Текст книги "Расстрелянный ветер"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Глава 4
ЗОЛОТЫЕ ВЕТРА
Василий часто стал пропадать на покосе, возвращался в станицу ночами, ждал Евдокию каждый день допоздна. Она не приходила, не могла, не решалась или просто посмеяться над ним захотела. Ему стало казаться: уж не сном ли обернулась их встреча и любовные обнимки на берегу?! Он давно уже выкосил луговину около берез и сметал травы в три плотных стожка, поближе к камышам, но продолжал приходить туда, находилась кое-какая работенка. Василий сознавал, что дело не в работенке, а просто он места себе не находил, истомился, Евдокию ожидаючи. Мысли о сватовстве тоже занимали его все больше и больше, и он уверял себя, что стоит только начать, как дело сразу подвинется, да и Евдокия не приходит на покос, желая, наверное, чтобы он сначала посватал ее…
И однажды в разговоре с матерью, он намекнул: пора мол, ему кого-нибудь посватать.
Аграфенушка так обрадовалась решению сына, что забыла перекреститься на образа и сразу же развернула перед ним целый базар станичных невест.
Расхваливая каждую, она терялась: какая же из них богаче и красивее и, назвав чей-нибудь двор, где дочь на выданье, осматривала сына, любуясь им, и отметала одну за другой.
Дотрагиваясь до него жилистой сухонькой ручкой, она, помолодевшая, сообщала ему имя новой счастливицы, обдуманной, очевидно, еще с утра.
Вскоре Василию это надоело, и он, усадив мать напротив себя, прямо сказал ей о Евдокии.
Аграфенушка сначала кивнула, словно согласна, потом заплакала и надолго замолчала.
Ее доброе родное лицо сразу постарело, пропали веселые лукавинки поблескивающих глаз, что были у нее во все эти радостные и суматошные дни выбора.
Василий понял: кровно обидел мать, мечтавшую всю жизнь о невестушке для единственного сына.
– Оно, конешно, сын… – сказала она, вздохнув и сложив руки под грудь, – королеву какую нам искать неча. Но ты сам посуди. Есаул Кривобоков только на Евдокии и держится. Разве отдаст он ее за тебя? К нам в дом не отпустит. К себе в дом тебя возьмет. И будешь ты гнуть шею на него в работниках. И еще одно недоброе дело – дите! Да и Михайла… муж ее законный не то жив, не то – в нетях. Негоже, сынок, тебе с чужой женой да с готовым дитем жизнь начинать. Ее надо с вольной невесты ладить! Вот тебе весь мой сказ материнский, а там – поступай, как знаешь.
Аграфенушка замолкла, ждала, что – сын. Откуда ей было знать, что сын, слушая ее, видел Евдокию как наяву. Слышал ее голос сердечный. Вспоминал обнимки. А ожидание ее всей, того, чего он еще не знает?! Ожидание вечерами в бестолковой канители на покосе, где травы дурманят, и всюду она и она… «Нет, матушка! Нет. Супротив сердца своего я не пойду – стучать перестанет!»
Он поднялся, неловко брякнув руками о край стола, сказал примиряюще, бодрясь:
– Ладно, маманя! Вроде и твоя правда, как правда. А только и я не конь, чтобы свое солнце лягнуть. Погодим пока с этой заварухой, может, все по человечеству и выйдет.
Уходя, он услышал за спиной усталый вздох матери: «Ну и слава богу!» – и вышел на воздух, в полдневное пекло, лицом в желтое небо, в котором не было солнца – расплылось.
Ему было некуда идти сейчас, кроме как вдоль станицы по тяжелой горячей пыли к сельсовету, где стояло одинокое дерево: огромный тенистый на полнеба тополь.
Там, около тополя, в его зеленой прохладной тени, был длинный дощатый магазинчик кооператива, и в ожидании товаров по твердой государственной цене собирались жители и судачили, как бабы у колодца, вразнобой, кто о чем…
Ждали соль, ситец, керосин, спички, железо, леденцы… О председателе кооператива, кладовщике и охране их – трех красноармейцах – не говорили по причине простой: новая, Советская власть обслуживает аккуратно, привозит в срок то, что необходимо в первую очередь.
