Текст книги "Расстрелянный ветер"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
ЛИВЕНЬ
Когда утихли выстрелы и вдали скрылся Олений камень, плоты пошли ровнее и медленнее по течению. И только утром все сошлись около счастливого манси поглядеть на украденную.
Саминдалов гладил Майру по голове, а она смотрела на всех из-под его руки удивленными и чуть испуганными глазами. Узелок ее лежал у ног, и Саминдалов и Майра, казалось, не замечали его.
Первым подошел к ним Васька, потрогал Майру за подбородок и подмигнул ей: мол, не трусь.
– Ну вот, теперь вы и счастливы!.. Майра, пойдешь за меня замуж? Смотри, я какой парень… – он выпятил грудь и пригладил волосы.
Майра покачала головой, засмеялась и ткнула пальцем в грудь Саминдалова:
– Он муж.
– Да он плохой, зачем он тебе?.. А у меня денег много! Я тебе шелковое платье куплю… О, старик ругаться идет! – Васька кивнул на Жвакина, который подходил к ним, недовольно бормоча что-то.
Васька вспомнил, как Жвакин воровато оглядывался и крестился во время погони, как он пригинался, вздрагивая от выстрелов, как хохотал Григорьев, посматривая на него, и как Жвакин, бледный, прошептал, когда скрылись за Оленьим камнем:
– Слава богу, никого не убили!..
А сейчас он раскричался, размахивая руками:
– Разбойники вы! Ведь судить за это будут. Украсть живого человека!!! Мне-то што, по судам таскать всех будут – как да что?..
– Ну, тебе горевать не от чего. Сами ответим, – отстранил его Васька, – не кричи, Майру напугаешь.
Майра задумчиво смотрела на подошедших Григорьева, Тоню и Колю, виновато опустив голову и не понимая, почему этот старый человек зол и не радуется, что она наконец-то вместе со Степаном.
Жвакин не унимался:
– Еще не хватало, чтоб на плотах детский сад открыть! У нас работа, серьезное дело. Задание есть, сроки есть… Любая остановка в пути по карману ударит. Этих, – кивнул он белой бородкой в сторону Тони и Коли, – подбирали, а плоты ведь к сроку надо привести. За простои деньги никто платить не станет…
Васька остановил старика:
– Ладно, закрывай митинг! Философ! Расшумелся тут… Радоваться надо! Люди перед тобой – не рубли! Семья, понимаешь, семья новая получилась… Это штука серьезная, старику не понять. Никто любовь судить не будет!
Васька чувствовал себя героем, он стоял рядом с Саминдаловым и Майрой и хвастливо курил трубку. Все знали, что трубка принадлежит Саминдалову, и знали, что манси дают другому покурить из своей трубки в знак глубокого уважения.
Жвакин отошел в сторону, сплюнув и махнув рукой. Он понял, что никто ему не сочувствует, а значит, кричал он зря, и с грустью позавидовал, когда Саминдалов отдал Ваське Дубину свой нож с красивым футляром, за который на базаре в Ивделе можно бы выручить несколько сотен.
– Отныне ты мой брат и брат Майры. Родится сын – Василием назовем.
Васька от удовольствия покраснел.
Все засмеялись.
Григорьев подошел к Майре и неожиданно присел, будто собираясь схватить ее за ноги. Она, испугавшись, отпрянула, но потом догадалась, что это шутка, взяла кусочек сахара из протянутой руки Герасима и засмеялась. Жвакин разгладил усы и повернулся к Саминдалову, чуть нахмурив брови. Он хмурил их всегда, когда хотел поучить или что-то советовать.
– Ну как ты с ней жить станешь, а, Степан? Ведь кормить и одевать надо… По хозяйству она ничего не может – дитя!..
Григорьев, рассматривая нож и футляр, брезгливо поморщился:
– Чего ты их пугаешь, Карпыч! Чего пристал к человеку? Не тебе жить – им! Будут жить по-своему, тебя не спросят…
Саминдалов посмотрел на всех добрыми глазами и пообещал:
– Пока не подрастет, я ее не трону. Со мной жить будет, как дочь моя. Мы на лесозаводе жить будем. Свадьба будет – приходи кто!..
Майра прикрыла улыбку ладошкой при слове «свадьба», и глаза ее засветились. Она застеснялась, как взрослая.
Григорьев раскинул руки и, подхватив Майру подмышки, поднял ее над головой.
