Текст книги "Расстрелянный ветер"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Расстрелянный ветер
РАССТРЕЛЯННЫЙ ВЕТЕР
Казачья быль
Повторяя себя из века в век, все так же плыли по небу золотые от солнца облака, все так же забивали горизонт тяжелые чугунные тучи, полные дождей и грома, и все так же стлались по небу длинной канителью искровые дымы по-над жилищами людей – только на земле ничего не повторялось, кроме пожара и стрельбы, смертного боя и хриплых победных песен, крови и слез, любви и ненависти, смерти и рождения человека…
Во всем повинуясь времени, небу, земле и хлебному злаку, люди – жили. Несмотря ни на что! Жили яростно, трудясь и поклоняясь природе и правде, возвеличивая и предавая, подчиняясь власти, попирая законы, до той поры, пока не разделила их тревожная межа, за которой по одну сторону – хлебные поля, а по другую – кладбище.
Это произошло в южноуральской степи в двадцать втором году, в той далекой, а потому и самой ожесточенной стороне России, по которой в дыму пожарищ, в крови и гневе, в стрельбе насмерть и в отчаянной сабельной рубке не так давно промчались лавиной белоказачьи сотни атамана Дутова.
Степной мир взрывали иногда перестрелки между оставшимися мелкими бандами и красными эскадронами, которые охраняли сельские Советы, новую власть – Советскую власть.
Глава 1
ДОРОГА В ДРУГИЕ МИРЫ
Казак Василий Оглоблин любил утречком выходить в степь и раздвигать сапогами набухшие, белые от росы ковыли.
Он один встречал восход солнца, когда на всем белом свете было тихо-тихо, так, что слышно, как стекала роса по ковыльным стебелькам, и он видел, что ковыли от этого шевелятся. Солнце нехотя поднималось из земли начищенным пятиалтынным.
Человек и солнце встречали друг друга. Жизнь продолжалась, и выстрелом ее уже нельзя было остановить.
Всматриваясь в огромное светило, Оглоблин рассеянно пинал ковыли и думал о том, что дни бесшабашно и неуемно все бегут и бегут по трактовой дороге, уходящей в другие миры, что за горизонтом, бегут, как тарахтящие повозки или кони со всадниками, выбивающие копытами искры под лай дворовых волкодавов, скрип открываемых ворот и стук ставен.
На рассвете у Василия всегда щемило сердце от восторга и тревоги: а что же будет этим новым днем на земле? В его округе, развернувшейся степью на все четыре стороны?
Он бросал руки в глубь ковыльного куста, собирал в ладони росу и умывался ею, будто играя.
Мягкие черные кудри спадали на глаза, он отдувал колечки волос и, выгнув шею, отбрасывал их на затылок.
Казак Оглоблин ютился с матерью Аграфенушкой на окраине станицы и жил не то чтобы бедно, но и не богато. В своем хозяйстве они держали захудалого коня, которого станичники видели только на пашне и никогда на станичных парадах, и грустную, но зато породистую холмогорскую корову, которая вдоволь давала им молока.
Василий с Аграфенушкой холили и берегли ее, в станичное стадо не отдавали – пастух был ненадежен. Да и зачем отдавать? Маманя утром открывала калитку, и коровушка уходила одна на выгон, в степь, на свои излюбленные поляны, а вечером уже сытно и требовательно мычала у изгороди: мол, это я вернулась.
Домишко их, побеленный и аккуратный, празднично глядел вымытыми окнами с резными наличниками на солнце и на весь пыльный казачий мир. Окна никогда не закрывались ставнями, и вечерами огонек керосиновой лампы бросал на тракт веселый, уютный свет.
Матрос Жемчужный, который служил когда-то поваром на Балтийском флоте, установив справедливую власть в станице, размахивал маузером, доказывая, что Оглоблиным надо расширить надел земли за счет лишней пашни богатея Кривобокова.
Расширили.
Василий брал под уздцы работягу-коня и уходил в степь до позднего вечера.
Аграфенушка любовалась им. Он шел по земле, которой нет ни конца ни края и которую никогда, наверное, нельзя распахать, потому что не хватит людей, таких, как ее сын.
Он шел, ступая между распадков ковыля, все дальше к дальше, потом его фигура растворялась между небом и землей, и ржание лошади уже не было слышно.
И тогда Аграфенушка хорошо, просветленно вздыхала, спокойная за сына, за их будущее, верила, что хлеба непременно взойдут, заколосятся урожаем и будет душа в полете.
Хлеба взошли и вымахали под конец июня зеленой стеной по грудь, видные у самой дороги.
Сегодня Василий, трижды в спину перекрещенный матерью, умывшись росой, шел в степь на покос мимо своей ржи на наделе и угла пшеницы, оставив на мать всю огородную маяту. Сеном нужно запасаться загодя, пока стоит вёдро. Он перекинул на хребтину лошади грабли, узел со снедью и сейчас вел ее под уздцы с косой на своем плече, вел к речным камышам на дальнюю луговину. Тракт сворачивал к березняку и терялся где-то за увалами под нижним небом – под облаками.
Еще не парило, дышалось легко, и ноги в мягких сыромятных чунях отшагивали ходко, и лошадь спокойно пофыркивала за спиной, иногда взбрыкивая, чтоб поспеть за хозяином.
Резали сиреневое небо ласточки и стрижи, взлетывали над ядовито-красными шишками татарника, а в середине неба пронзительно звенел запоздалый жаворонок, окрест отливали золотом гривастые ковыли; и вся эта утренняя мирная тишина, раскинутая на древних былинных просторах, рождала в душе Василия грустные восторги и томила сердце мечтой о чем-то несбыточном и далеком.
Казалось, будто и не было всего этого степного великолепия никогда до его рождения, все появилось на свет вместе с ним. Что же, и он под стать всей этой земной красе: стройный, молодой богатырь с черными, отливающими синевой кудрями; на белом, чуть округлом, как у девушки, лице, чистый высокий лоб, алые мягкие губы и синие лучистые глаза под сросшимися крыльями бровей.
Вечерами, одетый в расшитую зеленым багульником чистую рубаху поверх суконных шароваров, в отцовских шевровых сапогах, он выходил на улицу, излучая синий свет глаз, с усталой улыбкой, распрямлял широкую грудь, здоровался со встречными своим бархатным голосом и ступал дальше нежадной походкой, чуть помахивая в такт шагам сильными тяжелыми руками, весь как долгожданный и всеми любый человек. Было на что поглядеть-насмотреться!
Молниеносная весть разносилась по станице, девки и замужние казачки прилипали к окнам с двух сторон улицы: «Васенька идет, Василечек!» – любовались им, и у каждой сладко екало сердце и умиленно туманились глаза от удивления его красотой. Казаки степенно приветствовали его полупоклоном, снимая картузы: «Эк, ведь, и уродится такая икона!» – втайне гордясь, что именно в их станице, нигде в другой, уродилась такая икона. Бабы не могли успокоить волнующую радость, мысленно нежась в его объятиях и боязно целуя его алые, наверное, сладкие губы, а ночью, отдаваясь своим мужьям, вспоминали Василия, будто отдавались ему.
Утром иной казак недоуменно чесал затылок, удивлялся: «Что это нынче с бабой моей?.. Никак, первую свадебную ночь вспомнила!».
В станице уважали Василия за то, что он работящ, добр, самостоятелен, да и замечали, что не бабник и не спешит свататься, верно, положил себе с этим делом погодить, пока не встал в полный хозяйский рост, чтобы опосля по праву – в калашный ряд. Все наделяли его той мерой, с какой и надлежало бы жить каждому казаку.
Отца он почти не помнил, тот все время был на войнах, посещал станицу наездами. Несколько дней, положенные отцу на отпуск, уходили на гулянье, сенокос или уборку хлебов, и Василий любовался им только издали.
Отстрадав на японской войне и побыв дома, отец уехал надолго, и на вопросы Василька к матери: «А где сейчас наш папаня?» – та отвечала, вздыхая: «В Петербурге он, царю-батюшке служит…» – и молилась длинными ночами во здравие царя и отца.
Перед новой большой войной отец снова побывал в станице, гулял громко и последние два-три дня возился с Васильком, баловал на коне, обучая казацкому делу, будто знал, что не вернется. На проводах плакал.
Василию уже было четырнадцать лет, когда воротился с полей Галиции одноногий казак из соседней станицы, сообщил: «Батя твой геройски погиб за Отечество. В аккурат ему снарядом голову отшибло – не ойкнул даже», – и, скрипя деревяшкой, выложил на лавку четыре отцовых Георгиевских креста, шашку, карабин, шевровые сапоги и отдал матери несколько рублей, выданные в Оренбурге у окружного атамана, кивнув на Василия: «Это ему на справу. Пусть и он готовится в казаки».
Но в казаки Василию идти не пришлось: в возраст еще не вошел, да и один он в семье кормилец.
А вскоре – другая война, уже у них в степи, по станицам – белые и красные.
Василий был уверен, что на эту войну, в которой убивает казак казака, отец не пошел бы, будь он жив, а пошел бы на настоящую, когда защищают Отечество.
Василий был свидетелем резни, набегов, расстрелов, боев на станичной улице, его ужасали все эти убийства и похороны. Своим мальчишеским умом он понимал, что люди дерутся насмерть не из-за пустяка, а за кровное: землю и равенство, что эта война богатеев и бедняков, и все-таки, по-его, было бы справедливее собраться всем казакам на миру по всем станицам и поделить степь по совести, поровну, без огня и смертоубийства.
Теперь поутихло, все страшное кончилось, земля по-прежнему рожает хлеба, если к ней приложить руки, только жалко убиенных.
Иногда утрами, разглядывая станицу с холма, Василий считал избы, базы, постройки и угодья, огороды и пашни, у кого больше, кто богаче, у кого сколько душ с работниками вместе, и коней и прочей живности, и уже окрепшим умом приходил к мысли, что, хотя сейчас в станице новая власть – победили красные и земля поделена, – это война не всех уровняла, что мир устроен не так, как ему хотелось бы, он чувствовал, что тревога затаенно все еще дышит в его станице.
Им с матерью того, что давала земля, хватало лишь от осени до весны. Надо бы сменить конягу на молодого, обновить дом и сараюшки, и хотя бы добавить еще угол земли для сада, да еще сменить покос на ближний и лучший, да выменять бы на товар натурой однолемешный плуг, заменив разбитую соху, да не мешало бы распахать немного пустоши под овес…
Тогда можно не только вздохнуть свободнее, а и жениться. Хорошо бы ввести в дом молодую хозяйку, чтоб жить покрепче и робить повеселей. Да и то, пора уж. Не зря в последнее время стали сниться Василию занятные сны.
Вот, к примеру! Словно пошел он к зажиточному мужику Кривобокову, бывшему есаулу, сватать Евдокию, что жила полувдовой снохой в его доме, управляя хозяйством. Во сне-то все так славно получается. Пришел, да и обнялись, как богом нареченная пара, Евдокия – к свекру: отпустил бы ты, батюшка, нас своим двором жить. Кривобоков аж покраснел от натуги. Отказал, как отрезал, скривился весь, зашелся в крике, взмахнул нагайкой:
– Да ты что, блаженный, моего сына Михайлу заживо похоронил?! Вернется он! Вон внук-от его. Ты на богачество мое позарился, голь перекатная! Ай, и ты, Евдоха, лошадь глазастая, рада?
Выгнал он Василия, а ее вытянул по заду нагайкой – во сне. Это во сне, а наяву Василий только издали видел ее. Стоит Евдокия перед глазами все время, улыбается, как при встрече, краснеет, потупившись, да красоту платком прикрывает, словно дразнит.