Василий увидел в тени под тополем мужиков, лежащих полукругом на траве и сидящих на сельсоветских бревнах. Бревна были завезены на починку дома еще в прошлом году.
Подводы уже пришли, магазин еще не был открыт, поодаль около коней трое в буденовках что-то жевали, поставив винтовки меж колен.
Василий подошел ко всем, поздоровался и присел на землю рядом. Он любил слушать, что говорят люди, и всегда молчал, если к нему не обращались.
Голоса казаков, приглушенные, неторопливые, тонули в знойном воздухе, уплывали по желтой улице, и там, у заборов и дворов перечеркивались кудахтаньем кур, одиноким лаем собаки, скрипом колодезного журавля или истошным бабьим плачем.
Каждый день собирались, дымили, бередили головы друг другу слухами, предположениями, сообщениями – судачил на миру растерянный народ.
Василий ждал, что услышит что-то важное для себя, для всего, что составляет его жизнь, его время, которое есть и которое будет, и все, о чем говорили, связывал с Евдокией, словно только об их судьбе эти люди и могли говорить.
Он слушал:
– Дак целый месяц она молилась да молилась на трех святых, Гурия, Самона и Авила. Все одно муж пьет да ее бьет…
– Сказывают, нынче мало скота на Акмолинск перегоняют. Поредел, отощал после гражданской…
– Кто-то бабу и образумил. Сходи, мол, на базаре старичок такой ходит, носит крест в нагашнике. Вручи ему семь рублей – он мужика твоего и отворожит.
– Овца тогда семь рублей стоила.
– Известно поредел отчего. Люди друг дружку гуртами убивали – некому было скотом-то заниматься.
– Ворожил старичок. Повторяй за мной, говорит, слова такие: яма луговая, баба круговая. Синенькая шубка – семь рублей не шутка.
– Мотьку Жемчужного, кока-повара нашего, говорят, в перестрелке чуть не кокнули.
– Да што ты?!
– Ну, его не ко-окнешь! Он не смотри, что рябой – сам с губой.
– Три раза старичок обвел бабу вокруг картофельной ямы, три раза она за ним стихи эти повторяла. Пришла домой, а муж как есть хороший, словно душа.
– Вон Епишкин, работник кривобоковский, наперед похмельный тащится. Все пропивает.
– А что ему? Пустельга он. Без горизонту человек – ни кола, ни двора, ни бабы.
– Оженить бы его миром…
– Тьфу!
– Свадеб что-то давно не гуляют. Тощает казацкое племя. Не растет народ.
– Некому. Да и не хотят. Пока мир не утрясется. Не желают!
– Да уж пожелаешь, коль банда на округе все еще рыщет.
– При чем тут банда?
– А вот и при том! У меня на постое-то двое самых отчаянных конников. Так обмолвились: ваши, мол, душегубы-бандиты по степи всех невест снасильничали.
– Ну, это ты брось! Моя дочка еще не… Осенью замуж выдам!
– Гли-ка! В сельсовет есаул пошел. Зачем бы?
– А он у председателя в почетах. Намедни задал ему доклад: вот, мол, у вас, Маркел Степанович, сынок-от известно где, а нет к вам притеснениев со стороны Советской власти. Он в столб сразки и за пустой бок хватается, саблю ищет. Мне, говорит, доподлинно известно, что Михайла погиб на горе Извоз в честном бою. Ежели и жив, то мне об этом неведомо.
– Да-а… Знаем, в каком он бою. Казак богат своим добром. А есаул к тому же и умом. А ты что это молчишь сегодня, Оглоблин?
Василий встрепенулся, ответил:
– Я вас слушаю. А что до Михайлы, то он начисто бандит. И Советской власти давно лишенный.
– На-ка, покури, Василий.
– Я уже накурился. В груди муторно, вроде жабу проглотил.
– Т-ш-ш… Он…
На крыльце сельсовета стоял высокий благообразный, крепкий еще старик, Маркел Степанович Кривобоков, и смотрел в небо.
Все смотрели на него. Потом он перевел взгляд на трех красноармейцев, что уже поели, а сейчас седлали коней, и все стали тоже глядеть на них, когда же они скрылись за околицей, Кривобоков начал пристально всматриваться в замолкших станичников.
Сверлящие черные глаза его остановились на Василии, он разгладил бороду сверху вниз и обратился ко всем:
– Дождя опять не будет. Ветерок правильный, пыль к заборам не гонит. Курим, казаки? Дозвольте и мне.
Кривобоков сошел с крыльца, присел, достал темный с красненькими узорными цветочками кисет.
Все знали: только у есаула крепкий, пахучий, лучший по всей станице самосад. Угостил всех, отстранил рукавом услужливо поданную зажигалку и важно достал, помедлив чуть, из суконных штанов коробок спичек – новенький, аккуратный, с серпом и молотом на ровно приклеенной этикетке, вынул одну спичку, прикурил сам, подбросил коробок на широкой ладони:
– Вот она, Советская власть! Скоро опять нам две подводы керосину приволокут. И опять мануфактуры. Ну и сахар, соль… Мне предсельсовета объяснял. Прикуривай, честной народ! Кооператив пока товар подсчитывает.
Прикурили, одобрительно закашлялись.
Василий собрался уходить. Ему показалось, что он тут среди них лишний, но что-то удерживало его. Коробили лисья доброта и самодовольные покряхтывания Кривобокова, и то, что он сразу завладел разговором и его слушали, с ним соглашались.
А говорил он о том, что они, казаки-хлеборобы, – хребтина самой жизни, что им нужно держаться всем вместе, что неизвестно еще, как оно дальше пойдет, что вот движутся к их местам ученые люди из больших городов ставить завод на пашнях, что сгонят их с места, с земли в глухую степь…
Василий хотел перебить его и сказать мужикам: мол, не слушайте есаула, пугает он вас и брешет собакой, схватите его за белогвардейскую бороду. И тут вдруг:
– Ну-ка, скажи нам, Оглоблин, гражданин-товарищ, на этот счет. Ты вот куда денешься?
Василий поднял глаза. Что ответить есаулу и казакам, смотрящим на него исподлобья? Он вспомнил их, безучастных на берегу, когда спасал тонущих, видел сейчас, благодарных есаулу за понюшку табаку, растерянно поддакивающих каждой его небылице, и его взяла за сердце злость. Отвечу, пусть подумают!
– Вранье все это! Сейчас времечко хоть и дымное, но без огня. Что касаемо меня – степной земли всем вдоволь. Паши ее, ставь двор, да и живи с миром. Кто ее возьмет целиною – тот и хозяин.
– Ого!
– Эк, рассудил!
Обида на Кривобокова, который никогда за него Евдокию не отдаст, захлестнула Василия, и он вроде бы и не к месту добавил, показав рукой за станицу:
– Вот озеро – ничье! И рыба в ней – ничья! А есаул-то рыбку с работниками возами возит! Да вам же и продает! Так-то!
И пошел себе, слыша за спиной голоса. Чей-то недоумевающий: «Ну что ты с него возьмешь?» Злобный, есаульский: «Не от мира сего человек. Олух небесный!» И чей-то робкий, сомневающийся: «Так-то оно так.. А все же… вроде он правду сказал».
Он шел по улице растревоженный и одинокий, шел куда глаза глядят и, как-то так получилось, очутился в овражке, который вел к озеру к той ветле, где они полюбились с Евдокией.
Из раскидистых, упруго-зеленых, словно резиновых зарослей высокой кукурузы его окликнул девичий голос:
– Братик, подойди же поближе!
Подойдя к плетню, он увидел Лукерью, ту, что тонула, а он вынес ее из воды. С тех пор она звала его «братиком».
– Наклонись. Дуня велела передать тебе наказ. Жди ее завтра вечером. А где – не сказала…
Василий покраснел от радости и смущения. Уж он-то знал где.
Лукерья схватилась за щеки и сдавленно зашептала:
– Ой, братик, что намедни у ней со стариком за баталия была!.. Она ему – отделиться хочу. А он ей – делись своим подолом. Уходи, кричит, как и пришла. Уходи, кричит, хоть с кобелем на все четыре стороны. Твоего тут делить нечего. А внука тебе, кричит, не отдам. Все добро на него запишу. Он мой, кровный. А ты себе, кричит, еще сколь хошь таких казаков нарожаешь. И тебя, братик, нехорошим словом помянул.
Василий хотел спросить: «Меня-то почему помянул? Аль прослышал что про нас с Евдокией?» – но был так наполнен радостью, что спрашивать передумал.
…Дома он примерил новую рубаху перед зеркалом в углу, в которое из другого угла смотрелись святые – Николай Угодник с Пресвятой Богородицею.
Примерил – хороша рубаха на нем! А в ушах стучало: «Завтра, завтра…»
Мать, еще недавно ломавшая голову над тем, как ей уразуметь слова сына: «Я не конь, чтоб солнце лягнуть», – грустно осмотрела его в чистой рубахе и вдруг почему-то вздрогнула: «Будто живой покойник», – и перекрестилась.
Глава 5
ВОЛЧЬЕ ВЫМЯ
Маркел Степанович Кривобоков, открывая ворота своего дома, оглядывал двор цепкими орлиными глазами, видел хлопотавшую сноху Евдокию, казачишек, нанятых в батраки по договору, ворочающих работу в амбарах, волкодава Тигра, лежащего поперек двора и, словно не замечая никого, удалился на покой.
За хозяйство он был спокоен. С тех пор, как отказал снохе в разделе добра, порядком ведал «зауправляющий» – бессемейный, спившийся, но хваткий казак Епишкин.
Помолившись, сняв сапоги, в носках, Кривобоков укладывался отдохнуть. Возлежал он или в прохладной горнице на родительской деревянной кровати с шишками по углам, или на широкой теплой печи-лежанке.
Было о чем подумать наедине с самим собой, мысли накатывали тревожные, с колющей в сердце опаской. Они вспыхивали у него перед глазами видениями, от которых он никак не мог избавиться в последнее время, особенно когда начинал вздремывать.
Вспомнил противное ухмыляющееся лицо Епишкина, когда тот сообщил, что усмотрел сноху Евдокию в обнимку с Васькой Оглоблиным.
Значит, баба в разгон пошла, ссучилась. Это дело надо пресечь, надеть на сноху узду покрепче, да и внуком застращать. Ну, да теперь не шибко прыгнешь в одной юбчонке, кобыла толстозадая! А этот голодранец Оглоблин… Мало ему вдовых казачек… А все чисто святым ходил. Ничего, повернем твои оглобли в нужную сторону, обломаем мосолки-то!
Маркел Степанович даже крякнул от злобы.
Умен, стервец, да и рожей – икона. Поднял меня на смех, когда спас эту дуру Лукерью. Да и намедни в беседе с казаками ловко подвернул словцо об озере с рыбой… Надо в разговорах с ним быть поосторожнее.
Маркел Степанович, отмечая свои промашки, всегда поглядывал на текинский узорчатый ковер, на котором висели шашки двух погибших сыновей и посередке – его собственная, и успокаивался, хоть и ненадолго.
Шашка младшего, Михайлы, отсутствовала, это радовало. Значит, жив! От него остался картуз и длинный кнут. Они висели особо – сбоку. Да, потабунил Михайла по вольной степи, вдоволь погонял лошадок. Все это было…
Иногда на глаза Маркела Степановича навертывались слезы, ему представлялась широкая, уходящая за горизонт цветущая степь, и снова холодная злоба захлестывала его, виделись в степи другие люди, новые хозяева. Они уже близко, около Верхнеуральска. Появились и в степной округе. Предсельсовета сказал, что они пройдут через их станицу на Магнитную, где богатые железные руды. И охрана их огромная: от станицы к станице провожают и встречают «анжинеров» красные эскадроны.
