Текст книги "Расстрелянный ветер"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Глава 7
НАЛЕТ
Матвей Жемчужный сидел перед столом на табурете, широко расставив ноги, и старательно прочищал разобранный маузер. Он трудно дышал от духоты, часто пил ковшом из бадейки ледяную колодезную воду и утирал мокрый от пота лоб коротким рукавом тельняшки, поглядывая в окно.
Во дворе сельсовета под огромным в полнеба тополем подремывали послеобеденное время бойцы эскадрона, положив под головы седла и оружие. Лошадей дневальный увел к озеру на водопой.
Через час-другой играть побудку и – в путь! К вечеру аллюром три креста эскадрон доскачет до Уральского хребта – всего пятьдесят верст. Надо же когда-нибудь принять бой с бандой Михайлы Кривобокова!
В открытое окно донесся топот копыт, шум голосов, истошный бабий радостный плач, свист и гомон ребятишек. Жемчужный высунулся из окна по пояс и увидел, как, прорезая толпу и взмахивая плеткой, спешит иноходью бородатый всадник с винтовкой за спиной дулом вниз. За ним поодаль двое бойцов из поста разведки. Какая-то худая высокая баба, держась за уздцы, ревела и все поворачивала морду лошади к себе:
– Кормилец ты наш!.. Айда поначалу в избу! Детишки-то все заждались!.. Соколик ты мой!.. Возвернулся!!!
Соколик скрипел зубами, матерно ругался и рвал поводья к себе.
– Прими руки, дура! Охолонись трохи! Должен же я властям покаяться спервоначалу, аль нет?!
Он кашлял и оглушительно чихал от пыли. Толпа прихлынула к сельсовету. Жемчужный закрыл окно, надел старую кожанку, припечатал на затылок бескозырку, подпоясался и подкрутил усы. Бойцы из разведки ввели этого бородатого всадника, невысокого роста, в залатанной поддевке, в расползшихся сапогах. Он затравленно оглядывался на ввалившихся за ним людей, на окна, к которым прильнула толпа, и тяжело дышал. На лице его, в бегающих глазах таилась вымученная улыбка, и когда он широко раскрывал рот, то раздвигались глубокие морщины и открывались желтые зубы. Бородатый снял картуз и, мучая его в руках, затоптался, торопясь, выкидывая слова из глотки голосом хриплым, скрежещущим при кашле:
– Так что я… Роньжин! Значится, соответственно сам заявился на законную милость нонешней власти!
И бухнул на колени.
Жемчужный громко хлопнул ладонью по фанерной крышке стола, как выстрелил, и, сдерживая бешенство при виде вооруженного мужика, стоящего перед ним на коленях, уточнил:
– Нонешней власти… Советской власти! Встать!
Роньжин вскочил и вытянулся во фрунт. Закивал, уже не улыбаясь:
– Да, да… Советской… Обстоятельственно, рабоче-крестьянской!
Жемчужный вспомнил петроградские рассветы на булыжных гулких улицах, дождевые ветра, секущие лицо, грузовички, полные матросов и красногвардейцев, мрачное молчание особняков, в упор и из-за угла рвущиеся выстрелы белой контры и, одернув кожанку и расправив ремень, гаркнул:
– Оружие на стол!
На стол, гремя, легли винтовка с плеч, наган из-за пазухи, нож из-за голенища, топорик из-за пояса и котелок, из карманов шаровар – два больших тугих мешочка.
– А это что?
Роньжин уважительно и застенчиво сказал:
– Махра́.
Жемчужный засмеялся, сгреб оружие и отнес в угол, оттуда кивнул на мешочки:
– Спрячь! – и, достав из аптечки-ящика бумажку, огрызок химического карандаша, присел на табурет и повел допрос:
– Откуда?
– Так что я из этого… из войска Кривобокова. А сам здешний. Роньжины мы…
– Из войска? Хм… из банды, из банды убийц, поджигателей, грабителей и насильников, вот откуда ты, Роньжин! Из войска… хм!
Роньжин заволновался, следя за кулаком матроса. Карандаш выводил бойкие большие буквы, они мельтешили перед глазами Роньжина и сливались в одно черное слово «расстрелять». Он ждал, что Жемчужный спросит его: почему и зачем он явился самолично на милость, но матрос продолжал пока поскрипывать карандашом. Тогда, путаясь, Роньжин стал выкрикивать самые что ни на есть, по его мнению, оправдательные слова.
