доктор. – Здесь подпоручику будет лучше…
– Я сюда никого не пущу! – проворчал дворецкий.
– Не пустите?
– Не пущу. Это постель самой пани помещицы. Мне strictissime [540]540
Строго-настрого (лат.).
[Закрыть]приказано немедленно увезти эту кровать.
– Ну, а я strictissime отменяю этот приказ.
– Гм…
– Сбегайте, сударь, поскорее да принесите в большом чистом тазу горячей воды. Чтоб через пять минут была вода! – рявкнул благодетель Рафала и, схватив дворецкого за плечо, ткнул его носом в дверь, которая при этом распахнулась настежь.
Из сеней послышался голос, в котором отнюдь не слышалась покорность: