355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Жеромский » Пепел » Текст книги (страница 24)
Пепел
  • Текст добавлен: 22 октября 2016, 00:02

Текст книги "Пепел"


Автор книги: Стефан Жеромский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 52 страниц)

«Привет тебе, деревце!»

Густая чаща развесистых апельсиновых и лимонных деревьев разрослась в саду. Каждая ветка была отягчена огненными шарами дозревающих плодов. Светло-серебристых лимонов было на деревьях так же много, как листьев. Фига уже пустила из своей верхушки новые, тонкие, почти белые листочки, а сладкий каштан – почки, украсившие концы его нагих, перепутанных ветвей.

Князь и де Вит вошли в парк. Они увидели эвкалипт с прямым и высоким, как мачта, стволом и толстым комлем, сбрасывающим с себя кору, как человек под тропиками сбрасывает теплую одежду. Казалось, от подошвы горы эвкалипт вознесся до половины ее высоты. Там, в вышине, он раскинул свои необъятные сучья и ветви, побеги и листья, поникшие, как у тополя, темные и жесткие, как пергамент. Из чащи самшита выглянул камфарный лавр с мелкими тонкими листочками и исполинская, как столетняя липа, магнолия. На каждом шагу преграждало дорогу и заслоняло полнеба какое-нибудь новое дерево. В одном месте покачивался самшит в темном уборе, с желтыми цветами и листьями, как будто вытисненными из кожи, дивное подобие ели и мирта… В другом – между верхушками кряжа задумались бразильские и африканские пальмы. Князь со вздохом приветствовал шершавые и мохнатые их стволы, ощетинившиеся чешуйками и щитками. Чешуйчатые стволы возносились ввысь и выбрасывали там султан перистых листьев. Между ветвями уже покоились на золотистых ножках желтые, округлые, плотные кисти еще незрелых фиников. Князь и де Вит вошли в глубокую тень. Подняв глаза, они увидели гигантскую развилину, ответвления и побеги ливанского кедра, с бурой корой и кое-где серебристым налетом моха, с золотистыми каплями застывшей смолы. Покрытая бесчисленным множеством шишек крона кедра одна представляла собой целую пущу. Стоя на этой горе, кедр, быть может, уже тысячу, а то и две тысячи лет глядел на Лигурийское море, ибо никто не знает и не может узнать его возраста… Быть может, побеги его посадил тут первый финикийский мореплаватель, быть может, скитаясь по свету, бросил зерно Вечный Жид…

Тут и там между рощами открывались широкие покатые газоны, закрытые со всех сторон лужайки, усеянные цветами тимьяна и розмарина. Из-за деревьев доносился веселый, беспокойный плеск небольшого фонтана и тихое журчание воды, стекавшей в плоский бассейн из белого мрамора. Кто бы удивился, если бы навстречу ему из сырых блестящих зарослей вышел голый фавн, смуглый и мохнатый, с золотистым апельсином и распутной плутовской усмешкой? Кто бы удивился, увидев на мраморном выступе белое, как сам этот мрамор, тело нимфы? Человек невольно прислушивался, не раздастся ли веселый звук свирелей и весенние веселые клики…

Из чащи листвы действительно выглядывали белые плечи. Но это было лишь подобие человека, высеченное из мрамора. Когда князь и де Вит подошли к статуе, они увидели, что глаза ее пожрали время и дожди. На них глядели бесформенные пустые глазницы. Губ уже не было, а застежка тоги на обнаженном плече так же поросла мохом, как лоб и брови…

– Спи спокойно, могучий патриций! – проговорил Гинтулт, проходя дальше.

Из раздумья их вывел, заставив позабыть об усталости, шелест тонких и нежных шелковистых листочков, остроконечных, гладких и как бы слегка заштрихованных водяными знаками; они были подвижны и чутки к каждому дуновению ветерка, как пух. Шепот этих синеватых листочков, с острыми краями, когда они с испугом прижимались друг к дружке, будил чувство какой-то особенной жалости. Белые, прямые, круглые побеги, разделенные на коленца, росли там кустиками отдельно от остального растения, как чужестранцы, выброшенные на негостеприимный материк. Это был белый бамбук. А дальше, в нескольких шагах, темнели, сверкая и лоснясь, кусты черной южной бузины и звонко шептались, наверно, на том же наречии.

От долгой прогулки в гору под знойными лучами солнца гости очень устали. Они присели на каменную скамью. Князь Гинтулт вынул папку и стал просматривать письма и бумаги, которые надо было вручить «брату» Вичини, когда они узнают его по соответствующим знакам.

Вдруг князь поднял глаза и бумаги выпали у него из рук. Против скамьи, на другой стороне площадки, усыпанной серым гравием, стояла купа кипарисов, образуя как бы свод черной и темной часовни. Стрельчатые их вершины, лижущие небо острыми языками, сходились вверху. В глубине между стволами, в темном корабле, где не высохла еще утренняя роса, стояло развесистое деревце рододендрона не выше человеческого роста. Вся его крона была усыпана огромными цветами, между которыми терялись нежные листья. Цветы эти были ярко-красные, как кармин, а в глубине чашечек совсем темные, пурпуровые. Из кипарисовой темницы их пурпур вырывался, словно символический крик, словно вестник истины, впервые возвещающий ее людям. Этот огненный куст, пылающий самым могучим пламенем природы, стоял в своем темном уединении, словно первосвященник, возносящий к небу таинственные, самые вдохновенные звуки жизни.

Оба путешественника поднялись со скамьи и подошли к рододендрону. С упоением и восторгом смотрели они на его огромные цветы, пурпурное дно которых было покрыто черными знаками, словно уколами тьмы. Князь Гинтулт поднял руку и сорвал одну веточку, усыпанную цветами. Он подал ее великому мастеру. Тот взял ветку и с минуту держал ее в руках. Глаза его были устремлены на цветы.

Все его крупное тело вдруг затрепетало. Ветка упала из его рук на землю, и он стал над нею, опустив голову, словно над разверстой могилой. Князь понял его страдания.

– Нет уже, брат, ее, – сказал де Вит, – той, которая была достойна этих цветов. Для нее росли они тут. Ее они славят. Дух мой познал…

Он еще больше склонился, ссутулился. Судорожно стиснув руки, он прижал их к груди. Из' закрытых глаз его упало на цветы несколько одиноких слезинок, а с уст сорвались тихие слова:

– Ты, которая пренебрегла мною и ушла, растоптав мое сердце и мою душу… Прощается тебе вина твоя… Живой или мертвой. Да будет благословенно твое счастье… Во всем, что ты сделала хорошего или дурного… А если ты покинула уже земную юдоль, будь благословенна… навеки… Навеки…

Низины

В один из первых дней сентября тысяча восемьсот четвертого года Рафал Ольбромский вышел из долин и лесов и направился в низины. Год с лишним просидел он в Оравском замке как простой разбойник, хотя не совершил преступлений, в которых его подозревали. В течение нескольких первых месяцев он презрительно молчал и не хотел даже назвать себя. Так как он отказывался дать какие бы то ни было показания, то, согласно новому австрийскому кодексу тысяча восемьсот третьего года, за одно молчание он подлежал строгому тюремному наказанию. Но иначе он не мог поступить. Ему пришлось бы тогда открыть всю правду о своем несчастье, выдать тайну смерти Гелены де Вит, рассказать историю любви и смерти. Ему пришлось бы тогда для спасения своей жизни, жизни, которая ему опротивела, допустить всех в тайники своей души, опозорить после смерти ту, которая погибла по его вине… Он решил про себя, что лучше пусть будет так, как есть. Лежать в тюремном логове, пока не наступит конец! И презрев самую смерть, он ждал ее равнодушно. Смерть не пришла. Она выслала вперед свою прислужницу, болезнь. Он схватил тюремный тиф, который держал его в когтях, сколько ему вздумалось.

Во время болезни дело раскрылось неожиданно и просто. Отряд пехоты, второй полк пандуров хорватского магната графа фон Надасти, [352]352
  Возможно, что имеется в виду Надасти Фридрих, граф (1708–1783), австрийский фельдмаршал, наместник Хорватии, реорганизовавший пандуров в регулярное войско.


[Закрыть]
в постолах, красных штанах и бараньих шапках, выслеживавший новотарских разбойников, обнаружил во время обыска в хате горца, у которого Рафал жил в дни своего счастья, его паспорт и некоторые вещи. Предусмотрительный хозяин деньги на всякий случай хорошенько припрятал, а о бумагах мало заботился. Выборный судья, который вел в ближайшем комитете, в Венгрии, разбойные дела, получил эти документы по прошествии значительного промежутка времени, однако сразу догадался, что они принадлежат таинственному узнику. Установление личности представляло лишь вопрос времени. Когда во время допроса судья назвал его фамилию, Рафал вздрогнул и впился в него ослепшими от страдания глазами. Однако через минуту, когда его спросили, где находится женщина, с которой он, по свидетельству хозяина, жил на Подгалье, Рафал солгал с детской искренностью и простотой и в то же время с наглой хитростью, будто это была девица легкого поведения, которую он встретил на улицах Кракова. Когда она ему надоела, он ее прогнал. Вот и все. Со слезами она ушла в город. Где она сейчас – он не знает. Наверно, в городских притонах продолжает заниматься своим ремеслом. Свой разбойничий наряд он объяснил легко и просто, ловко изменив подробности действительного события.

В сентябре Рафала выпустили на свободу. Как шляхтич, он не получил даже обычной порции палок, которой австрийский закон награждал на прощание своих тюремных питомцев. Из всего своего имущества Рафал получил только прусский паспорт и лохмотья разбойничьего наряда, которые немыслимо было надеть. Тюремщик из жалости подарил ему все, что мог отдать без сожаления: вконец истоптанные, когда-то франтовские венгерские сапоги, казенную фуражку без отличек и наконец короткий и затасканный кучерской кафтан. Одевшись в этот наряд, Рафал взял в руки палку и тронулся в путь.

Выйдя из чугунных ворот замка, он даже не оглянулся. Он бежал, как лиса, у которой поджила рана. Во весь дух по долинам Вага вперед! Он был изнурен до крайности, изможден до последней степени. Лицо у него было желтое, с синими пятнами, отечное, опухшее, волосы вылезли, а борода отросла. Рафал был до того слаб, что ноги у него подгибались и то и дело подкашивались, а в руках он все время чувствовал жар, как будто сжимал в них два пылающих огня. В душе у него было одно только сильное и непреклонное желание: бежать! И он бежал без передышки. Иной раз ему случалось отдохнуть на телеге словака, ехавшего в горы за дровами, и сократить таким образом немного путь, в другой раз удавалось подсесть сзади на дрогу еврейской повозки и украдкой проехать несколько сот шагов.

С невероятным трудом добрался он по долинам к Чаце. Он думал отдохнуть там, но у дороги увидел каменный столб с цепями, которые надевали на шею и руки приговоренным к позорному столбу, и ночью же двинулся дальше. Прямиком, редко когда спрашивая дорогу, Рафал шагал к Кракову. Чтобы кто-нибудь не узнал его и не привязался, он избегал больших дорог и людных деревень. Если ночь была теплая, не дождливая, он спал где-нибудь в стоге сена, копне клевера или под скирдом сжатого хлеба. Кормился чем придется. Заходил в какой-нибудь уединенный церковный дом и, выдав себя за бродячего словака, бредущего в Польшу на заработки, 'получал у ксендза миску похлебки или краюшку хлеба. Немного получше он подкормился в одном монастыре у «братии», где ему дали переночевать под крышей; потом он обращался к людям только в случае крайней нужды. Несколько раз ему удавалось нарыть себе репы или картошки на отдаленном поле и испечь на рассвете в зарослях можжевельника. В крестьянские хаты он заходил несколько раз, когда голод уж очень донимал его. Слова застревали у него в горле, когда надо было обращаться с просьбой к безземельному крепостному мужику. И все же ему приходилось просить милостыню и есть мужицкие клецки с молоком, когда его радушно сажали за стол. Рафал рассказывал мужичкам жалобные, удивительно искусно придуманные истории и посмеивался про себя, глядя на разинутые от удивления рты слушателей.