– Я по закону, за прощением! Как я есть бывший… ну да, из банды, будь она проклята вместе с Михайлой-душегубцем! Но я не убивец, вот те крест, не убивец! Я в кашеварах больше состоял. За душой ни одного убиенного. Мы что – беднота и темнота… Да разве ж я… Да у меня детишков восемь казаков. Раньше-то я боялся вернуться. А потом прослышал, мол, прощение! Да и Паранька, супружница моя…
Жемчужный продолжал писать, потом встал, вышел в другую комнату, кому-то сказал: «Печать!» – вошел снова, взглянул на хлюпающего носом Роньжина.
– Кашеваром, говоришь?.. Слушай сюда!
Роньжин застыл.
– Прощение у Советской власти испросил и принял… Отрекаюсь от бандитизма… Отдаю себя на милость как осознавший… Клянусь и обязуюсь перед Советской властью не идти против… Ни словом, ни делом, ни оружием, а только за и на пользу ее… Подпишись!
Роньжин, стараясь унять прыгающую руку, цепко схватил карандаш и около пальца Жемчужного на бумаге вывел кривой крест и заплакал. И удивился тому, что слез почему-то не было. Он остро слышал говор станичников за спиной и у окна, бабьи всхлипы, особо же веселый голос Жемчужного:
– Ну вот, гражданин Роньжин, и поставил ты крест на своей волчьей жизни! А теперь иди… свободен!
Роньжин не торопясь натянул на свою голову картуз и звонким мальчишеским голосом выкрикнул:
– Истинный бог, поставил! – перекрестился, засмеялся, распушил бороду и зашептал, обращаясь ко всем:
– Коня… Возьмите… моего… коня. Эта ха-а-рошая скаковая лошадка!
Жемчужный попросил бойца из разведки:
– Дай-ка воды! – и, выпив из ковша уже теплую воду, устало проговорил обалдевшему от счастья Роньжину:
– Иди к детям. Хм, восемь казаков… И худую лошадку свою забери. Пригодится в хозяйстве.
– Я зайду опосля… Важное слово молвить.
Жемчужный подмигнул, соглашаясь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Налет будет совершен сегодня ночью.
Нарочный ускакал в Магнитную за подмогой.
Горнист играл тревогу. Бойцы седлали коней.
* * *
Жемчужный, плотно сжав губы, чтобы унять прыгающие от нервного тика усы, припал к пулемету и несколько раз стукнул локтями о землю – искал удобную опору.
Всматриваясь в дымную от лунного света степную даль, он перебирал в уме все возможные варианты боя и проверял себя: правильно ли он расположил ударные силы бойцов и не слишком ли далеко от станицы расставил засады. За пулемет он был спокоен, тупое, грозное рыло оружия смотрело на тракт. Рядом кто-то прокашлял: «Покурить бы…» Курить Жемчужный запретил. Это напряженное ожидание, шорохи, приглушенные голоса, покашливание, монотонная лунная тишина клонили ко сну.
Вспоминалось море… На глаза наплывала тяжелая балтийская волна с белопенным гребнем и откатывалась, бурля, за корму корабля… Броней, как плугом, отваливал крейсер пласты моря, будто пахал воды… Видел себя у горячей плиты около котлов со щами и кашей, когда служил коком. Жаркая служба! Каждый день менял фартук и колпак: комиссар любил гигиену. Видел себя в брезентовой робе у орудий, когда шли на Кронштадт.
В Петрограде, опоясанный крест-накрест лентой, потрясал маузером перед разными перекошенными от страха и злобы сытыми лицами. В глазах до сих пор поблескивают золотые погоны контры…
И уже в 20-м году был списан с флота: ударила по кости левой руки шальная пуля, рука подсохла чуть. Пока добирался до Челябы, до родного поселка Увельки, все помнил пустынный Невский проспект, набережные, мосты, бомбообразную махину Исаакиевского собора и Адмиралтейскую иглу, проткнувшую небо над главным штабом. А из Челябы Совет направил сюда, в степь… Помнит еще – грустное… прощальное…
Пела утренняя птичка, вставал из-под земли огромный шар солнца. Шагал по пашне за плугом, понукал худую лошаденку. Отпахался. Вечером грустил около дымчатой сирени вместе с невестой Настенькой, приласкивал ее опухшее от слез бледное лицо. Слушал ее доверчивый тихий голос:
– Ну, что же ты меня поцеловать боишься?