– Эх ты, да она, глянь, она ничего – счастливая!
Коля подошел с Тоней, протянул Майре сильную тяжеловатую руку:
– Давай знакомиться… Тебя как зовут?
Раскрасневшаяся Майра молчала. Саминдалов подтолкнул ее вперед. Она громко назвала свое имя:
– Майра Кимай! – и опустила голову, Тоня обняла ее за плечи.
– Ты не бойся, мы тебя в обиду не дадим.
Жвакин, спохватившись, что он все-таки главный здесь на плотах, и чтобы завоевать всеобщее расположение, распорядился:
– Ладно, живи! Скажи ей, Степан, по-своему, – пусть Антонине кашеварить помогает, – и, раздобрев, самодовольно заключил: – Кошка в доме не помешает. Дитя беззащитное она, – и усмехнулся, отходя: «Вот нехристь, умчал ребенка… Совесть-то где у них?.. Ну и народ! Манся!»
Васька похлопал по плечу Саминдалова и Майру, столкнул их щеками:
– Молодцы! Всем носы утерли! А вот мы мужики уже, а все в холостых ходим. Правда, Герасим?
Григорьев, крутя колечки на бороде, грустно помолчал и отошел в сторону.
Посыпался мелкий дождик. Над берегом нависли намокшие тяжелые кедры; с ветвей падали в воду, булькая, серебряные литые капли, скатываясь с игл. Белесая от туманного воздуха река покоилась рядом в тишине с дождичком; было тепло, влажно, умиротворенно: на сердце ложилась светлая грусть и хотелось вспоминать о хорошем.
Григорий сел на твердый, как металл, поскрипывающий пень и достал из кармана истертые тетрадные листки в клеточку – письма, которые хранил уже три года.
В глаза сразу ударило солнцем, медвяным запахом тополей, послышался украинский говор, и он увидел румяные щеки и черные смеющиеся глаза счастливой от любви Ганны. Где-то далеко там, за тайгой, лежит сейчас село Васильевка, у Днепра, а рядом были когда-то Ненасытинские пороги, мимо которых проезжала Екатерина II. На скале осталась чугунная плита с надписью:
«Здесь, в неравном бою с печенегами пал Святослав Игоревич…»
Григорьев усмехнулся. Оттуда его забрали и посадили в тюрьму за растрату. Ганна видела, как его уводили, и молчала, удивленная и злая, не поняла: как же так – через неделю после сватовства уводят.
И когда он помахал ей и крикнул: «Жди!» – она отвернулась и заплакала.
И вот это первое и последнее ее письмо через несколько лет, в котором она пишет:
«Герасик! Твий лист я одержала. Смутно мени вид того, що тоби важко.
На сёгодняшний день життя моё склалось як у сни. Мий чоловик дуже хороша людына, и я не маю права буты поганою дружыною. Що я хочу порадыты тоби: забудь про все, що було. Ты не маешь права буты одын… И та, яка звяже з тобою свое жыття, назове себе щастливою…»
Он получил эту страничку уже после освобождения и хотел разорвать эти бесстыдные, оскорбительные строчки, но не разорвал. А решил не возвращаться туда, на Днепр, где жила ставшая замужней Ганна. Пусть! Тогда же он написал ей короткий ответ:
«Ганна! Твое письмо подсказало, как мне быть в настоящий момент. Я один. И буду всю жизнь один только потому, что я не собираюсь искать себе запасную жену».
Написал, но не отослал, а осторожно свернул и спрятал в карман рядом с ее письмом, будто ничего не произошло и Ганна по-прежнему любит и ждет его. Так легче!
Листочки эти уже поистерлись на углах, помялись, он часто забывал о них, но лежат они в кармане рядом с сердцем. И только когда видит счастье товарищей, удачу, свадьбу или когда в праздник поют люди веселые песни и пляшут, он уходит в сторону и перечитывает эти странички, вспоминая о родном селе, о Ганне, потом бережно складывает письма вместе, отмахиваясь жесткой сильной ладонью от нечаянных мужских слез и убиваясь, что не получилось жизни у двух любящих друг друга людей и что поправить это уже нельзя. Погрустив и повздыхав, усмехался, думая о том, что и для него настанут счастливые дни…
…Небо будто сдвинулось, загудело. Грохнув сверху над головой, гром провалился в тайгу, и фиолетовая тонкая молния с треском распорола горизонт. Зашумели вода и тайга; небо раскололось на две половины: желтая и холодная, подпираемая сгрудившимися черными тучами, полными ливня, в которой растворилось солнце, замерцало тускло, а пламенная заколыхалась снизу под тучами, багряными по краям.
Молнии одна за другой вспыхивали, казалось, у самых глаз, заставляя щуриться. А в гулком, тревожном небе перекатываются громы, и кедры вздрагивают на скалах! Чем быстрее плыли плоты, тем меньше и меньше становилась желтая половина неба, и плоты двигаются прямо в нависшие впереди тучи.
– Живее! Поторапливайся! От скал уходи-и-и! – командовал Жвакин, налегая грудью на гребь.
Григорьев с всклокоченной бородой разворачивал весло большими руками и ухал в такт жалобному скрипу уключин:
– Эх-ма! Эх-ма-а!
Зашелестела от ветра тайга, раскачивались стволы. Они гудели и ветвями терлись, шурша, друг о друга. Слышался треск, хлопанье и гуд. От воды повеяло холодом. Она зарябилась, и первые волны, ударяясь о прибрежные скалы, бросали на берег пену.
Жвакин, управляя головным плотом, громко покрикивал на остальных:
– Рассчитывай по минутам! Не уткнуться бы в скалистый берег – щепок не соберешь! Один камень пройдем, за ним другой.
Саминдалов толкал в грудь смеющуюся Майру:
– Иди туда, спи, – и кивал на палатку.
Майра не хотела отходить от него, вздрагивала от грома, вбирая голову в плечи, она только уцепилась ему за рукав, когда капли ливня ударяли по голове.
Сквозь раскаты грома слышался тонкий, взвизгивающий голос Коли:
– Тоня! То-онечка, уведи Майру. Возьми к себе, слышишь, Тонечка-а-а!
Васька пел, встряхивая головой, и работал, дыша порывисто, раскрасневшись, не чувствуя, как по лицу и плечам хлестко ударял ливень. Руки скользили по греби, а впереди все река и река, и пузыри на ней, будто кипит вода…
– Проедем скалы… за ними – песчаник. Там остановка! – крикнул Жвакин.
Вода лилась прямо с неба, тяжелая, холодная. Она хлынула сразу, хлеща по лицам, плечам, по воде, по тайге, но бревнам.
Струи ливня вонзались в воду, пробивая реку до дна, и вода бурлила внизу, у белого дна, как кипяток. Капли разлетались от бревен, дробясь брызгами, воздух потемнел, набух, и стало трудно дышать, будто дышишь водой.
А плоты двигались, качаясь и скрипя, дальше и дальше, в тайгу, которая расплылась и почернела, а вдали над берегами голубела черемуховая зелень сбитых ливнем веток, а над всем этим коловоротом вторая тяжелая туча задела тайгу и вдруг ухнула громом над горами, раскололась – и снова ливень, молнии, гудения неба.
Васька смеялся: ливень будто дружески похлопывал его по плечу и голове – держись, парень! Он уже заметил песчаную косу и радостно заорал:
– Остановите плоты! К берегу, к берегу!
Жвакин погрозил ему кулаком:
– Я те остановлю! Сейчас ливень пройдет… я рассчитал.
Вдруг что-то треснуло впереди, плот ухнул вниз, в глубину, вскинулся передом, и Жвакин с поднятой рукой поскользнулся и нырнул в воду.
Васька дернулся от греби и, схватив багор, стал тыкать им в воду. Плоты встали. Вскоре показались макушка, нос и обвисшая мокрая бородка Жвакина, который испуганно уцепившись за багор, с закрытыми глазами стонал, залезая на бревна.
Отдышался:
– Болит плечо. Я, кажись, руку сломал…
– Рассчитал по минутам! – ворчал Васька. – Вот тебе и математика! Ну, да каждый думает, что солнце вертится только вокруг его головы!
Вода перестала хлестать с неба, воздух сразу полегчал, ударил в нос свежей сыростью. Из глубины тайги хлынул упругий горячий ветер и завихрился над водой, раскачивая волны.
Откуда-то вставал туман, поплыл полосами, прибиваясь к берегу ветром, оседая на ветвях, струясь меж стволов, обволакивая ветви тяжелой мокрой ватой.
Палатка намокла и осела. Из нее выглядывала Тоня, придерживая рукой вырывающуюся косынку. Коля все еще удерживал плот справа, ухватившись за гнущееся весло, красный от натуги, готовый, казалось, заплакать от бессилия.
Тоня соболезнующе наблюдала за ним, будто хотела сказать: «Брось, иди ко мне…»
Плотогоны, уставшие и вымокшие, опустив головы, стояли над стонущим Жвакиным.
Тоня скрутила косынку и, повесив ее на шею Жвакина, осторожно продела руку старика в круг, чтобы она осталась на весу и ему не было так больно.
– Ну, вот… теперь я не работник, – прошептал, жалуясь, Жвакин: – пусть Дубин Василий заступит головным… Я советовать буду. Только, чур, слушаться, меня! – Встал, покряхтывая.
– А ведь на берегу избы! Смотрите! – Васька показал рукой на глиняный берег, на котором чернело несколько изб.
Тоня уже отводила Жвакина в палатку прилечь, его старик, взглянув на берег, не захотел оставаться один и пошел вместе со всеми обсушиться и переночевать в деревеньку.
ВСТРЕЧА
Утих ливень. Только шуршала набухшая от влаги листва – с листьев падали большие капли, – да дождевая вода журчала, стекая в низины. Влажный белый воздух заполнил и землю и небо. Небо низкое, можно достать рукой, – казалось, опустилось на землю, а деревья росли на небе. Голубовато блестел глинистый, чавкающий берег, изборожденный размытыми трещинами-дорожками, по которым в реку стремилась мутная желтая вода. Холодные, белесые от повисших капель зеленые березы и черные намокшие кедры прихлопнули крылья-ветви и вставали из тумана с твердыми горячими стволами в поникшей, прибитой ливнем траве.
Дорога от песчаного берега розовой лентой поднималась в деревню к большим избам. Все набухло от воды: и деревья, и избы, и все стало огромным, черным. Казалось, поет сырая тишина в этом белом свинцовом мраке, в котором уже зажглись желтые мерцающие точки золотых огней по окнам. Это свечи и лампы. Вечер.
Васька насчитал ровно десять черных изб с воротами и заборами, как у них в Зарубине; плетни и сараи окружали деревню. «Ну, ясно – кержаки живут…»
И этот туман, и белый моросящий воздух, и мокрые булькающие травы, и это сырое низкое небо, которое скрыло листву деревьев, и только стволы, как столбы, вышагивали навстречу, – все это было старинным и давно, с детства, знакомым.
Вымокшие плотогоны торопливо шли друг за другом, опустив головы и смотря под ноги.
Васька бежал впереди всех, а потом, остановившись у крайней избы, скомандовал отчаянно и весело:
– Рассыпайся по избам! Да крепче бейте в ставни. Кержаки народ темный – леших и водяных боятся.
Захохотав, поскользнувшись, он кивнул Григорьеву:
– Герасим, айда сюда! Изба большая…
Они вдвоем вошли во двор, весь устланный настилом из горбылей, с навесом и сараем Стуча по дощатой дорожке, поднялись на крыльцо Григорьев стукнул кулаком в дверь: – Хозяева, откройте!
Васька добавил:
– Плотогоны мы, не обидим…
Услышали за дверью властный бабий голос:
– Заходи кто, дверь-то не заперта.
Григорьев толкнул дверь плечом, и оба они ввалились – мокрые, возбужденные.
На них удивленно глядела босая красивая баба лет тридцати пяти, глядела из глубины кухни, освещенная светом керосиновой лампы. Баба стояла у стола, скрестив руки под высокой грудью.
Гладколицая и румяная, с темно-зелеными бегающими глазами, она облизала красные, будто масляные губы и вздохнула, приветливо осматривая ночных непрошеных гостей. Она была рада их приходу, хотя в ее лице было столько изумления и любопытства, точно они явились к ней с того света.
Васька незаметно подтолкнул Григорьева, который из-за его спины, сдерживая дыхание, пристально смотрел на красивую хозяйку.
Она заметила это и, расцепив руки, села на скамью, поправив бусы на белой шее:
– Ну, с чем пришли?
Голос ее, грудной, сочный, прозвучал успокаивающе и игриво. Васька замялся и объяснил с деланной веселостью:
– Вот… ливень! Бригада мы… лес везем. Пустите отогреться, а то переночевать негде!
Хозяйка засмеялась:
– Сушитесь и проходите в ту половину.