Эта сила будет строить завод, строить рудники. И тогда начнут рвать аммоналом утробу земли, схватят железное сердце, и задымят огненные трубы, копотью покроется степь, и почернеет синее небушко. Эта же сила, думал Маркел Степанович, всех казаков превратит в рабов. Пощады не будет. Скажут: мол, хватит, пожили под царевым крылом вдоволь. Отныне земля и хлеба, дворы и животина – все пойдет в услужение железу!
Ошибся народ, ошибся!
И снова взгляд Маркела Степановича упирался в шашки, которые молча висели на текинском ковре, и снова его радовало, что нету третьей – младшего сыночка Михайлы. Гуляет она, острая, по вольной степи… Он чуял, стариковским сердцем чуял, что жив Михайла, что не сгинула его душа и слухи о нем тому порукой! Ну и добро!
Табунит он, говорят люди, отчаянную свою ватагу по степной округе, в которой и осталось верных людей от Великого войска Уральского всего горстка под его началом, поперек радетелей железа. Сын с головой, удался. Еще когда одарили его казачьей неправой, сам Дутов-атаман определил его в Оренбурге в свои адъютанты.
Да и Маркел Степанович немало накопытил дорог и поменял коней, попав в кровавую заваруху, что очень даже справедливо величали гражданской войной.
Поехал в Оренбург, к Михайле, повидаться летом восемнадцатого года, думал, воз добра домой отвезет, а там – красные комиссары. Дутов-то увел казачьи полки под Верхнеуральск. Добрался туда. И с места – в бой попал на горе Извоз. От утра до ночи – и горизонт и небо, переплетенные колючей проволокой, и жаркий рукопашный бой.
Отступили. Был много раз в налетах. Ведал расстрелом пленных красноармейцев. Так и ходил в этой палаческой должности до тех пор, пока разбитый Дутов не распустил многих казаков по домам.
Поколобродили отрядом по станицам, пока добирались до родимых мест. Добрался и он, Маркел Степанович Кривобоков, добрался и перекрестился: жив!
Ждал: снова поднимутся казаки, и мысленно повторял полюбившееся: «Власть, она и власть, чтоб меняться». И сейчас еще – словно на коне, как послышится в мыслях призывное: «Пики к бою! Шашки вон! В лаву – марш!..» И сожалеющее: «Ошибся народ, ошибся…»
А все дни – страх. Все мерещится, снится: прямо в его глаза направлены дула ружей, или в грудь – штыки, или болтается перед ним петля, а чей-то громоподобный голос читает приговор: «Революционный трибунал…» – но всегда Маркел Степанович просыпался раньше времени, а хотелось досмотреть сон и услышать в нем: «Приговор отменяется».
И не было ему покоя.
Да, грехов сотворено немало, темными каменными глыбами придавили они душу. Видения представали зримо, протяни руку – пощупать можно. Он уходил от них, метался от кровавых к мирским, давал душе отдохновение, и тогда вспоминались ему плотские утехи.
Помнит: похоронил жену, кривую Ефросинью, не чувствовал печали, хоть и нарожала ему трех сыновей. Злыдней окрестил ее на всю маятную с нею жизнь. Держала его в узде, верховодила, потому как богатую ее взял. За неделю до смерти подвернулась под руку, пришиб от злобы железным безменом – только охнула.
Сестре ее, богомольной деве, жившей в доме, молчать наказал.
Та лишь сверкнула углом черного глаза: «Я в мирские дела не вмешиваюсь».
Еще при Ефросинье, когда посматривал на красивую сестру ее, металась его душа: «Почему женился на той, а не на этой?!» – и когда глядел, как она молится на коленях, выставив свой громадный, обтянутый атласными юбками зад, с бешеным волнением обещал себе: «Погоди, я тебя обратаю!»
Дождался.
Богомольная после похорон сестры засобиралась было в Троицк, в монастырь, да замешкалась. Статная и белолицая, прошествовала она по половицам к себе, где жила, в молельный терем, там упала бить поклоны, истово крестясь на богородицу. Ждал, когда выйдет. Видел в приоткрытую дверь все тот же зад, покатые плечи и белые, будто сдобные, пальцы, сложенные для креста, и думал: «Эк, соками налита! А ведь все в деве пропадет, втуне пропадет за монастырской стеной».
Сам вошел. Перекрестился.