Ее ладонь с белыми дрожащими пальцами почти вся упрятана в его большой сильной ладони. Помнит – стыдился. Под руку случайно попалась подкова. Сказал:
– Настенька! Вот сломаю подкову на счастье – поцелую.
Разломал-таки надвое. Услышал:
– Скорей бы уж ты отвоевался!.. Ждать надоело.
…Стая в сто пятьдесят сабель раскроила станицу и, встреченная пулеметным огнем, в пальбе и ругани завертелась на месте. Под громадной светлой луной, табунно ушибая землю копытами, озверело метались кони. Рассекая голубой лунный свет, мелькали поднятые сабли, они будто рубили луну, как кочан капусты. Гулко цокали пули, и с треском от заборов отлетали щепы. Звенели с хлопками выбитые стекла окон. В закрытых сараях протяжно мычали коровы, рвались с цепей, рыча и поскуливая, станичные псы. Жемчужный повел свой эскадрон в атаку. Рубились ожесточенно. Жемчужный выискивал Михайлу Кривобокова, он должен быть на белом коне, в белой папахе. Но вокруг все было серым от лунного света. В ночи прозвучала команда:
– Не упустить, взять живым Кривобокова!
Рубка начала затихать, бандитская стая откатывалась и рассыпалась по дворам, поближе к озерному берегу. Жемчужному доложили, что кривобоковский выкормыш засел с пулеметом на своем базу.
Жемчужный усмехнулся:
– Ничего… Долго не выдержит. Схватим.
Ночь гукала одинокими винтовочными выстрелами. Эскадронцы рассредоточились, заняв оборону на противоположной стороне станицы. Жемчужный отдышался, смахнул бескозыркой пот со щек, подумал: «Продержаться бы до утра». Потом ему пришла в голову запоздалая мысль: «Интересно, а где сейчас Оглоблин, жалкая душа?»
* * *
За полюбовь с Евдокией избитый цепями чуть не до смерти Васька Оглоблин не узнавал никого, кроме матери своей, а еще со страшной тоской все силился вспомнить, кто же он такой, вроде и не жил раньше, а только что родился.
Обеспамятовал.
Он жадно прислушивался к голосам людей, лаю собак, кудахтанью кур, звукам ветра и шлепающей о берег волны, золотому пению невидимого в небе жаворонка, скрипу колодезного журавля, монотонному гудению комарья над тальником у озера – все это сливалось в единый разноголосый громоподобный гул, тогда он кричал и, зажав ладонями уши, бежал без огляда в тишину, куда-то далеко в степь.
Он падал лицом в ковыли, неистово прижимал их грудью и гулким сердцем стучал в землю.
Он шатался по степи одинокий и неприкаянный с отрешенным лицом и, набродившись, ступал в горячую пыль дороги, дошлепывал до большого лобастого камня, притрагивался к нему рукой, сразу вспоминал, что вот недалеко от этого накаленного зноем камня его убивали, приседал на камень и моргал угасшими глазами – плакал и не плакал. Разговаривал сам с собой, прислушивался к тому, что говорил себе, и все поглаживал ладонями голову и потирал пальцами шрамы на лбу и подбородке – словно оплели.
Голубые туманы плавали перед глазами. Здесь его и находили мать – Аграфенушка, иногда спасенная им утопленница Лукерья, а то и Евдокия. Он покорно шел, ведомый за руку, в станицу.
Как-то вечером Оглоблин побродяжил в недалекой степи и, вернувшись в станицу, не смог отыскать свой домишко. При луне он рассмотрел около сельсовета под тополем телегу, без лошади, с поднятыми в небо оглоблями, полную сена, забрался под эту телегу и успокоенно заснул.
Он был разбужен пылью, забившейся в глотку и ноздри, зачихал и встрепенулся, выглянул из-под телеги: в вихрях голубой от лунного света пыли мелькали тяжелые черные тени лошадей и седоков, огневые хлопки винтовок, граненые высверки сабельных лезвий и тупые блики подков на копытах вздыбленных коней. Он отпрянул назад, забился в солому и зазыркал глазами в треугольные просветы меж палочных спиц тяжелых колес. Он не понимал, что это такое ураганное творится вокруг него: тени и свет, копыта и руки, заборы и окна, дорога и степь, и клубы дымной пыли вертелись у него перед глазами, перечеркиваясь и вспыхивая, взлетая и опрокидываясь, будто проваливалась земля, и все, что на ней.