Наконец холмы стали пониже, широко разостлались долины. В тумане открылась взору окутанная дымкой равнина…

Рафал приветствовал ее с невыразимой радостью. Его ненависть к горам равнялась теперь их высоте. Низины обещали что-то лучшее, какую-то перемену, будили в сердце надежду…

Был пасмурный день. Тучи с едва уловимыми очертаниями сплошной пеленой застилали небо. Их мрачные краски заливали и гасили чахоточный румянец пробивавшегося кое-где света. Северо-западный ветер то налетал, то утихал, разнося по полям увядшие и засохшие стебли. Кругом темнели опустелые пожни, бурые от тысячелистника. Только заросли высокого осота остались на межах затем, чтобы ветер мог обрывать их поседевшие космы и разносить по свету. С высившихся кое-где стройных берез еще не облетела листва, однако они ежились и гнулись уже без девической грации, когда ветер поднимал их изящные пышные платья. Лишь кое-где лежали еще на полях красно-бурые снопы гречихи и чернела повсюду картофельная ботва.

Рафал шел по бесплодным песчаным местам. Он плелся по обнаженным лесам, по необъятным зарослям вереска, покрытым насколько хватает глаз чудным лиловым цветом, по сухим мхам, трещавшим под ногой. Время от времени лес обрывался и открывалась желтая песчаная поляна, поросшая темными кустами можжевельника.

Узкая дорога извивалась между кустами; две глубокие колеи на ней, проложенные в песке и давно прибитые дождем, вели к далекой деревне с хатами, крытыми соломой, такими же серыми, как песок и мох. По временам среди этого простора, такого пустого, как будто он существовал только для того, чтобы было куда падать дождю, когда он проносился этой стороной, показывалось местечко между двумя песчаными холмами, то есть высокий костел, а вокруг него плотное кольцо желтых риг, обращенных к путнику задами. Над крышами – макушки нескольких высоких деревьев с ветвями, обломанными внизу. А дальше опять окутанный дымкой горизонт. Привычный глаз различал на нем вдалеке туманные полосы лесов, а поближе синие ленты их и серые сухие остовы тополей и вязов, стоявших на страже какого-нибудь фольварка. Глухую тишину прерывал только доносившийся издали лай собаки, которая злым и хриплым дискантом жаловалась на свою судьбу. Иногда ворона, пролетая, пугалась насмерть, завидев необычную фигуру путника, и с карканьем уносилась в ближайшую чащу.

Угрюмая эта сторона с ее облачными красками, решительно ничего в себе не таившая, приняла путника в свое лоно, как родная стихия; Рафал втягивал грудью ее воздух и не мог на нее наглядеться. Сотни раз он останавливался; прикроет, бывало, рукою глаза от света и смотрит. Он физически ощущал, как ласкает его взор эта картина. Ему было теплее. С него снималось заклятие. Если б только услышать еще свой сандомирский говор, родную речь, добрести до родного дня и родной ночи!

В одном месте по проселкам он вышел на людную дорогу, на широкий тракт. По проселочной твердой дороженьке, по тропам бедных людей Рафал шел быстро, не жалея ног. Он перепачкался в грязи по колена, ветер его исхлестал, он продрог до костей и голоден был, как бездомный пес. По тракту знай катили то карета, запряженная четверкой, то краковский шарабан, то легкая коляска. Ехали телеги, груженные товаром, на нанятых лошадях тащились евреи с длинными пейсами.

К вечеру у дороги показалась в открытом поле каменная корчма, перед которой почти все проезжающие останавливались надолго. Хотя Рафал ломаного гроша не имел за душой, однако, недолго думая, он перешагнул через грязную лужу у входа и вошел в главный «зал» корчмы. Это была большая комната, сырая, холодная и пустая. Вдоль стен стояли широкие скамьи и тяжелые столы на крестовинах. В одном углу помещалась стойка с водкой, пивом и коллекцией колбас, уже начавших покрываться плесенью. В полумраке, где стояли бочонки, возился тощий человек с глазами клятвопреступника, которые так и бегали у него по сторонам. Субъект этот упорно молчал и был так сердит, точно все его гости состояли в шайках карпатских разбойников.

Рафал небрежно кивнул корчмарю головой и уселся поудобней в темном уголке. Он был так голоден, что от запаха колбас у него все нутро переворачивалось и становилось просто дурно, а от винного духа кружилась голова. В корчме сидело несколько человек простолюдинов. Какой-то кучер играл в карты с лакеем в ливрее, то и дело крича и ссорясь. Перед игроками лежали деньги. Тут же стояли кружки с пивом. Жирная свиная грудинка дымилась на блюде, и в зеленой бутылке поблескивала водка.