Во второй половине избы полкомнаты занимала дубовая широкая кровать с шишками по углам, застланная ярко-оранжевым одеялом, из-под которого свисали почти до пола кружева крупной вязки с зубчиками. Васька удивился количеству сундуков, скамей, столиков – все дубовое, крепкое… «Да, не сдвинешь с места хозяев! Как в землю вросли, на всю жизнь!»
Кровать отражало в себе высокое зеркало с окошечком, наверху которого наброшено расшитое петухами полотенце, по бокам всунуты пучки засушенного вереска. Рядом с буфетом, у окна, в рамке под стеклом – выцветшие фотографии веером. Тут же портрет Ленина, обращенный к углу, где пристроена позолоченная божница с иконой и лампадкой.
Ленин, прищурившись, задумчиво и недовольно смотрел с портрета на бога, на этот тяжелый цветастый уют с полумраком и тишиной, на толстые скобленые бревна стен.
Дубин воровато вытащил из кармана пол-литра водки и, крякнув: «А ну, погреемся!» ударом ладони лихо выбил пробку.
– Руки мерзнут, ноги зябнут – не пора ли нам дерябнуть!
Григорьев развел руками:
– Не возражаю. Чистая, как слеза! – и расправил бороду.
Хозяйка принесла соленых груздей: «остатние», капусты с клюквой и пошла «подоить корову».
Васька посмотрел ей вслед и кивнул Григорьеву: мол, не теряйся.
– Баба-то… – многозначительно поджал он губы, – ничего!
Григорьев удивленно посмотрел на веселого товарища и, нахмурившись, перевел разговор на другое:
– Всегда думаю, какие разные жизни у людей… Вот далекий кержацкий хутор в десять изб, добротное хозяйство, видать… А чем живут?!
Васька чокнулся, выпил, взял рукой скользкий груздь и, смачно прожевав, ответил:
– Все живут добычей, огородами, базаром. Промышляют в тайге зверя, дичь, рыбу… Ягод полно – бочка варенья! Капусты – бочка соленья, мясо коптят на год… Лес, травы рядом! Живи и радуйся!
– То есть все даровое – не за деньги!
– Даже за жену приданое бесплатное, – ухмыльнулся раскрасневшийся Васька, – тайга-матушка всю жизнь их будет кормить, – и мотнул головой в сторону дверей.
Григорьев протянул:
– Ловко устроилась! – и выпил.
После второй рюмки оба расфилософствовались, громко заговорили, размахивая руками и что-то доказывая друг другу. Васька, с зажатой в пальцах горстью капусты, раздельно произнес, будто школьный учитель на уроке:
– Каждый за себя и свой достаток в ответе, и каждый на своей земле до самой смерти хозяин…
Григорьев не соглашался, навалившись грудью на стол:
– Ну, это они берут у государства за милую душу, а что отдают?
– Да ничего… Отдают на базаре в Ивделе за деньги да меняют продукты на вещь! И обратно на добычу!
– А власти куда смотрят?
Васька поморгал своими белыми ресницами, не ожидав такого вопроса:
– Да-к… Все-таки живут… В тайге закон один: возьмешь – твое! Пройдешь мимо – лежать останется! А власть далеко… И редко кто сюда, к примеру, добирается… Раз в год!
Григорьев почесал затылок:
– Да-а, жизнь… – и покачал головой: – Разная!
Васька откинулся на стуле:
– А что – вольная!.. Вот и в моей деревне тоже… И я жил так-то, да вот за длинным рублем потянулся, не то что они, – и опять мотнул в сторону двери.
Григорьев помолчал и забормотал сам себе, недовольный:
– Они, они! Так и жизнь проходит – на себя! А какая она? Волчья!
Васька прислушался, посерьезнел, пригладил рыжие вихры:
– Это почему?
– Красть и не держать ответ. Растрачивать на себя чужое всю жизнь и плодить детей, и их учить этому! Дикие люди!
Васька засмеялся:
– Ну, это ты хватил лишку, Герасим…
– Нет, погоди, я верно говорю! Вот Жвакин – тот рвач, но он у людей, как клещ на теле, а эти у государства!
Васька прищурился подслеповато, и лицо его без голубых сияющих глаз потемнело, стало жестким.
– Ага, понял!.. Но жить-то чем-то надо! Вот мы робим – нам деньги платят. Это честно! На деньги покупаем продукты, одежду какую. Просто! А они… да, крадут! – и, опять кивнув в сторону двери, вдруг заметил, что хозяйка тихо сидит в углу на сундуке, окованном полосовым железом, подперев рукой щеку, слушает, грустная…
Васька крякнул, смутился, взглянул на отвернувшегося Григорьева. Обоим стало неловко, что разговор их слышала та, о ком говорили.
Васька налил остаток водки в стаканчик и обернулся к хозяйке:
– Давай, с нами опрокинь! Как тебя величать, королева?
– Авдотьей, – просто сказала «королева», осторожно, чтоб не разлить, беря стаканчик полными белыми руками.
Авдотья вылила, улыбнулась и, когда Васька пододвинул к ней чашку с груздями и как бы между прочим спросил: «Одна, что ли?» – ответила со смехом:
– Одна, пока… – и улыбчиво прищурила свои большие темно-зеленые глаза.
Товарищи переглянулись. Авдотья подсела ближе и, заглядывая им в глаза, будто выбирая кого-то из них, стала обстоятельно рассказывать о своей жизни.
Она дочь попа-старовера из Вологды, откуда их сослали в эту деревню. Матушка ее – попадья – скончалась при родах, а отец пропал в тайге, ушедши туда с ружьем за добычей. Его искали – не нашли, а она осталась невестой, которую никто почему-то не брал замуж. Авдотья объяснила это тем, что женихи были на исходе. Вот и пришлось пустить в дом охотничка Савелия, с которым она и обвенчалась вскоре. Как муж, он незавидный – слаб здоровьем и уже в годах, но хозяин исправный и добытчик ценный. Сама же она делать ничего не хотела. Сейчас Савелий четвертый день в тайге и вернется дня через три. Васька немного опьянел, его клонило ко сну, и он сам не заметил, как положил руку на круглое плечо Авдотьи. Она же, глядя на задумавшегося грустного Григорьева, сняла с плеча руку, будто не руку, а пушинку:
– Рыжий, а веселый, – и засмеялась.
Усмехнулся и Григорьев, исподлобья наблюдая за Авдотьиным лицом.
– А не боишься… двое мужиков… ночью? – спросил Григорьев нежно и жалеючи.
Авдотья встала, расправила юбки и блеснула глазами:
– Чать у добрых-то людей и совесть с собой. Пойду стелить… Ты, рыжий, лезь на печь, а тебе, бородач, в прихожей постелю…
Когда убирала со стола посуду, наклонилась, задела бедром Григорьева и волосы коснулись его щеки. Он вздрогнул, чувствуя, как забилось сердце и по телу разлилась сладкая истома. «Ну и ну! – сказал он сам себе и достал трубку. – В меня метит…» – догадался, а вслух сказал:
– Закурю я… – будто спрашивая разрешения.
Авдотья улыбнулась ему глазами, вздохнула и пошла, ступая по половице тяжелыми белыми ногами. Шла она тихо, подняв грудь и чуть запрокинув голову, не двигая плечами, будто несла свое дородное пышное тело. Была она статная и величавая в своей атласной шелковой кофте, стянутой в талии сборками, и в широкой ситцевой юбке. А волосы закручены в узел, и белая шея открыта.
«Счастливая, – оглядев Авдотью, подумал Григорьев, – муж не нарадуется». И позавидовал чужому счастью, красивой женщине, которая кому-то жена… Он вспомнил о Ганне, сердце его заныло, но не было уже в нем той боли, когда он оставался один, – сейчас увидел другую счастливую и молодую женщину, и Ганна как-то потускнела, отодвинулась куда-то далеко-далеко, за Днепр. Авдотья понравилась ему, было в ней что-то близкое и родное, наверное, то, что и она счастлива только собой, но не жизнью… Он подумал о ней и о себе, поставил Авдотью рядом с собой и мысленно представил, как они стали бы жить вместе и уважать друг друга.
А что для жизни надо?
Об этом он думал, уже раздевшись и укладываясь спать на топчане в прихожей. Васька спал на печи, раскинув руки и ноги. Здесь в прихожей было темно, и Григорьев долго не мог уснуть, слыша шорохи и шаги. Авдотья несколько раз проходила мимо – то в комнату, то в сени, то во двор, что-то переставляя или разыскивая. Григорьев ворочался с боку на бок, а потом затих, вспомнив: «А что для жизни надо?»
«…Мне много не надо. Своя работа, жена и жить чтобы так – средне… И чтоб люди уважали. А где споткнусь, чтоб не кричали: он вор, а посему в тюрьму его! Это уже дело власти… Власть – она власть и есть, иногда жестока, но она все дает рабочему человеку. Живи честно, работай – и все будет хорошо.
А жил ли я хорошо? Немного. Прошли годы, в которых жить-то хорошо надо было! Вот и наверстывай упущенные радости здесь, в тайге. И здесь жить можно: край богатый, простор и много хороших людей. Вот Авдотья…»
Григорьев увидел ее, входящую из сеней в длинной рубахе. Авдотья держала в руках крынку с молоком и шла осторожно, к нему. Он закрыл глаза, будто спит, а она, поставив молоко на стол, как раз к изголовью, сказала шепотом из-за плеча:
– Вот я вам парного принесла, попейте. Слышу, не спите, – и обернулась к нему, ожидая, что он ответит.
Григорьев отметил: «Хитрая. Надо с ней построже», и глухо произнес:
– Ладно, иди.
Авдотья вздрогнула, грудь ее всколыхнулась под рубахой. Она закрыла глаза, стала расплетать волосы, держа шпильки в зубах, подняв руки, рассыпав шпильки по столу, обидчиво вздохнула:
– Ну поговори хоть… – и наклонилась к нему.
– Что пришла-то?
Губами, почти коснувшись его уха, доверила горячим шепотом:
– Аль не знаешь?.. – присела на край, перехватив дыхание и обняв себя за оголенные плечи. Топчан заскрипел.
«Тяжела баба», – успел подумать Григорьев и ощутил грудью ее бедро.
В открытые двери сеней виден двор, плетень, сложенные дрова, грабли. Под навесом лежала корова, подмяв накошенную траву и беззвучно жевала. Над нею, за сараем высились сосны, синее, как морозное, небо и много-много бело-ярких звезд в нем.
Григорьев поежившись, натянул на себя одеяло и заметил, что корова, фыркая, смотрит прямо в сени.
– Прикрой дверь. Холодно.
– Одному-то, конешно… – тихо, что-то обещая, опять шепнула ему в ухо Авдотья и встала.
«Уф!.. Ни стыда, ни совести… При живом-то муже! – неодобрительно подумал Григорьев об Авдотье и опять вспомнил Ганну. – Она вот так же… без меня. Любезничала с кем-то, а потом и замуж потянуло… Все они…»
В прихожей стало еще темнее, и он уже не видел, как снова рядом села Авдотья, он только почувствовал тепло ее тела под рубахой и горячую руку, которой она щупала ему грудь, поглаживая пальцами, будто утешая. Он молчал и тогда, когда она, откинув одеяло, прилегла на локоть и вдруг привалилась к нему грудью и всем телом, поджав ноги.
Одинокая муха жужжала тоскливо, билась о стекла окна. Щеки у женщины мягкие, теплые, а тело пахнет молоком и укропом, и хочется сразу уснуть, зарывшись головой в ее груди.
Григорьев не двигался, будто каменный, жар прихлынул к лицу. Надо о чем-то говорить, а говорить, казалось, не о чем. Стал задавать Авдотье вопросы, чтоб не было неловко.
«Ну, и что же? Полежит, да и уйдет».
– Что изба пустая? Где дети? – спросил он, кашлянув, давая ей понять, что на то, зачем она пришла, не так-то просто решиться, если ты серьезный человек и не похабник.
– Нету, – грустно и наивно, совсем по-детски ответила Авдотья и обняла его за шею.
Григорьев крякнул:
– Муж есть, а детей нету… Как же?
Авдотья долго молчала, о чем-то думая, а потом, убрав руку, заговорила быстро-быстро, переходя с шепота на полный голос, а с голоса в приглушенное грудное рыдание:
– И не жила я с ним вовсе. Измучил он меня немощью своей. Не мужик, а чисто дите какое… Не поцелует, ничто… Только спит! Как жена я за ним… числюсь! И все жду – вот придет кто другой. Сильный и хороший, ласковый, мой…
Авдотья обняла Григорьева и стала жадно целовать его губы, бесстыдно обхватив руками его тело. Он не сопротивлялся – ему польстили слова Авдотьи о сильном, хорошем человеке, которого она ждала, – будто это он, который пришел и которого она так ждала.
Она шептала, отпрянув, лаская ладонью его лицо:
– Вот живу, а для чего – не знаю. Ни семьи, ни мужа, ни жизни. Делать что-нибудь и то радость, а каждый день супы варить для себя надоело. Куда себя девать – не знаю…
Авдотья уткнулась в подушку, и Григорьеву так стало жаль ее, что он погладил ее по плечу, успокаивая. Он поймал себя на мысли о том, что произошло серьезное и трудное, раз женщина так легко может изменить, раз ей опротивело все, кроме надежды.
А вдруг Авдотья, если верить в судьбу, его жена, и жизнь так устроила хитро, чтобы они встретились?! Обрадованно он испугался, зная, что это ему не снится, а наяву…
Вот жизнь прошла бы, а они не знали бы друг друга и не узнали бы! Один на Днепре, к примеру, прожил годы, другой – в тайге. А вот, поди ты, встретились, и рядом. Бери ее голыми руками!
И чтоб не поддаться жалости, нежности и счастливому настроению, сказал сухо и недружелюбно:
– Мало ли что… каждому жить хочется! Хорошо живешь, чего еще? Ан тебе лучше надо…
Авдотья не обиделась, только упрекнула устало:
– И охота тебе мучать меня…
Григорьев усмехнулся с досадой.
– Авдотья, ты, я вижу, сильная женщина, работящая. Вот такая мне жена и нужна. Но если ты не уйдешь от мужа и не придешь ко мне, тогда ничего не выйдет.
Авдотья кивнула, соглашаясь:
– Хороший ты…
Сказал ей прямо, приподнимаясь:
– Уйдем со мной! Уйдешь?
Его бас прозвучал громко над ее головой. Авдотья испугалась, задержала вскрик со вздохом и тоже приподнялась на локте. Рубаха съехала у нее с плеча, одеяло взбилось, и Григорьев увидел открытые бедра а ноги. Забыла совсем о стыдливости от неожиданного вопроса.
– Это как же, совсем?!
– А что? На всю жизнь, не балуясь.
– А как же все это, – Авдотья обвела взглядом избу, – оставить?.. Да и Савелий…
Григорьев с неприязнью поморщился, поправил одеяло, закрыв им и Авдотью и себя, и твердо, властно проговорил:
– И Савелия, все оставить надо! Снова жизнь начнем. Другую, как сумеем.
– Ух, напугал ты меня! Погоди, я так сразу не могу… Дай подумать, Герасим. Какой ты… боевой – какой-то!
Она легла, закинув руки за голову, закрыла глаза, затихла. Думала ли она, или просто была счастлива, представляя в воображении будущую жизнь, только Григорьеву показалось, что они давно знают друг друга и прожили много лет вместе и Авдотья его жена, а сейчас будто они решают простой вопрос о переезде на новое место… Он прижался к ней щекой и ощутил головой пульсирующую жилку на ее виске.
Авдотья открыла глаза и, всмотревшись в лицо Григорьева, чуть отодвинулась: – Тогда я пойду к себе…
Он притянул ее рывком, обхватил руками и стал целовать плечи, груди, щеки и губы. Авдотья тихо засмеялась, обмякнув вся, раскидывая руки и подаваясь к нему, отбросила одеяло и застонала со смехом.
…Когда Григорьев проснулся утром, Авдотья стояла у печи, вполоборота к нему, улыбалась из-за плеча, своя, родная. Он оделся и, чувствуя себя в чем-то виноватым, глухо попросил:
– Истопи баню. Душу пропарить…
– Я быстро!
Авдотья ушла, и Григорий прошел в другую комнату. Васька сидел с картой района у стола и задумчиво катал мякиши хлеба. Крынка с молоком стояла полная до краев, а рядом жбанчик с квасом.
Васька встрепенулся, увидев товарища, и в глазах его загорелось любопытство. Он подмигнул Григорьеву:
– А я ведь не спал – все слышал.
Григорьев вздрогнул, хотел выругаться, но сдержал себя и отвернулся.
– Ну, как?.. – Васька понизил голос. – Все в порядке?..
«Ишь, любопытный! Совести нет!» – подумал Григорьев и не обиделся, зная, что Васька спрашивает не для смеха. Отрезал коротко и твердо:
– Об этом не говорят и не спрашивают!
– Не сердись, знаю… Дело священное! А я ведь, когда вы уснули, прошел мимо во двор… вижу, спите открытые, дак взял и одеялом вас накрыл. Извини!