И над всем этим коловоротом, над взорванным станичным миром в ночном небе как раз посередине висела полная степная луна, вздрагивая от выстрелов, стонов и криков.
Но вот пыль улеглась, и все словно онемело. Лишь изредка лопались желтые огни выстрелов, да кое-где захлопывались намертво ворота, загребая лунный свет во дворы. Бесшумно высовывались и исчезали головы людей, прятавшихся за укрытиями по обе стороны улицы, перебегали тени. Он вдруг понял, что остался один под этой брошенной у сельсовета телегой, понял и испугался.
Надо было тоже метнуться куда-нибудь туда, где прятались другие, быть со всеми.
И он вышел, и встал во весь рост, и сделал два шага на дорогу. В тишину.
Выстрелы прекратились. Его узнали.
Потом раздались с двух сторон истошные крики: «Ложись!» – и матерная ругань. Он ничего не слышал. Он стоял в середине под самой луной, словно выйдя прямо из земли, стоял в белой длинной рубахе с сияющей головой, как молодой бог, стоял под сквозным тугим ветром, дующим напрямик по станичному тракту, что уводил в степь, в другие далекие миры.
Он стоял, не двигаясь, как мишень, под дулами винтовок, обрезов и пулеметов и громко дышал, и давился ветром, и судорожно глотал свой трубный поскрипывающий смех.
Он стоял и терпеливо ждал, что кто-нибудь подойдет к нему, возьмет его за руку и поведет за собой.
Но никто не подходил к нему, не брал его за руку и не вел туда, где не проваливается земля и все, что на ней. Не вел, как раньше, пусты его руки, нету в них знакомых рук: сухих, шершавых и спокойных материнских рук. И еще чьих-то.
Он задрожал от радости, когда вдруг вспомнил и ясно представил себе знакомое и родное лицо Евдокии, ее зовущие глаза, румяные округлые щеки, пахнущие яблоками, неистовые губы, жадно обнимающие руки.
А потом – хрипящая борода Кривобокова и много железных кулаков, сдавивших шею, сапог, бьющих больно в спину, в голову, в грудь.
Он вспомнил и ощутил эту страшную боль. Она собралась где-то в груди, заворочалась, исторгла оттуда глухие всхлипы, крики и рыдание.
Рыдание росло, жарко сжимало глотку, оно толкнуло и бросило его вперед, в непонятное вокруг, окруженное тишиной, где время остановилось.
Он побежал вдоль плетней и заборов и вдруг наткнулся на мерцающие чьи-то глаза, много глаз, и почуял чей-то приглушенный диковатый смех.
Он отпрянул и оглянулся на другую сторону улицы, замер, чего-то ожидая, и когда во тьме завозились люди, матерно ругаясь с той и другой стороны, и закляцали затворы винтовок, он надсадно закричал в ночь:
– А кто я такой! – и, пригнувшись, прислушался.
Луна вздрогнула и позвенела в ответ.
Его крик долго качался и плыл вместе с лунным печальным светом, а потом утих, и когда люди, спрятавшиеся за воротами и на крышах, стали палить из винтовок в луну, чтоб оглушить его, он метнулся и побежал туда, где засели красноармейцы, и стал кричать им, спрашивать через поленницы дров и палисадники, разрывая на груди новую рубаху до пупа:
– Эй, эй! А кто я такой!
Там промолчали со вздохами и кашлями.
Он увидел в разворошенных дровах тупорылый зеленый пулемет, заметил, как покачивалась в чьих-то спокойных руках патронная лента и почуял, почти нос к носу, чье-то горячее дыхание, как у быка через ноздри.
Не узнал Жемчужного.
Не услышал:
– Оглоблин! Бедолага! Живо сюда!..
Василий Оглоблин рванулся через дорогу вниз к громадным лабазам и высоким плетням, туда, где притаилась банда, и, забивая свой плач хрипом, спросил и их извинительно, просяще:
– А кто я такой?