Ольбромский испытывал муки послетифозного голода. Он чувствовал, что сейчас что-нибудь сделает: вырвет мясо у игроков или сорвет колбасы, висящие в полумраке стойки, и проглотит их в один миг… Он, однако, все еще сидел без движения, как ястреб на жерди, и водил глазами, ища, что бы растерзать. Немного погодя Рафал, совершенно не сознавая, что делает, встал, потягиваясь и притворно зевая, и издали надменно спросил у корчмаря:

– Эй, послушай-ка… гм… почтеннейший, есть у тебя там что-нибудь поесть?

Корчмарь перестал возиться с кружками и с возмутительной небрежностью, ковыряя в зубах, ответил вопросом на вопрос:

– А чего ты… гм… почтеннейший… хочешь?

– Чего-нибудь мясного. Мясного! Вареного, жареного…

Корчмарь помолчал с минуту времени, как будто повторяя в уме список блюд, затем смерил проходимца презрительным взглядом и ответил:

– Нет у меня мяса, ни вареного, ни жареного.

– А что вон те едят? Это откуда?

– Что те едят? Те едят вареное.

– Ну, так и мне подашь сейчас же что у тебя там настряпано, и баста! – крикнул он повелительным тоном. – Слыхал, любезнейший?

– Слыхать слыхал…

– Ну так живо! Мне некогда.

Корчмарь старательно вытирал стакан.

– Думаешь, может, что мне нечем заплатить за твое тощее мясо? – прибавил Рафал с таким искренним презрением, как будто у него карманы были полны дукатов и он совсем не знал, что у него на самом деле нет ни гроша.

– Я ничего не думаю, – проворчал корчмарь. – Платить так платить. Чего подать-то?

– Давай что есть, только поживей, поживей!

Рафал проговорил это с совершенным спокойствием и не помышляя о том, что будет дальше. Только бы поесть! Съесть гору мяса, от которого поднимается пар, и хлеба, который хрустит на зубах…

Игроки, не прерывая своего занятия, все поглядывали в сторону сердитого оборванца. С презрительно-сочувственной улыбкой, насмешливо щуря глаза, они вполголоса обменивались друг с другом какими-то замечаниями по его адресу.

Корчмарь вышел через маленькую дверь в свои таинственные владения, а его место заняла бледная девица в грязном фартуке и истоптанных башмаках. Рафал быстро подошел к игрокам и в знак приветствия милостиво кивнул им головой, как иногда шляхтич-помещик кивает в ответ на поклон трудолюбивого крестьянина. Те ответили на этот его поклон как-то неопределенно, ни так ни сяк, и продолжали играть, покашливая и покрякивая, и не зная, как отнестись к оборванцу. Рафал заглянул в карты с надменностью, которую, несмотря на все старания, не мог в себе подавить.

– Жалкая дыра эта корчма.

– Это верно, – ответил кучер.

– Вы что, здешний будете, почтеннейший?

– Нет, не здешний.

– Издалека?

– Издалека.

– Откуда именно?

– А вы сами откуда будете?

– Я иду с венгерской стороны прямо в Краков.

– С венгерской стороны? – с некоторым почтением переспросили игроки.

– Да! да! Из Пешта… Из… Чацы… – прибавил он тише.

– Путь не малый! Даже не пойму, где это может быть.

– Вот видишь! Столько времени в дороге, а тут еще этот прохвост не дает поесть.

– Ну, верно, мигом принесет…

– Как он эту штуку готовит? – задал Рафал сам себе вопрос, искоса поглядывая на свиной бочок, лежавший на блюде.

Не спрашивая разрешения, он отломил хлеба, отрезал изрядный кусок свинины и принялся быстро и решительно пробовать, какова она на вкус. Оказалось, что ничего, есть можно. Тогда он налил себе рюмку водки и небрежно опрокинул ее за здоровье ошеломленных дворовых.

– Чертовски хочется жрать, а тут еще это чучело возится… – проворчал он, принимаясь за лучшую, самую жирную часть бочка.

Огромные куски хлеба исчезали у него во рту.

– Вы у кого служите? – спросил Рафал у кучера, наливая себе вторую рюмку из его бутылки.

– Да я тут барина жду.