Раз только и полюбовались друг дружкой, осенью в прошлом годе. Ломала рябину у окна – ягод полное сито, помог ей спуститься с лесенки, на руки взял, поставил на землю, да так и остались они стоять грудь в грудь, не разнимая рук, пылали оба, любуясь друг дружкой, а глазами шептали: «Обнимемся?!» Дрожали руки ее, это он хорошо чувствовал, отняла нехотя да и пошла, опустив голову… И то правда, муженек ее Михайла – дутовец в бегах, может, жив, хоронится в банде какой – много их шастает в округе по степным балкам да березнякам.
…Василий вздохнул, оглянулся на лошадь – она ржала – и увидел гарцующих всадников, словно его догоняли. Разглядел их в ремнях с винтовками – это были бойцы из красного эскадрона.
Они шли наметом, по трое в ряд, кони отцокивали копытами по твердой, как железо, трактовой дороге, и не было пыли.
Первым, оседлав коня, поравнялся с ним командир, в бескозырке и черной старой кожанке, знакомый Василию, станичная гроза, Матвей Жемчужный.
Он сидел на тонконогом скакуне тяжело, кулем, не по-казачьи. Откинув свое крупное рыхлое тело, натягивал поводом лошадиную морду вверх, и, крепко обхватив ногами, словно клещами, пузо коня, выдыхал, успокаивая его и себя:
– Тиш-ша! Тиш-ша!
Лицо Жемчужного, круглое и сплошь рябое, с желтыми, цвета соломы бровями, чубом и усами, улыбалось, светилось на солнце и было похоже на подсолнух. А узкие глаза выглядывали из-под бровей цепко и настороженно.
Попридержав коня, он сунул плеточку в голенище сапога и, протянув руку, усталым басом поздоровался:
– Ну, здравствуй, Оглоблин! Тиш-ша!
Василий пожал горячую командирскую руку, потряс, ответил с улыбкой:
– Ну, здравствуйте. Далеко вы?
Жемчужный прищурился, отчего лицо его стало еще круглее, приподнял улыбкой один ус, кивнул в степную, даль.
– Что, робить по сено пошел?
– Косить.
– Ну, ну… Дождей давно нет. Жара. Хлеба-то так я прут!
Лицо его лоснилось, пот из-под козырки скатывался по красным щекам светлыми полосками и застревал на кончиках усов каплями, в которых блестело по солнцу. Нагнулся:
– А не боишься бандитов – один? Смотри, украдут с лошадью, уведут, убьют.
Василий перекинул косу на другое плечо, оглядел молчаливые, суровые лица бойцов, кашлянул:
– Каждый день хожу… Меня не тронут. Я никому ничего не сделал.
Жемчужный усмехнулся:
– Значит, никому ничего, говоришь? Хм… Ну, а если тронут тебя? Если тронут? Все отберут? Ти-ш-ша! Землю отберут?! А?! Ту, что была, и ту, что Советская власть наделила? В батраки пойдешь?
Василий снова кашлянул, недоумевая, куда это гнет матрос, растерялся:
– В батраки… Нет уж! И землю не отдам… – Кивнул на степь: – Наша она, навечно. А чтоб никто не мешал, на то вы поставлены. Вы – войска, с конями, в оружиях… Я так понимаю. А мы паши знай да сей!
Жемчужный вздохнул и грустно покачал головой:
– Паши да сей… Ну, а ты кто такой? Как ты о себе понимаешь?
– Да вроде бы… батя казаком был. Стало быть, я казака сын.
Жемчужный поморщился, оглянулся на бойцов, словно желая прочесть на их лицах: удачно или нет проходит политбеседа с представителем трудового казачества, кивнул им:
– Кури, братва! – и с сожалением сказал Василию:
– Вот оно и видно, по мозгам-то, сынок, ты еще пока Оглоблин.