Ждал: раскроются ворота, все выбегут, подхватят под руки, уведут, спрячут…
И увидел, увидел кого-то странно знакомого… Михайлу Кривобокова, Тот приложил к плечу приклад винтовки, засмеялся, скуластый, и выхаркнул:
– А-а-а, паскуда! – И мелькнул огонек.
Оглоблин услышал, как раздался одинокий шлепок выстрела, звенящая пчела толкнулась, села на рубаху, вжалилась.
Выстрел выбил у него на груди большое красное обжигающее пятно.
Он качнулся и удивился. Опять больно. Как тогда…
И опрокинулся мир. Перед глазами не небо, мягкая земля. Он упал лицом в пыль трактовой дороги, уводящей в другие миры, упал и остался лежать, неприкаянный и спокойный, раскинув руки сначала, подтянув их под грудь потом, трогая пальцами что-то знойное, текущее, улыбаясь, оперся на ладони, ткнулся снова в пыль, пропахал подбородком и носом землю, подогнул ногу, встал на колено и зашатался на ногах, зашагал быстро навстречу ветру, хлопая по нему руками, смеясь и радуясь чему-то.
Он бежал вперед и орал, оставляя за спиной перестрелку и всех, кого он ждал, к кому обращался, кого спрашивал криком, уходил с пулей в груди, в широкий, свободный степной мир.
Бежал, спотыкаясь. Ветер холодил его горящую грудь и несся дальше, за спину, сквозняком свистел меж огневых, враждующих сторон улицы.
Пули – злые, звенящие, грохочущие – взрывали его. Ветер расстреливали.
* * *
Василий Оглоблин падал в ковыли, вытянув навстречу земле как опору, руки.
Он не хотел умирать. Кто-то поддержал его.
Он вздохнул и узнал в своих руках родные, горячие руки Евдокии.
* * *
Осторожно просыпалась станица. А днем уже стало известно, что в их округу, в уральские ковыльные степи, прибыли странные для этих мест люди. Одетые не по-казачьи, а по-городскому, на конях, с повозкой, с длинными рейками, украшенными цифирью, с брезентовыми палатками и блестящими машинками, похожими на большие бинокли, фотоаппараты или трубы, как у музыкантов. Их начальник, покашливающий человек с седой бородкой клинышком, в очках, в форменной тужурке горного инженера, предъявлял красным эскадронным разъездам уже порядком потрепанный мандат, в коем местным органам Советской власти предписывалось оказывать подателю сего всякую помощь, ибо дело касалось большой государственной важности…
Для охраны геологов был выделен специальный отряд конных красноармейцев.
Двигались все вместе по тревожным дорогам к небогатой казачьей станице Степной, что у озера, в двадцати верстах от станицы Магнитной, искать железо.
В пути на холмах кто-то из восторженных геодезистов воскликнул:
– Смотрите! Во-он там, как в песне, скакал казак через долину!..
Казак действительно скакал через долину, наперерез им, обгоняя отбитое копытами пыльное облачко, потом увидел всех, вздыбил коня, круто повернул назад, зачем-то выбил по небу два громовых выстрела и вскоре пропал в мареве.
Железная степь затаила дыхание.
Анапа. 1965 г.
ВЕСЕЛЫЕ ВОЛКИ
Казачья быль
Глава 1
БЕГЛЕЦЫ
Круглый самодовольный камень однажды сорвался с высокой горы и покатился вниз.
Он качнулся, размял бока, а потом, набирая скорость, подминая траву, выкатился громадой на уклон и, обгоняя ветер, поскакал от радости, что вырвался на простор, что домахнет к дороге и покатит по ней дальше.
Он крушил все на своем пути: дробил скалы на глыбы, ломал деревья так, что трещали корни, встречным камням обламывал ребра, ударяясь лоб в лоб, и в небо взвивались осколки, и, увлекая за собой мелочь, грозил обвалом.
Гора дрожала, ссыпая с себя каменные одежды, и, обнажая железную грудь, глухо гудела. А камень со свистом все мчал вниз, бил и ударял других, и от самого отламывались, отскакивая, как ядра, булыжники до тех пор, пока от последнего удара не остался от него камешек-кочерыжка.
* * *
Августовский обжигающий зной устало навалился на башкирскую горную тайгу, к полудню перемешал духмяные запахи леса: медовый – запах сухих трав со сгоревшей от солнца земляникой в лощинах, банный – постреливающих камней в горячих скалах, терпко-горький – щербатых сосен, на которых от корней до вершин накипела жирная янтарная смола. Цветы покойно пестрели и не было пчел на них и над ними.