– Какого барина?

– Да вот с подставными лошадьми жду, – ответил кучер, с глуповатым видом остолбенело глядя на проделки Рафала.

– А откуда едет ваш барин?

– Из Вены.

– Как же, черт возьми, зовут вашего барина?

Кучер минуту поколебался, а потом сделал вид, будто не расслышал, и повернулся к товарищу:

– Ну, теперь ты сдаешь…

Ольбромский не настаивал на ответе.

Корчмарь вынес наконец из своей лаборатории сковородку на трех ножках и подал гостю кусок отменной колбасы, шипевшей в желтом сале, и краюху ржаного хлеба. Удивительное на вкус было это «блюдо, а уж дух шел от него! Рафал уничтожил все до последней крошки, а сало до капли подобрал хлебным мякишем, однако не утолил голода. Он почувствовал только больше уверенности в себе, чтобы подумать, как же быть дальше. Начал он с того, что оглядел корчмаря и оценил его силу на случай, если придется, не прощаясь, удирать из корчмы. Он решил опять подойти к кучеру и лакею, чтобы в случае надобности как-нибудь их использовать. С этой целью он стал подвигаться к ним поближе; но тут перед корчмой раздался вдруг топот лошадей и стук колес подъезжающего экипажа. Кучер и его товарищ выглянули в окошко и стремглав бросились к двери.

Путник наш тешил себя надеждой, что ему удастся воспользоваться суматохой и выскочить как-нибудь из корчмы, но предусмотрительный владелец колбас стал почтительно в дверях и уже гнул спину перед невидимым еще приезжим. Не оставалось ничего другого, как забиться в темный угол и ждать, не улыбнется ли судьба. Дверь широко распахнулась, и в комнату медленно вошел стройный молодой человек, одетый изящно и по моде. Шляпа, плащ, сапоги с высокими голенищами хоть и были забрызганы грязью и помяты в дороге, однако в корчме казались просто великолепными. Молодой человек огляделся, щуря глаза, и стал расспрашивать одного из слуг о здоровье своих родных, о доме и о тысяче всяких пустяков. Видно было, что он после долгого отсутствия возвращается из далекого путешествия.

Ольбромский воззрился на него с мучительным страхом. С первого же взгляда он узнал этого человека, но все еще утешал себя мыслью, что обознался. Это был Кшиштоф Цедро, товарищ по сандомирской школе, закадычный друг и приятель… Бывший узник просто сгорал со стыда и сидел как на угольях. Опять он бьется в сетях злосчастья. Вот оно, самое худшее, что он мог еще пережить: встретиться со старым товарищем в такой одежде, в таком положении и в такую минуту! Он не мог уже даже бежать, потому что позор его стал бы тогда еще более ужасным и явным. Рафал закрыл руками лицо.

Тем временем Кшиштоф Цедро сбросил плащ и стал расхаживать по комнате, продолжая задавать слугам вопросы. Прогуливаясь так из угла в угол, он заметил Рафала. Он тотчас же обратился к корчмарю и спросил, можно ли ему остаться в корчме одному. Он заплатит за это, ему хочется подкрепиться без посторонних. Корчмарь подскочил к Рафалу и весьма решительно стал требовать, чтобы тот заплатил и тотчас убирался прочь. Рафал медленно поднял голову и процедил сквозь зубы, что и не подумает уходить.

– Заплачу тебе, когда захочу, и уйду, когда захочу, а покуда отойди-ка лучше подальше, коли хочешь, чтобы глаза и зубы были целы.

Корчмарь скорчил гримасу, и челюсти у него затряслись, как у собаки.

Послушай-ка, братец, – прошептал он благодушно. – Ступай-ка подобру-поздорову. А не то позову работников да велю поломать тебе кости в придачу. К чему тебе это?

Охваченный отвращением к этому мужлану, Рафал внезапно принял решение. Одним ударом снизу он так ахнул корчмаря в подбородок, что тот отлетел к самой стойке. Затем Рафал встал и подошел к Цедро. Остановившись в свете окна, он произнес:

– Узнаешь ли ты меня, дружок Кшись?

Цедро вскрикнул, отшатнулся, вынул монокль в роговой оправе и, полуоткрыв рот, стал всматриваться в Рафала.