Василий не понимал: шутит, задирает или смеется над ним Жемчужный. Обиделся:
– С меня хватит! Тоже, чать, навидался всего по самую макушку. Так уж будьте уверены, гражданин дядя Матвей, я в обиду себя не дам!
Жемчужный раздвинул улыбкой усы, подбодрил:
– Ну-ну! Аника-воин! Стрелять-то хоть умеешь?
Бойцы на конях дымили махоркой, и было похоже, что кони исходят паром. Жемчужный снова обернулся к ним и подмигнул, мол, полюбопытствуйте:
– Ну-ка, казак Оглоблин, держи!
Вынул из коробки маузер, подал Василию за дуло и оглядел небо.
Громадное и синее, заполненное солнечными лучами и степными утренними звуками небо держало в себе одинокое облако, чуть покачивая его над разноцветной лентой колышущегося марева зноя. Из-под облака выпархивали точками птицы и кувыркались в теплом небе.
Над всадниками сторожко плыл коршун.
Василий вертел в руках тяжелое стальное оружие и глядел на Жемчужного. Тот приказал, кивнув в небо:
– Хлопни разбойника!
Василий вскинул руку.
Коршун тяжелой тряпкой провалился в ковыль.
Бойцы одобрительно заулыбались, заговорили, закашлялись от дыма.
Жемчужный принял маузер, крякнул, натянул поводья.
– Вот это по-нашему! Вот так нужно за землю и волю! Верю: за себя постоишь! Все же смотри, осторожным будь. Да и мы тебя побережем!
Жемчужный взмахнул рукой, тронул коня, гикнул. Отряд поскакал за ним рысью, донесся каменный топот, поднялось пыльное золотое облако – скрылись в нем.
Василий долго, чему-то радуясь, смотрел им вслед, вслед золотому облаку, которое они словно катили по тракту все дальше и дальше до синей полоски горизонта. Оно уменьшалось, долго еще мельтешило там, подскакивало в мареве, пока не растворилось в палевом небе.
Хотелось бы и ему, Василию, скакать по степям на хорошем коне, с винтовкой, вместе со всеми и ничего не бояться рядом с громадным дядькой Жемчужным.
Конечно, не беречь его, Василия, на сенокосе они поскакали, а в разведку, выслеживать бандитов, что тревожат округу звериными налетами на станицы, пожарами, убийствами и грабежами. Он вспомнил сон, Евдокию, и мстительная мысль пришла ему в голову. Может, добудут они ее мужа, пропавшего Михайлу Кривобокова, или убьют в перестрелке, и представил себе ярко, как везут или ведут этого бандита, связанного веревками, побитого и злобного, как волка.
А пока Михайла на свободе, и от этой мысли вошла в душу какая-то щемящая боль, засела в сердце тревогой на будущие дни, ожиданием неясной непоправимой беды. В глазах маячили кони и улыбающееся лицо Жемчужного, похожее на подсолнух, и слышался его предостерегающий насмешливый голос: «Уведут, убьют…»
Так он и дался! И лошадь не отдаст никому за здорово живешь!
Ему стало как-то неуютно на душе еще и оттого, что идет он на далекий покос одиноким и не догадался взять с собой отцовский карабин на всякий случай.
…Он косил до полдня, до той поры, когда и облака и солнце недвижно висят над головой в густом, тяжелом и горячем воздухе, а душные травы струят медовое тепло, дурманят голову, и над всей этой покойной яркой пестротой въедливо и нудно гудит ошалелая невидимая пчела.
От старых ребристых берез пойменное разнотравье шло до болотца, спрятавшегося под высокими рыжими камышами, которые густо разрослись по берегу неглубокой чистой речки. Березняк стоял на взгорье, и от него травы расстилались окрест по луговинам. Они наплывали Василию на грудь зеленым плотным туманом, он подрезал этот туман размашистой голубой косой, и травы ложились от него с левого бока, и солнце лилось через стену зелени ему под ноги. Дыша клевером, едкими запахами сомлевшей черемухи и смородины, густо обвешанной грязной паутиной, он поглядывал на мерцающую металлическим блеском синюю ленточку реки: скоро ли дорежется до родничка, где у него спрятан жбанчик с холодным квасом. Голый по пояс, он до полудня гонял по загорелой спине и рукам шишковатые мускулы, пока не задохнулся и не крякнул.
Откинув косу, он услышал нудный гуд комарья, оглядел ровный щетинистый клин луга, где он стриг обросшую землю, свободно раздышался и пошел к воде.
Отдыхая в тени около сметанной копны (в шалаше было душно), он с тревогой прислушался к шуршащему камышу, который помахивал метелками в одном месте, качая и сгибая их. Похоже, что там, на другом берегу, кто-то продвигался, потом он увидел две морды: вытянутую – белой лошади и чихающую, обросшую черной бородой – человечью.
И лошадь и человек вывалились из зарослей и встали у воды.
Лошадь потянулась к воде, человек осмотрелся, дал ей напиться, снял сапоги и, закатав шаровары выше колен, перешел речку белыми худыми ногами.
Заметив Василия, он поправил винтовку на спине, долго вглядывался в него. Потом раздвинул бороду улыбающимся кривым ртом, прокричал простуженным голосом:
– Эй, земляк! Ай не признал?
Василий отметил, что бородатый был и рад и смущен. А когда тот, отпустив коня в травы, скинул с себя винтовку, поддевку, потрогал револьвер за сыромятным поясом, Василий ответил:
– Признал. Ты – Роньжин, убитый, Паранькин хозяин.
Роньжин пригнулся, хлопнул себя по худым икрам ног, обрадовался:
– Приз-на-ал! Я это, воскресший! Много нас в убитых-то. Покурить нет ли чего? А-а! Есть! И махра и спички даже. Я у тебя все это заберу.
Василий недоуменно вскинул брови и протянул было руку, но тот вгляделся в него настороженно, остановив бегающие глаза, выпустил из бороды шматок дыма, отрезал:
– Ну, ну! Дело решенное. Краса-ав-чик! Сказывай, как там?.. – он кивнул бородой за березы, в сторону станицы.
Василий отвечал нехотя. На душе было пусто. Его неприятно резанула бесцеремонность Роньжина. Были противны его торопливые, жадные руки с задубевшими пальцами, заталкивающие кисет с табаком в шаровары, и его меняющийся взгляд то бегающих, то намертво останавливающихся глаз цвета стали, его щербатый, длинный, как прорубленный, рот и неряшливая, давно нечесанная темная борода, и выцветший суконный картуз с поломанным козырьком, сдвинутый на левое ухо.
«Поистрепался человек», – подумал Василий и хотел встать, размять затекшие ноги, но Роньжин опять вгляделся в него и тронул пальцами револьвер, постучал грязным ногтем по его круглой железной рукояти.
– Нет, погодь, посиди! Доложи – кто сегодня в станице? Советы-котлеты… как?
– Все там. Дома, – ответил Василий, удобно усаживаясь.
– Хм! Ну, а этот… повар там?
– Видел я его.
– Детишки мои как?
– Все живы.
Роньжин вскинул плечи, приосанился, потер ладонью о ладонь:
– Все живы, говоришь? Это очень отрадно слышать. Ну-ка, а ты поведай обстоятельственно! Обскажи про бабу мою, как она там, не хворает ли, как управилась с пахотой, ребятишки мои чего, какая ей подмога. Корова-то, чать, отелилась, чать, бычка подарила!.. Ай, нет? Не знаешь? В жизнь быка не имел! Все телки…
Василий поведал ему, о чем знал, не привирая, вспоминая Параньку, его худую жену, в поле и станице, кучу детей, мал-мала меньше, небогатый двор, с жалостью смотрел на замызганного и порядком постаревшего Роньжина, недоумевая, как может этот мужик находиться в бегах, в бандитах, когда его место в поле, при жене и детях?
– Стосковался ты, Роньжин, а хоронишься где-то. Жил бы как все, в станице!
Роньжин заморгал, открыл рот, а потом нахмурился, сплюнул:
– Ну, это не твоей башки дело! – подсел поближе, наклонил голову: – Ты вот что ответь: много возвращенцев Мотька Жемчуг к стенке поставил?
Василий пожал плечами:
– Не видел я…
– А может, слыхал?
– Да нет… и не слыхал про такое.
Роньжин задумался, сорвал былинку, погрыз ее. Глаза его застыли, полные грусти, и лицо его стало отрешенным.
В густых березах на взгорье, что заслонили небо, пронзительно, со стуком, стрекотали сороки. Над камышами в банном воздухе гудело комарье. В степи далеко цвенькали синицы, и жаркая тишина со звоном обволакивала все вокруг дремой, когда остро чувствуешь, как сердце отсчитывает время.
– Не слыхал, говоришь?!
Роньжин зачерпнул ковшом квасу, выпил, разметал ладонью бороду на обе стороны, подобрел.
– Вот ведь как… Ну, вот что, парень. Предупредить хочу. Прослышаны мы… Да ты не боись! Так вот, прослышаны мы – с Евдокийкой, казачьей женкой, путаешься. Как, обратал ее уж? Смотри, спалит Мишка Кривобок зараз твой двор и тебя вместе.
– А где он?
– Ишь ты! Он, брат ты мой, отсель далече… Но смотри – поберегись. Скоро станицу щупать будем, советы-котлеты… На Мотьку-повара мы дюже злы. Ты поберегись, схоронись где… на время.
Василий вспомнил Жемчужного, разговор и свой меткий выстрел по коршуну из маузера, представил себе, как банда, много роньжиных, ринется в налет на станицу со стрельбой, резней и пожарами, глотнул воздуха, почувствовал в горле сухой комок и, стараясь скрыть волнение, равнодушно спросил:
– А когда вы… в станицу… заявитесь?
– А на днях. Когда на горе петушок пропоет. – Роньжин вдруг спохватился, остановил глаза, прищурился, пошевелил бороду скулами. Потом хватнул винтовку:
– Вот что, парень, забудь… слышь-ка! Забудь, что сболтнул я тут. А то могут клацнуть – и в камыши!
– Зачем мне болтать.
– Во-во! И обо мне… нишкни!
Роньжин помолчал, вгляделся куда-то поверх головы Василия и заторопился:
– Ты вот что, погуляй-ка в степу где: вон Паранька моя явилась. Давай, давай, хоронись!
Василий поднялся, увидел длинную в цветастых кофте и юбке, почесывающую ногу Параньку, Роньжину бабу, с узлом на плече, и отошел за березы.
В степь он не стал уходить, а прилег в траву, закрыл глаза и сейчас же услышал придушенный радостный плач. Там за березами – встреча и разговор двух, к которым он не имел интереса, и старался не слушать того, что они говорили, но слова долетали до него, и он слушал их нехотя, как сквозь сон.
– Вертался бы ты, бросал волчью канитель.
– Нельзя пока. Я как тот святой, что ни в ад, ни в рай.
– Ведь прощенье было. Все возвертались уж. Хватит, чать, мыкаться. Ить хлеба поспевают. Да и на косовице одна я…
– Да-а… Это, конешно.
– Ой, что ты так-то! Напугал…
– Молчи, дурешечка. Разоблачайся!
– Не успеешь, что ль. Айда сюда, на мшаник…
Василий глотнул сухой воздух. Пойманным зверьком металось сердце. Томно и жарко от солнца. Тени от берез и то горячи. Горят стыдные румянцы на щеках. Знойно гудит ошалелая пчела. Из-за берез слышны вздохи, сдавленный шепот.
Василий выметнулся из травяной духомани и побежал за березы прочь, в степь, туда, где из долины, от реки дул шаталомный ветер и расстилал перед ним пушистые сухие ковыли.