Не обернулась. Знал, что кощунствует, ну, да что задумал – от бога!
Дождался, когда перестала бить поклоны, рывком поднял с пола, заглянул в ее черные, еще подернутые смиренным умилением глаза. «Что тебе?» – спросила. Расстегивая кофту, горячо дыша, смотрел в ее уже удивленные, широко раскрытые глаза, в которых метался ужас. Облапил, сжал по-медвежьи, да и впился в ее переспелые малиновые губы. Она задохнулась и указала рукой то ли на дверь, то ли на иконы. Святые удивленно смотрели на обоих, и ему показалось даже, что Михаил Архангел подмигнул.
Рванул кофту так, что поскакали пуговки по полу.
Поднял на высокую постель и изнасиловал уже потерявшую сознание.
Сейчас, вспоминая, посмеивался в бороду. Куда только и подевалась вся ее святость: ночами сама стала приходить. Спрашивал с издевкой: «Ну, а где бог-то?» Отвечала, привалившись боком: «Ужо отмолюсь. Не согрешив, не покаешься».
Так и стоят перед глазами сестры: кривая и жадная, убиенная им Ефросинья, и она, богомольная и дебелая, делившая душу – богу, тело – ему.
Когда сгинул на японской войне старший сын Петр, а после на германской – средний Иван, ушла в монастырь отмаливать свои и его грехи. Звала с собой, потому что и он стал чаще глядеть на иконы, так шибанула его душу погибель двух сыновей, но отказался: добра жаль, да и младший Мишка невесту с дитем уже настепнячил.
В гражданскую и на сноху Евдокию бросал украдкой иной взгляд. Но совесть и страх сдерживали. А сейчас и подавно: тлен и сухота во всем теле.
Маркел Степанович ожесточенно тер впалую грудь и дошептывал, закрыв глаза, последние слова молитвы, обращенные к матери божьей: «…Предстательница скорбящих радостей, обидимых покровительница, зриши мою беду! Зриши мою скорбь. Помози мне яко немощну…»
Он проваливался куда-то, куда, как он думал и чувствовал, не унести с собой ничего, а только то, что видел и делал сам на своем веку, то есть всю свою жизнь, всего себя от первого крика рождения до того, когда уже ничего не будет, лишь тьма, холод и пустота. И его – не будет. Это – как уснешь и не помнишь, не ощущаешь ничего и не видишь сны.
Он проваливался куда-то, а с ним и обрывки его душевных криков: «Все… корни мои сгнили. Коряга я… Коряга теперича! Срубили, изничтожили… Верую, верую в тебя, боже!» И шевелил кулаком, засыпая: «Он во мне, бог-то. Его не срубят…» И так все дни и ночи.
Воспоминания обступали Маркела Степановича со всех сторон, окутывали, уносили в прошедшие годы, как в сны, и он заново переживал все, что было в его буйной, кровавой и все-таки задарма прожитой жизни. Воспоминания наваливались на него ночью, терзали длинной черной тоской. Но как ни терзайся, ни времени того, ни себя прошлого не вернешь, и потому, что воспоминаний в последнее время становилось все больше и больше, он стал думать, что они не к добру, что они, наверняка, сбежались перед его смертью.
Светлое вспоминалось редко, а от страшных видений он спасался покаянным псалмом: «Господи, помилуй! Господи, прости!» – псалмом, который пронес он в душе своей по всем дорогам, что накопытил в степях. На какой бок ни повернись – перед глазами маячат кони и повозки, небо и пашни, рассветы и молнии, перекрестки и реки, трава и деревья, – весь тот мир, в котором всплывают перед глазами люди, им убиенные.
Поглаживая свою белую, чистую, ласковую бороду, он прошептывал во тьму: «Помоги мне, боже, крест свой донести», – отдавался во власть бессонницы и, оставаясь наедине с богом, каждую ночь ждал своего великого смертного часа, как небом дарованной благодати.