– Кшись!.. Сандомир, Висла, ночная прогулка под Завихост…

– Рафал! – проговорил вполголоса Кшись, подходя к нему и тараща свои близорукие глаза.

– Он самый, братец…

– Что ты тут делаешь? – пробормотал ошеломленный Кшись, оглядывая сверху донизу его наряд и стараясь не смотреть ему в лицо.

– Долгая история, а свидетелей тут слишком много. Хочешь ли ты помочь мне в беде?

– Ну разумеется!.. Господи… Рафусь… Ольбромский… Это ты!

– Я все расскажу тебе в другой раз, только сейчас не спрашивай меня ни о чем.

– Скажи мне только одно, ради бога! Откуда ты взялся?

– Я иду по направлению к Кракову.

– Идешь?

– Да.

– Господи! Да почему же ты идешь пешком?

– Потому что я в страшной нужде.

– Рафал!

– Я умираю с голоду.

– Боже милостивый! Яцек, погребец! Валек! – крикнул Цедро, наклоняя к Рафалу свое красивое лицо так, точно собирался поцеловаться с ним.

Однако он тотчас же отпрянул в ужасе, почувствовав исходивший от недавнего узника отвратительный запах пота и истлевшего на теле белья.

Лакей и кучер внесли погребец с дорожными припасами, накрыли стол скатертью, и через минуту Рафал на глазах у изумленных свидетелей его жалкого положения жадно пил бургундское, уписывал цыплят, жаркое и сладости. Цедро сам подавал ему с нервной поспешностью. Через некоторое время он повернулся к слугам, что-то обдумывая… Затем обратился к корчмарю:

– Нет ли у вас тут отдельной комнаты?

– Нет, сударь, отдельной нет.

– В таком случае…

Повысив голос, он крикнул:

– Я просил, черт возьми, чтобы все вышли отсюда. Я хочу остаться один на один со своим другом. Принесите мне сюда чемодан и убирайтесь вон!

Вскоре Рафал увидел разложенное на столе белье товарища.

– Сам не знаю, как быть, – проговорил Кшись. – Нельзя же, чтобы мой лакей и кучер видели, что ты переодеваешься в мой костюм. Пожалуй, оставайся в том, что на тебе надето. Только поскорее перемени белье!

Цедро отвернулся и стал караулить у двери, а Рафал быстро переодевался. Отвратительные истлевшие лохмотья, которые были на нем, он свернул и спрятал под полу своей рваной куртки.

– Давай сюда! – крикнул ему Цедро. – Слуга выбросит…

– Нет!

– Тогда давай, я сам…

– Нет, это только я могу сделать, – прошептал Рафал с болезненной иронической улыбкой. – Это моя прежняя жизнь. Только я сам могу отбросить ее прочь…

Он встал из-за стола и вышел во двор. Обойдя корчму, он увидел навозную кучу и бросил туда свой отвратительный сверток. После этого Рафал прислонился к стене и многое за короткий миг передумал. Все время он чувствовал свою измену, которая, словно гранитная глыба, давила ему грудь. Он хотел встряхнуться и поверить, что близится покой, но мог это сделать лишь в той степени, в какой больная рука может сдвинуть гранитную глыбу. Тяжело вздохнув, он вернулся к товарищу. Тот собирался уже в путь.

– Ты говорил мне, – сказал Цедро, – что идешь по направлению к Кракову. Я еду прямо в Тарнов, к себе. Краков объезжаю. Но если тебе нужно, давай покатим в Краков.

– Упаси бог! – воскликнул Ольбромский. – У меня нет ни малейшего желания видеть Краков.

– Скажи мне… или нет, потом, то есть… не хотел ли бы ты вернуться домой, в Тарнины?

Рафал глубоко задумался.

– Правду сказать, – медленно произнес он, – я ничего не хотел ни сегодня, ни вчера, ни третьего дня… я думал только о том, как бы не умереть под забором с голоду…

– Помилуй!

– Конечно… надо будет поехать домой.

– Послушай!..

– Хотя в таком необычном костюме возвращаться в родной дом… Брр!

– Вот то-то и оно, вот то-то и оно! – торопливо воскликнул Кшиштоф.

– Но что же мне делать? Я ведь как труп. Я перенес очень тяжелую болезнь…

– Я так и думал. Послушай, поедем ко мне.