Михайла Кривобокова душила жара, и он все расстегивал одну за другой пуговицы френча. Когда углядывал прохладные шелково-белые стволы берез, приходила мысль отдохнуть.
Его спутник, бывший хорунжий Болотников, был навеселе и всю дорогу по лесу хохотал.
Погоны он давно сорвал с плеч. Из казачьего уральского войска он вычеркнул себя гневной фразой: «Я – человек, а не мясо, в которое всаживают пули! Я не хочу умирать теперь, когда все кончено!..»
Он поучал, а еще – у него был сытый крепкий жеребец, на которого с завистью взглядывал Кривобоков.
Михайла Кривобокова до боли жгла злоба, что банда его разгромлена, что товарищ по Верхнеуральской школе прапорщиков-кавалеристов его предает, что коняге Серко не угнаться за могучим жеребцом, и до злобы обидно было выносить веселую жестокость в болтовне хорунжего.
– Ты, казачий офицер, не смог сохраниться и ринулся в подлейшую авантюру! Ха-ха-ха-ха! Твое так называемое войско – разбито! И сам ты далеко не уйдешь на хромой лошадке. Изловят и расстреляют! Осознал?
Действительно, Серко хромает: в ночном налете на станицу кто-то в лунной суматохе всадил ему пулю в ногу.
Послушаем дальше.
– …Ты видел, Миша, весною сирень? Ах, как она цветет, и как хочется любви! А жизнь, та, что нам на век отпущена, уходит. А на что уходит? На риск! Все время ждешь последнюю пулю – в сердце. И вот я подумал почему-то сейчас – тебя обязательно расстреляют. Не забывай об этом.
Серко хромал, прядая ушами от громкого хохота хорунжего, а Кривобоков кривил губы, слушал и все смотрел в потемневший от пота френч на его спине, определял: «В этом гаде столько жиру… даже лопатки не двигаются…» – и провел рукой по жестким скулам своего худого лица.
«Ладно, скажу ему напоследок кое-что… Пусть изгаляется! Пусть потешит душу!» – и сказал вслух, отплевываясь:
– Я не собираюсь праздновать зайца. У меня сохранилось пятьдесят сабель на базе, да по станицам верных девяносто. Кликну и…
Кривобоков осекся, услыша жиденький противный хохоток хорунжего.
– Ты, Миша, неисправимый идеалист. В вожди метишь!
Когда до ремня осталась последняя пуговица, и которую Кривобоков тоже стал расстегивать от жары, он услышал неторопливый, но громкий и серьезный голос ненавистного Болотникова.
Прислушался.
– Двигай-ка в Тургайские степи, пробирайся к Дутову, в Китай. Вот тебе мой совет, совет друга…
Жеребец хорунжего взбрыкнул, отколов подковой булыжник от камня на дороге, и заржал.
– А там… выбирай: или разбой, или расстрел. А я лично ухожу. Мне в игрушки играть надоело. Выжить – главное!
Кривобоков отставал, ненавидел все что было вокруг: себя, зной, хромающего Серко, сосны, среди которых не было уже прохладных берез, счастливого беглеца-хорунжего, который просто и толково сохраняет свою жизнь и вдобавок смеется над другими. Скрипя зубами, он хлестанул плетью лошадь, а догнав жеребца, выкрикнул:
– Ну, а мы еще поиграем! Аж небо черным станет! Я мстить хочу, жечь, уничтожать… я…
Откуда-то из низины подул ветер, разлохматил ветви деревьев.
Ветер донес до Кривобокова сытый смех хорунжего, и он чуть не задохнулся.
Михайла спокойно расстегнул кобуру, вытащил маузер, слил крепко руку с железной рукояткой, и когда они оба поравнялись, услышал:
– Ну, мне туда! Адью, соловей-разбойник!
Кривобоков спросил уничижительно:
– Обнимемся? – и услышал снисходительно растянутое, презрительное:
– Не-ет! – и тогда, чуть помедлив, выстрелил два раза в жирную спину хорунжего.
Тот отшатнулся к гриве коня, повернулся недоуменно и, хрипя, сполз с жеребца на низкорослые, кривые березки, пристально вгляделся в растерявшегося Кривобокова, погасил ужас в глазах и трезво, звонко произнес:
– Иуда!
Кривобоков ни о чем не жалел. Ему необходимо было спешить. Он оттащил труп хорунжего к густой траве, положил ему на грудь камень и воровато взглянул на двух коней. Жеребца он схватил за поводья, вскинулся в седло и весело выдохнул:
– Н-ну!!!
Хотел пристрелить мирно жующего травку Серко, но раздумал.
Хватит и одной смерти!
Старая хромающая лошадка долго бежала рядом, а потом отстала. Белым пятном осталась в зеленом дыму густых берез и долго ржала беглецам вослед.
…Весь день всадник ошалело скакал по ковылям. Пустынная широкая степь расстилалась низинно под высоким огромным небом и только на взгорьях она закрывала горизонт и длинными седыми космами ковыля полоскалась в синеве. Конь, тугой и сильный, играл копытами, не доставая земли, и словно плыл по вечернему воздуху, и только иногда под ним слышалось: «турп», «турп», «турп» – это выстреливались камешки из-под копыт.
Всадник скакал на грозу.
В полнеба развернулся и тяжело навис над степью черный занавес громовых туч. Они, давя друг друга, навалились на горизонт, смяли его и, выпирая темными боками, сгрудились, будто мамонты, на краю земли.
Солнце залило округу ярко-оранжевым огнем и, высветив каждый камень и каждую ковылинку, застыло.
Одинокая беспокойная дорога металась по настороженной степи и, вспарывая ее то тут, то там, ныряла прямо под ноги мамонтам.
Всадник скакал на грозу.
Сытый блестяще-красный от солнца жеребец резал синюю тишину, глухо бил копытами дорогу, отбрасывая шматками горячую ленивую пыль, – и не было облачка. Высокий воздух был пуст и светел, а внизу над ковылем он густел, пах снегом и, подрагивая, качался и слоился в мареве. Умолкли и попрятались птицы, и в древней степной немоте слышались только торопливый топот копыт да жужжание махровых шишек татарника, облепленных жирными пчелами-дичинками.
Вдали над ныряющей в тучи дорогой орудийно рокотнуло и, отгудев, поутихло.
Пошли овраги.
Всадник свернул с дороги к кустам боярышника и кладбищу камней, остановил коня под огромной березой со старым ребристым стволом, спешился, встал на колени и, подув, припал к роднику.
Он вспомнил, что кого-то раздавил по пути, в травах лопнуло что-то надутое, заверещало, – наверное, хомяк, конь качнулся на бок и, кося глазом, вскинулся на дыбы. «С-собака!..» – выругался он, поднялся, вытер губы платком, сбил плеткой пыль с галифе, зажег папиросочку, одним вдохом выкурил ее и, пустив облачко дыма, выплюнул мундштук далеко от себя.
Вдруг конь заржал и замотал головой.
По зловещему небу ударили грома, оно качнулось, воздух с треском взорвался, тучи раскроила ослепительная шипящая молния, и в степи стало темно.
Кривобоков метнулся под тяжелые ветви березы, пошеркался спиной о ребристый ствол и стал разглядывать небесные тартарары.
Конь ткнулся мордой в плечо, пыхнул в уши навозным теплом, тренькнул уздечкой.
– Ну, ну! Утихни, – обнял он жеребца за шею и лбом почувствовал удар дождевой капли, заметил в ветвях качнувшийся желтый листок: значит, оттуда скатилась, стерва!
Он выругался.
Небо молчало.
Над головой где-то вверху глухо шелестела береза, впереди гнулся ковыль, и ветер вспахивал серебряными дорожками его пушистые поблескивающие шубы.
Тишина пугала, настораживала, на душе было неуютно. Коняга, всхрапывая, часто прядал ушами, тревожился.
Михайла достал из кобуры маузер, подул в дуло и, выставив руку, выстрелил в горизонт, под тучи.
Небо с гудением раскололось. Это опять ударили грома, и он скрипуче засмеялся, довольный, словно может повелевать стихией.
Началось!
Степная гроза табунно скакала по ковылям, ухая коротким стреляющим дождем, надвигая тучу на тучу, смешивая ветер с ветром.
От земли исходил свистящий тревожный звук, словно от кем-то пущенной стрелы, и все вокруг: от березы, ковыльного куста, лошади, человека и до туч – вздрагивало.
Полился потоком ливень, тяжелый, топающий. Ливень шлепался о степь. Воздуха не было – кипела вода. Снова и снова ветры ломали струи ливня, вспенивая их, но с неба низвергались потоки воды, и они давили ветры к земле, белели, дробились на большие капли литого серебра, и на степи вблизи было белым-бело, словно выпал снег, а за ним тьма.
Потом ливень стихал, дождил, и Кривобоков, вздыхая, обрадованно прижимался спиной к теплому стволу березы.
Выйдя из укрытия, он похохатывал, гладил рукой по горячей спине исходящего паром коня, совал ему под всхрапывающую толстую губу сахар и успокаивал его, как самого себя:
– Ну, и попали мы в переплет! Но мне с тобою теперь ничего не страшно. Знаю – ты выносливее, чем мой Серко, да и вернее. Чистокровный жеребец, стоимостью в одну пулю. Серко что? Он… спотыкался, да все морду к овсу тянул. Постарел.
Жеребец фыркнул и переступил ногами, будто понимал, что ему говорят, и, скаля морду, положил ее Кривобокову на плечо.
– Ну, ну! Утихни. Видишь, ливень уже уходит на Уральские горы. Здесь он свое отдолдонил.
Второй ливень пригнул березу, закрыл ветвями жеребца и Михайлу, сорвал суковатой веткой с головы папаху. Михайла поймал ее на лету и спрятался под брюхо коня.
Этот ливень, без ветра, только обрушивал беспощадно глыбы воды, топил степь, заглушал сонные грома, гасил уставшие молнии.
Мир потонул, набух, отяжелел, и нельзя было различить – где земля, а где небо, – кругом сплошная вода.
Грома перекатывались где-то наверху, разговаривали с небом. Вода поредела, поголубела – и вдруг звонко ударила тишина.
Кое-где ярко заискрились оранжево-алые платки на травах.
Михайла вылез из-под коня и увидел красные мечи лучей и дрожащую радугу над ковылями. В лучах кипела кровавая водяная пыль.
Забивая зарево лохмотьями лиловых туч, исподволь надвигался откуда-то с далекого Каспия третий ливень.
А здесь молчала мокрая желто-красная тишина, пронзительно светило солнце, расцветала радуга и с листьев берез лениво стекали капли, булькали, долбили лужи.
Продрогший Михайла, кляня грозу, рванул из притороченной к седлу сумки бутыль самогона, вылил в горло несколько больших глотков обжигающего огня и чуть не задохнулся.
И сразу опьянел.
Крякнув, отплевался, сел на камень и обхватил голову руками.
В глазах плыли луны и мельтешили звезды, слышался в ушах назойливый стук сабель, стоголосая ругань, ржание коней и чечеточная пулеметная стрельба.
Все было. И налет, в котором он думал уничтожить красную роту матроса Жемчужного, и предательство сбежавшего кашевара Роньжина, и бой, и разгром, и спасение в побеге…
Почти все его верные сотни полегли, и осталось от банды всего – ничего.
Сам-то, слава богу, уцелел.
В чем же ошибка?!
Ночные налеты всегда неожиданны и результативны, сокрушающи и легки…
Лазутчик Епишкин предан был и есаулу, будучи в работниках управляющим, и сейчас предан ему, Михайле, – не мог обмануть. Собака Роньжин предал, предупредил матроса, а тот и выкатил пулемет за станицу и хлестанул по рядам, спутал атакующих, покосил пулями вдоволь…
Михайла успокоил себя, но тотчас же скрипнул зубами, вспоминая Василия Оглоблина, кровного обидчика своего, который жил с его женой Евдокией, вышедшего откуда-то в белой рубахе прямо под пули.
Метко он всадил тогда ему в белую рубаху свою ненависть из винтовки!
В родном доме, куда он заскочил пристрелить жену и забрать сынишку, никого не было – попрятались!
Задами огородов под пальбой и в суматохе вымахнул в степь и двое суток круглил по ней, собирая спасшихся. Тридцать сабель уже набралось…
Теперь все нужно начинать сначала! Не хлюпать носом, гнать из души одиночество, один – погибнешь! Собрать оставшихся на стоянке и пока поутихнуть… И – беречь себя! Другого взамен не родят! А возьмут, как волка, загонят в угол, поставят к стенке – пли! – и станет человечество на одного меньше!