Он чувствовал, что скоро помрет, и только боялся, что помрет в душной избе, как в большом гробу, ему не хотелось умирать в избе, ему не хотелось в сырую холодную землю, – ему желалось тихо уснуть в мягкой ковыльной степи, на свежести, чтоб звезды над головой: так душа быстрее понесется в рай, ведь он так много молился, чтоб продолжить уже другую, неземную жизнь. Но бог может не пустить его в рай. Эта мысль страшила.
Тогда он скликивал из тьмы одного, как ему казалось, спасенного им человечка, единственное оправдание, покрывающее святостью все его смертные грехи. И оживлялся, смахивая со щеки добрую слезу.
…Это было в год отступления, в год, когда уходили от погони, растекались по степи, по дворам, сдавались на милость новой власти, на спасительное прощение всем, кто сложит оружие. Это было в год, когда он последний раз был еще мужчиной и в первый раз стал немощным, больным, разбитым простудой стариком. Он с умилением вспомнил, как возил за собой в обозе полоумную девчонку-башкирку тринадцати лет и жил с нею.
Он нашел ее в ковылях спящей, уморенной от жары, когда спускался с холма, высматривая дорогу домой. Она лежала, подогнув босые ноги под рваный бешметик, с гроздью серебряных денежек, вдетых в нитку, и спала, закрыв глаза рукой ладонью вверх, из-под которой на скулы и детский круглый подбородок коричневой тенью лег густой румянец.
Он ее и взял такую, сонную и незащищающуюся, только глаза ее горели от боли, ужаса, захлопывались и открывались с безумным блеском.
Утром хотел прибить ее в степи, но передумал, кинул на коня и вернулся в отряд. Повелел сам себе сохранить ее для утехи. А она ничего, она смеялась.
В отряде, когда долго стояли у подножия Уральских гор, она и стирала и кашеварила, а он оберегал ее.
Однажды, когда замешкался в разведке, она обварила кого-то, пристававшего к ней, и ее чуть не зарубили. Он помешал. Тогда его попросили угрожающе убрать ее.
Ночью отвез на коне далеко в степь, поставил на землю и приказал идти куда-нибудь. Она не понимала и смеялась, и гладила его бороду, прижимаясь к нему. Тогда он оттолкнул ее в ковыль, кряхтя от жалости и безотчетного страха, влез на коня и поскакал прочь.
Занятные мысли стали приходить ему в голову. Ведь если поразмыслить, вышло так, вроде он бросил жену, в последний раз женился, да и забавна была для него вся эта история: вот ведь, старый бес, обратал девчонку. Черт-те что, откуда в нем юноша заиграл?
Да и то сказать, башкирка-то бешеная оказалась в страсти. А теперь – шиш, отсюда, с этой одинокой степной ночи кончается его жизнь, с этой ночи к другим воротам ближе – к покою.
…Тогда он долго оборачивался назад во тьму, и все виделась она, смеющаяся и безотчетная, безропотная, как коричневая живая кукла, с которой он жестоко поиграл, будто впав в детство на старости, и ему было по-особенному жаль ее, брошенную в степи. А может, вернуться, захватить ее на коня, да и уволочь в далекий аул или хутор, да и прожить с нею вместе еще одну тихую, спокойную жизнь, как сначала.
Он ехал, не замечая, что за стремя держится, бежит подпрыгивая, поспевая за лошадью, молчаливая маленькая женщина, и звезды кружатся над ними, и позванивают, как ее серебряные денежки. А когда заметил, напугался и истово перекрестился кнутовищем, и пустил коня вскачь подальше от наваждения. Земля поворачивалась навстречу черная и громадная, и небо, продырявленное звездами, уходило в высоту, и уже спиною долго слышал протяжный, выворачивающий душу вой башкирки. Нашел в степи – в степи и потерял!
И он стал молиться неистово и отрешенно, молиться громко, нараспев, словно плача, жалея самого себя:
– Господи, помилуй! Господи, прости! Помоги мне, боже, крест свой донести!
Да, пронес он, Маркел Степанович Кривобоков, свой крест по длинной многоразной жизни, и старость легла на плечи тяжестью прожитых годов, и грудь его будто выдуло, один кашель вместо сердца гулко бухается там внутри.
Эта была его последняя покаянная ночь по дороге домой, в свою станицу, где он был рожден нести крест, положенный богом каждому. Бог все видит, все слышит:
Ты прошел с любовью свой тернистый путь.
Ты нес крест безмолвно, надрывая грудь.
Из-за нас, распятый, много ты терпел.
За врагов молился. За врагов скорбел.
Слипались глаза от обильных слез и мокла есаульская борода, не молился раб твой за врагов, огнем жег их и кровью поил на пути своем.
Я великий грешник на земном пути.
Я ропщу и плачу. Господи, прости!
Он долго еще жаловался в глухое низкое небо, опустив плечи и всхлипывая, каясь и уверяя бога в том, что слаб душою и телом, и страстей греховных он преступный раб, и просил всевышнего дать ему крепость сил, чтобы эти страсти погасли в его сердце, просил ниспослать ему щедрою рукой терпение и радость, пока вдруг не очнулся от звонкого утреннего ошалелого благовеста петуха в дымной долине, криво прорезанной саблевидной мерцающей холодной речкой.
…В станице он слег, и когда пришли за ним из сельсовета, упал на колени, выложив на стол оружие.
– Помирать пришел. Семьдесят мне уже. За сыновей – не ответчик. Все они головы сложили, кто в японскую, кто в германскую, кто в гражданскую. Один я остался да внучек. Воевал в обозе. Помирать пришел.
В хозяйстве все сбереглось: и земля, и дворы, и живность, кроме коней и амбарного хлеба – конфисковали. Вдвоем с Евдокией, да с подмогой работников наладился, сеял, скота прикуплял, торговал кое-чем. Коней развел. Все ждал: вернется к властям на прощение младший, Михайла, что в банде, но тот не возвращался, ходили слухи – убитый.
Оторвался сын в отступлении от родных мест в пески туркестанские, оторвался от кривобоковского казачьего рода, заглушили далекие степные ветры в нем голос крови, и теперь ждать не ждать – не дождешься. А каково ему, Маркелу Степановичу, ждать?! Годы вытянули жилы, разбавили кровь мутной водицей, в костях сухота, как маята, и постыдная стариковская немощь в духе, да и память отшибает смертным страхом все более и более.
Маркел Степанович мучился особенно ночами, вглядывался в густую темноту, и темнота смотрела на него в упор белой звездой в окне, окно вздрагивало, расплывалось, и он боялся, что вот-вот лопнет стекло и влетит в избу звезда, зажмет дыхание, схватит горло железной хваткой и зальет все в груди мертвым свинцовым холодом. Тогда он дотрагивался шершавой рукой до горячего тела внука Андрейки, тепло шло по руке, и он успокаивался – рядом живое тело агнца, и проваливался в дремоту, в сновидения.
Они приходили разные, цветные со многими людьми. Себя он видел со стороны в сапогах и поддевке, в картузе, опоясанном ремнями, с шашкой и всеми регалиями и рядом волкодав, дворовый пес Тигр.
Словно идет Кривобоков по тракту в малиновую степь, садится у дороги на камень и палит костер, и сидит, обхватив голову руками, смотрит в ночь, на далекую станицу в девяносто дымов, греет душу и ждет кого-то.
Костер, тугой и яркий, с кинжальным огнем, освещает небо, и не могут задуть его ветры со всех дорог. Волкодав слушает ноздрями темноту, отгадывая ковыльные шорохи и лает на крутояр, под которым мерцает пропастная река. Точь-в-точь такой крутояр был и под Верхнеуральском, когда поставили спиной к обрыву раненого комиссара войсковой голытьбы братьев Кашириных. Гордый был, лицом к реке повернулся. Не стреляли в спину – столкнули со связанными руками. Только и крикнул оттуда, Из глубины земли: «Да здравствует…»
И в этом видении словно подходит к костру человек со шрамами и хромой, присаживается и глядит в лицо Маркела Степановича: «А ведь вы меня тогда не убили насмерть! Живой вот я!» – смеется и хворост в потухший костер подбрасывает, и снова взглядывает на Маркела Степановича: «Ну, а теперь твоя очередь умирать. Досматривай свой последний сон».