– Как? В Ольшину?

– Не в Ольшину, а прямо ко мне. У меня есть свое собственное именьице.

– Свое собственное?

– А как же? Стеклосы!

– Помилуй! Мне стыдно возвращаться в родной дом, а как же я поеду к тебе! Что скажет твой отец, когда увидит меня?

– Прежде всего мы поедем в Тарнов. Там ты превратишься в записного франта. Нужно только, чтобы не знал никто из прислуги. А что касается отца, то поверь мне, он примет тебя, как родного сына. Ведь мы друг другу, кажется, сродни. Словом… Рафал, я тебя умоляю.

Он произнес эти слова своим прежним, детским, сандомирским голосом.

– Я рад всей душой, но подумай только…

– Я все взвесил. Говорю тебе, у меня свое собственное именьице… Когда я приезжаю из Вены, я живу там и делаю все, что мне заблагорассудится…

– Когда ты приезжаешь из Вены… Ты, что же, постоянно живешь в Вене?

– Постоянно? Почти…

– Что же ты там делаешь?

– Что делаю?… – Он потянулся с горькой улыбкой. – Делать ничего не делаю, но… ищу…

– Что? Невесту?

– Пока, к счастью, еще не невесту. Хотя скоро и это свалится на мою голову.

– Как так?

– Пока я, видишь ли… ищу связей, чтобы добиться камергерства…

– Ты шутишь!

– Да, à propos… [353]353
  Кстати (франц.).


[Закрыть]
До нас дошли слухи, что ты живешь в Варшаве, бываешь в лучшем обществе. Кто-то даже говорил, что ты принадлежишь к компании «под бляхой».

– Да, да… Я жил в Варшаве… Но это дело прошлое.

– А не думаешь ли ты вернуться туда когда-нибудь?

– В Варшаву? Никогда! – с угрюмой решительностью воскликнул Рафал, вспомнив князя Гинтулта, масонов и их великого мастера.

Только теперь он подумал о том, что возвращение в Варшаву и вообще в пределы Южной Пруссии угрожает ему тюрьмой или, по меньшей мере, следствием по поводу гибели пани де Вит. А при одном воспоминании о тюрьме кровь стыла у него в жилах. Да, да! Скрыться в захолустное имение товарища, зарыться в глушь, как загнанному зайцу прижаться к земле в ложбине между полями. Не знать ни о чем, ни о чем… Он поднял глаза на Кшиштофа и сказал:

– Если только тебе это будет удобно, то я с удовольствием, с превеликим удовольствием поеду к тебе.

– Voilà! [354]354
  Отлично! (франц.)


[Закрыть]
Вот это я люблю. Яцек, запрягать!

Вскоре запряженные цугом каштановой масти лошади мчали удобную коляску по той же большой дороге в даль, скрывавшуюся за синими лесами. Ольбромский получил теперь тс, чего так жаждал: он ни о чем не думал. Он кутался в бурку друга, защищавшую его от дождя, который в этот день был его личным врагом. Он не испытывал ни голода, ни жажды. От мерного, приятного движения исчезала страшная усталость.

Собирался дождь, и легкие капли время от времени скользили по лицу. Все крепчал свежий ветер. Только теперь, оказавшись во власти новых впечатлений, Рафал начал понимать, как он был несчастлив. Он смотрел на тропу, бежавшую вдоль грязной дороги, и видел на ней себя. Он чувствовал, как ступают по твердой земле его натруженные ноги, обутые в рвань, которую он выпросил в тюрьме. Он глядел на глинистые канавы и видел там места, где отдыхал. Он глядел вдаль и видел свои низменные, жалкие, мерзкие чувства, гнойные эти лохмотья. В его душе поднимались беспримерный гнев и бунт. Всеми силами души искал он виновника, жертву…

Добрые кони фыркали, легко и резво мчась по дороге. Спины кучера и лакея мерно и сонно колыхались в такт покачиванию экипажа. От этих движений волны мыслей рождались в душе Рафала, непостоянные, как покачивание коляски, зависящие от внешних впечатлений, от легчайших ритмичных толчков. Они текли длинной чередой, словно звуки неясной музыки, разорванные, бессвязные, готовые оборваться в любую минуту, в любую секунду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю