Текст книги "Расстрелянный ветер"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
– Раздень меня! Жарко… Не торопись.
Он неумело раздевал, отбрасывал в траву ее оружие и одежды, стыдился, краснел, когда она открывала глаза, а когда закрывала, бледнел, и совсем осмелел, услышав растерянное:
– Дальше раздевай…
Она долго ласкала его.
…После, задумчиво отдыхала, жевала травинку, думала о том, что парень сладкий и хорошо бы вот так иногда уходить с ним на край света. И другие горько-злые мысли приходили ей в голову: «Всем расскажет. Узнает Мишка… убьет». Вспоминала, как по-волчьи гнались за ней, стреляли в нее, скрутили, чуть не предали позору, и ненависть заставила сжать ей губы. «И он тоже гнался за мной и стрелял, стрелял в меня! Первые призы брал, говорит?!»
– Отвернись! Одеваться буду!
Она выстрелила в спину Барашка один раз. Он обернулся, губы его задергались, как у ребенка, и он почему-то не падал, а плачущим удивленным голосом спросил:
– Вы меня убили? Да? Я уже мертвый… да?!
Шагнул к ней и после второго выстрела рухнул к ее ногам.
«Ах, что же я наделала?!» – она осторожно погладила его по кудрям и сжалась от страха, а потом истерично расхохоталась оттого, быть может, что вот запросто убила человека, который когда-то мог запросто подстрелить и ее.
На базе все спали вповалку у котлов и только часовой, сидя на чурбаке, клацал затвором винтовки.
Султанбекова спросила:
– Возвратился Михаил Маркелыч?
Часовой, поморгав глазами, ответил:
– Опять уехал. Сказал – дороги проверю. Приказал тебе за порядком следить.
«Сбежал, значит… А может, и нет? Надо поднять весь этот сброд и взять в кулак!»
Когда раздалось подряд несколько выстрелов в небо, все повскакали, и Султанбекова зычно отдала команду:
– Становись! Приготовить коней и оружие! Пойдем на добычу, ле-же-боки!
Ей весело повиновались. Всем понравилось слово «добыча», по которой они давно уже тосковали.
Султанбековой подвели коня, и злая усмешка скользнула по ее сытым губам.
Глава 3
ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ
Разлучили коршуна с коршунихой и сделали его ручным, а дабы он не улетел на свободу, злые люди подбили ему крыло. Оттого и полет у него стал не по прямой, а полукругом, откуда вылетит – туда и вернется.
Бил он смертельным боем железным клювом своим по темени красных лисиц людским женам на воротники, усталый, одинокий долго негодующе клекотал и с тоской взглядывал на далекое синее небо.
Вылетел он однажды в степь – и не вернулся. Налетавшись по небу, встретил облако, сел на него передохнуть и стал злорадно смотреть вниз на знойную землю, где жили люди – его враги.
Позвал он криком старую коршуниху и, завидев ее, рванулся навстречу, да все равно далеко друг от друга – подбитое крыло отводило его в сторону. Покричали, покричали – разминулись.
Тогда сложил он спокойно свои крылья, ухнул камнем вниз и разбился о землю.
Оттого, что не было ему свободы ни на земле, ни на небе.
* * *
Вымотанный суточными бросками, оборванный и голодный, с озлобленной, опустошенной душой, Михайла Кривобоков пригнал под вечер к родным местам – горе Магнитной.
Хватанул из четверти, что была приторочена к седлу, несколько горячих глотков самогона, обнял за шею коня, как друга, или словно прощался, затем стреножил его и пустил гулять по березняку в лощине.
Потом ходко, быстрыми заячьими перебежками взобрался по крутобокой громаде горы на скалу.
Здесь свистели ветра и упруго били в грудь. Он встал, уперев руки в бока, под ветер, как над пропастью, и облегченно вздохнул.
Ну, вот и кончилась вся его бандитская канитель!
Откопытил, отбуйствовал, отверховодил… Пришла злосчастная пора себя уберечь, да бог даст унести ноги подобру-поздорову за дальний горизонт, туда, где не предавал он грабежу и огню жилища, сабле – головы, пыткам и смерти – поклонников красного знамени, где ни слухом, ни духом о нем не знает никто и не ведает.
Перед ним внизу и вокруг раскинулся в последний раз тот некогда родимый и вольный для него степной мир, с которым он должен проститься, перед тем как отскакать ночами по темным логам и оврагам, по глухим тропам, да ковыльной пустошью до Тургайских степей в полубезлюдье, в затаенную жизнь. Над ним громоздятся скалы, словно обрубленные могучим ударом сабли – молнии. Ему подумалось: так и судьба обрубила его жизнь на две половины: одну кровавую, что прошла, другую – неведомую, ночную, в которой жди рассвета, дотерпишь – дождешься.
Тоска накатила, захлестнула душу, и непрошенные злые слезы слепили глаза, мешали наглядеться на родную степь, с детства прикипевший к сердцу милый край с рекою Урал посередине.
Стоял одиноко на вершине горы Магнитной, что словно взлетела на небо и закрыла бездонную синеву наполовину, и глядел во все глаза на другие соседние, плечом к плечу, горы. Будто земля здесь в степи выгнулась покатым хребтом своим и застыла еще в далекое древнее время, когда и людей-то на свете не было.
По долинам гулял ухающий низовой ветер, сшибался с подножием, взвивался до скал, гул его переходил в пронзительный свист.
Михайла прислушался. Он видел, что камни от ветра иногда шевелятся, слышал, как они дробно стукаются и, ударяя друг друга ребрами, издают ржавый железный перелязг: кзырж, кзырж.
Сбоку под горой, там, где белым шелком распластывался поблескивающий ковыль, он увидел темную гряду татарских могильников, сложенных из таких же тяжелых камней, как и эти, уперся в них затравленным взглядом, и тревожное предчувствие непоправимой беды толкнулось под сердце, мертвой хваткой сжало дыхание.
Он длинно выругался и отвернулся.
Теперь он всюду видел свою смерть: камни смеялись, ковыль выворачивал корневища с комками холодной черной земли, ветер звонил в погребальные колокола.
Далеко внизу манила к себе многотонная гранитная площадка, стоит только оступиться, как загремишь, шмякнешься головой, разобьешься насмерть…
Или плыви по реке со студеными глубинами, что вышла словно из горы, плыви, пока не оплетет судорогой петлевая тина, и не захлебнешься Уралом.
Или скачи по пустынной горячей дороге, что раскинулась белой лентой в сиреневых долинах под низким солнцем, пока не вопьется в затылок и не разнесет вдребезги череп веселая пуля краснозвездных дозорных…
Впереди, за Уралом-рекой, по склонам холмистого берега рассыпалась домишками, вся в плетнях, станица Магнитная в сто дымков, а рядом вокруг да около кружат табуны лошадей, гурты коров, отары овец, а над водой слышны лай собак, горлодерство петухов, да бабьи сытые голоса с паромной пристани.
Этот живучий, окруженный желтыми хлебами мир с высоким гулким небом, вечерним солнцем, с грустью дорог, разбежавшихся по степи к горизонтной немой тишине, этот мир был уже чужим, был сам по себе, и Михайле Кривобокову не было там местечка.
И только закроешь глаза, прихлопнутся веки, послышится звон в ушах, промелькнут прошедшие видения и лица, а потом – только тьма и тьма, в которой скрежещет смертельное: кзырж… кзырж!..
И лишь за спиной – свобода!
Это там, по другую сторону горы, за березовыми холмами и диким вишенником, над которыми режут крыльями тишину непуганые птицы, где пасется его верный, чистокровный дончак – выносливый жеребец, где под седым от лишаев каменным боком горы надежно припрятана его золотая добыча – там свобода!
Михайла уже хотел метнуться назад, в лощину, к коню, который радостно заржет, прядая ушами, увидев хозяина, и вынесет его на спасительный простор, но тут взгляд его приковал шевельнувшийся продолговатый камешек с бусинками блестевших глаз.
Он вздрогнул и разглядел вынырнувшую из камней жирную пыльно-зеленую ящерицу.
Хотел наступить на нее ногой, но ему вспомнилось детство, тогда он любил ловить ящерок и ждать, что они отдадут ему хвосты, он потом хвастался перед дружками, что у него хвостов всех больше. На дикой вершине горы живое существо на минуту развеяло одиночество, и он не наступил на нее ногой, а, взглянув на громаду гранитной площадки, сбросил ящерицу носком сапога вниз.
Она гибкой плеточкой взметнулась в воздухе, провалилась, и ее отнесло ветром куда-то.
«Интересно, разбилась или нет?» – подумал он.
Что-то шевельнулось в его душе. Жалость, нет, это не было похоже на жалость. Это было скорее всего любопытство: а вдруг не разбилась?!
О, Михайла очень хорошо помнит это чувство еще с той поры, когда лично сбрасывал с обрыва или скалы красноармейцев со связанными руками, и это злорадное любопытство гнало его вниз удостовериться: насмерть разбился побежденный или нет. Если нет, понаблюдав за мучениями еще живого тела, добивал.
Наплывали видения: штыки, протыкавшие спину насквозь, распоротые животы, красно-махровые звезды, вырезанные на лбу, пляшущие тугие тела с петлей на шее, и выстрелы, и блестящая, отяжелевшая от свистящего взмаха, сабля, и надсадные до изжоги выдохи: «Хр-рр-як!»..
Все это было, было наяву в недавнем прошлом и навсегда зарубцевалось в душе, и тот, кто в нем жил в его сознании, – со страхом ждал возмездия.
Михайла схватился за грудь, закашлял и застонал.
Он рванул ворот френча, опустился на камень, отдышался, успокоил себя мыслью, что все прошло, что сейчас он один, жив-здоров и не пойман, и вообще, давно уже кончилась вся его бандитская канитель.
И вдруг увидел вдали колонну всадников.
И похолодел.
Они неторопливо скакали к подножию. Блестели дула винтовок за спиною. Ветер донес тонкое бренчанье стремян. Вот спешились и стали разнуздывать коней, заговорили.
«Не за мной ли охота?» – это первое, что подумал он и, метнувшись, залег около камня.
Это были его враги! И он стал следить за ними.
Зачем он следил за ними, что ему нужно от них, он не знал, теперь это было уже не просто любопытство, это были люди, его враги, много людей, а он – один, он уже разглядел красные звезды на шлемах, различил среди военных четырех гражданских в форменных куртках и одного, шагавшего рядом со старичком с перевязанной рукой, в кожанке, в тельняшке, в бескозырке – матроса.
Они поднимались по взгорью все выше и выше, поднимались – к нему!
Какая-то сила звала и толкала его к ним, но он боялся, знал: пощады не будет.
Он рассмотрел сивоусого матроса, Мотьку Жемчуга, – главного врага своего, и схватился за маузер, нащупал холод железа и вытянул оружие из кобуры. Самый раз точным выстрелом прямо в сердце уложить матроса на месте – тот стоит, как мишень, распахнув грудь, заложив руки за спину, и ленты бескозырки вьются на ветру.
Уложить и ускакать в степь – не догонят! Нет, выстрелом он сразу выдаст себя…
Михайла скрипнул зубами и с огорчением спрятал маузер в коробку.
Таким же нелепым было и желание сбросить на них лавину камней – их было много, а он – один.
И опять злоба с отчаяньем, что он один, что не может, как в камышах, когда охотился на кабана и встретил жену Евдокию и Ваську Оглоблина, ни выстрелить, ни устроить погибель, – остановила его, и он притаился, поглядывая из-за камня вниз.
Они стояли на гранитной площадке большой группой и в торжественном оцепенении смотрели на просторные дымные долины, на ласковое вечернее солнце, на спокойные красные под солнцем воды реки, на далекую голубую, словно стеклянную гряду Уральских гор.
Сине-рыжие ноздреватые глыбы руды, раскиданные в траве по бокам горы, давили землю, а земля и травы рядом с ними казались пушистыми.
Солнце было огромно и красно, оно словно притягивалось к этой громадной магнит-горе, все вокруг вспыхивало, светилось и звенело: и травы, и камни, и воздух…
Солнце плавило руды…
И железная гора, и мирные вечерние дали, и солнце, и река, и величавые Уральские горы, как граница земли и неба, все это было их землей, их небом, им принадлежало. Михайла услышал их голоса, смех, восторженные восклицания и прислушался.
– Простор-то, простор-то какой! Так бы и взлетел птицею!
– С этой горы зимой на лыжах… Ах, расчудесно!
– А вон, смотрите, орел!
– Бабахнем по нему, братцы?! Срежем?!..
– Пусть летает. Красиво!
Говор доносился снизу отчетливо и ясно. Говорили все, перебивая друг друга. Но Михайла старался вслушиваться только в то, о чем говорили Жемчужный и старичок с перевязанной рукой.
– Вот здесь мы поставим завод и выстроим город. Да, это очень целесообразно. Именно здесь, – воскликнул старичок и выкинул здоровую руку, как на трибуне, указывая на долину, реку Урал, на степь. В голосе его, взволнованном и приказывающем, было удовлетворение, словно город уже перед ним наяву и завод задымил.
– Ты, батя, скор на руку. На такое дело годы и годы нужны, да и народу уйма.
Это сказал Жемчужный, поправляя бескозырку.
– Э-э, нам не занимать стать. Времени у Советской власти теперь достаточно на мирные хорошие дела. Я лично думаю, она – навечно. А проблема рабочих рук решится сама собой. Россия богата людьми. Да и все вы смените винтовку на плуг.
Жемчужный расправил усы, соглашаясь, слушая инженера.
Тот, прищурив глаза, продолжал:
– По всей видимости, придется расширить водоем. Урал перекрыть плотиной, поставить крепкие дамбы, электростанцию. При каждом металлургическом заводе обязателен пруд. Его мы устроим вон там, в низине!
Жемчужный повернул голову в сторону станицы Магнитной.
– Это что же? Затопить Магнитную?!
– Придется. Но не всю. Всех из низины переселим наверх.
– М-да-а… А горы, железа то есть, насколько хватит?
Старичок засмеялся:
– На внуков и правнуков останется. Тут не только рудная гора эта, а и те, что рядом с нею.
Жемчужный нагнулся, погладил ладонью какой-то крутолобый камень.
– Да-а… Гора – кормилица. Верно, профессор?
– Это вы точно угадали. Гора будет кормить завод, а завод – город. Постойте, что это там?!
Со стороны могильников раздались шум и крики, словно там начиналась драка. Несколько красноармейцев и геодезистов в черных тужурках окружили двух всадников и махали на них руками, что-то доказывая. Над ними вскидывались морды лошадей – ржали в небо. Потом всадники отделились ото всех и поскакали к гранитной площадке.
Жемчужный и старичок-инженер спустились вниз.
На мохнатых лошадках восседали два татарина: старый, чуть сгорбленный, с белым облачком бороды на морщинистом лице, в бешмете и черной шапочке, и молодой – с коричневым сухим лицом, с гневно постреливающими миндалинами глаз, в поддевочке, с ружьем.
Он все дергал за уздечку, стучал сапожками в бока лошадки, словно понуждал ее встать на дыбки или погарцевать, кричал, показывая плеткой в сторону могильников, звонко бросал в воздух татарские ругательства.
Жемчужный поднял руку, поздоровался:
– Исан ме сез! Здравствуйте, джигиты!
Молодой джигит осекся. Старый – с улыбкой закивал и приложил руку к сердцу.
– Здраст, ипташ. Ты товарищ красна командир?
– Я, отец. Что случилось? Почему материтесь?
Из белого облачка бороды посыпалась русская речь вперемежку с татарской.
– Ай-яй-яй! Твой земля – мой земля! Верно? Твой могила – мой могила! Верно?
– Нет, не верно. Ты живой – я живой. Верно? – неумело пошутил Жемчужный.
Старый татарин обидчиво умолк, потом с достоинством поднял голову.
– Твой красна армий нехорошо, некрасиво исделит. Над мой народ надсмешки, обижаит. Зачим твой красна армий мой могила разрушал?! Миня тоже твой могила будит рушить. Куда годится?! Верно?
Жемчужный задвигал скулами, потемнел лицом, осматривая бойцов отряда.
– Верно, отец!
Белобрысый парень из геодезистов подошел к Жемчужному и доложил:
– На кладбище навалены горы чистой железной руды, мы разобрали одну стенку…
– Молчать! – гаркнул матрос, закрыл ладонью прыгающие от гнева усы и дополнил, обращаясь к старому татарину:
– Мы сейчас во всем разберемся, ати[1]1
Ати – отец (татарск.).
[Закрыть]. Син мина бик якши ипташ?[2]2
Син мина бик якши ипташ? – Ты мне очень хороший друг? (татарск.).
[Закрыть]
Старик тоненько засмеялся, белое облачко бороды подпрыгнуло, закачалось:
– Якши. – Он покачал головой, о чем-то долго говорил с молодым татарином, а потом обратился к Жемчужному: – Священные могилы исделай порядка и приходи гости. Мы Гумбейка живем.
– Айбайтляр! Обязательно! Виноватых я накажу! По всей строгости революционного закона!
Старик запротестовал:
– Зачем казнить? Красна армий молодой еще. Аллаха не верит, Магомет не знает, коран не знает… Простить можно!
Жемчужный, вскочив на коня, подал команду:
– По коням! Все за мной!
И поскакал к могильникам вместе с татарами.
…Михайла видел и слышал все это, и любопытство сменялось у него нервным ожиданием ссоры, драки и пальбы. Он все надеялся, что прискачут еще несколько татарских всадников и начнется резня, настоящий бой, и он со своей вершины вдоволь постреляет тоже.
Но ничего такого не произошло, все закончилось благополучно, а почему – этого он никак не мог понять, потом успокоил себя мыслью, что он не знает по-татарски, а вот матрос знает, и поэтому все кончилось миром.
Он приподнялся и тут же рывком бросился на землю, больно стукнувшись локтем о камень.
Ему показалось, или это было на самом деле, что он встретился глазами со старичком-инженером с перевязанной рукой, которого лично рубанул при налете.
Тот пристально взглянул наверх, на скалу, где лежал притаившийся Кривобоков, вгляделся, потом протер очки, пожал плечами, спустился вниз и, взобравшись на лошадь, потрусил вслед за другими и долго оглядывался на скалу, на растерянного Михайлу.
Жизнь продолжалась.
Чужая, мирная. И не было Кривобокову в ней местечка.
И тогда он поднялся во весь рост и ушел.
Ушел искать коня и свою золотую добычу, которые сулили ему иную жизнь и свободу.
* * *
Солнце осталось за скалой, а здесь, на другом боку горы, в ложбине, уже стояли сумерки, было сыро и холодно. Хватанув из бутыли самогону, он пьяно спустился с горы по темной ядовитой зелени трав, спотыкался о корневища гнутых березок, вел за собой сытого застоявшегося жеребца.
Все в его душе кричало и металось, просилось наружу, и он с остервенением пинал камни у себя под ногами.
По темно-багровому небу плыли, тяжело поворачиваясь, пружиня друг друга боками, словно набитые снегом облака.
«В Китай плывут…» – определил Кривобоков и позавидовал облакам и пошел за ними. Вечерняя роса в травах сбила пыль с сапог, вымыла их, галифе намокли. Ему стало холодно. Над облаками в чернильной высоте проклюнулась острая звездочка, и ему почудилось – она заметалась по небу.
И он пошел за этой звездочкой.
Степь молчаливая, пустынная, жутковатая окружила его со всех сторон. Нет, ничего ему уже не вернуть: ни расстрелянного отца, ни погибших на войнах братьев, ни ссучившейся жены, ни сынишки, которого никогда не видел.
Михайла забросился в седло и со свистом взмахнул плеткой. Конь забил землю копытами и вымахнул вперед.
И степь и небо качнулись.
Повидать сына, взглянуть – какой хоть он! Объявиться ему, наговориться! Пусть знает, что у него батька – казачий офицер! Обнять, прижать к груди, унести, умчать, спрятать свою живую кровь… Его ведь сын – кривобоковский род!
Жеребец ржал, почуяв волю, фыркал ноздрями, косил яблоком глаза и, отталкиваясь от земли, казалось, норовил перемахнуть степь, взлететь и нырнуть в облака.
– А-а-ха-ха-ха! М-мм! – хрипел, хохотал и мычал Кривобоков и все бил и бил каблуками по дымящимся бокам коня.
Возврата нет! А-а, черт с ним! Он оставит эти земли, на которых пролито столько крови, отчий дом, который наверняка разграблен и все добро пущено по ветру; стерву Евдокию, бывшую жену, которую когда-то взял дикой вишневой ночью и потом наизгалялся вдосталь; оставит станицы, в которых досыта потешил душеньку, побуйствовал, попировал; оставит и железную гору – степное богатство.
Пусть все остается тем, кто уцелел, и тем, кто правит властью и купается в кумачовой победе.
Живите, гады, плодитесь на радость большевичкам! Они – хозяева! Они – цари! И город построят, и завод задымит, и люди будут жить и дальше. Пусть! Ему одна дорога – в Тургайские степи и дальше, туда, где по слухам рассеялись остатки белой армии во главе с самим атаманом Дутовым.
Жеребец долго мотал всадника по степи, потом вымахнул из оврага и застучал копытами по твердой спокойной земле.
Дорога!
Михайла поутих и остановил коня.
Куда же теперь? Ах, да! В станицу! Повидать сына…
Дорога была одинока, и он, всматриваясь в ее повороты, повел коня шагом.
Подрагивали в небе свинцовыми пулями звезды. Луна плавала в тихих облаках. Впереди и по бокам шелестело, сухо потрескивало, в теплом воздухе веял банный вкусный запах соломы.
Хлеба́!
Эту тишь и благодать прорезали далекое ржание, голоса, кудахтанье кур и одинокий лай. Откуда-то хлынула прохлада. За лицо мягко задевали комарики. Речка. Станица. И на взгорье – в несколько всадников дозор!
Михайла свернул с дороги, въехал в березовый колок и почувствовал жестокий голод.
Он сразу понял, что повидать сына не удастся. И его заклонило ко сну. Спешился. Привязал коня к березе и пополз к хлебу.
Голубая от лунного света пшеничная стена горячо дышала. Пахло мукой, солнцем и нагретым камнем. В сухом шелесте колосьев слышались журчанье жернова, скрип мельничного колеса, плеск воды и воробьиный гомон.
Кривобоков попробовал зерно на зуб. Созрело! Переспевшие хлеба! Встав на колени, хватанул за стебель снизу и содрал с него всю семью колосьев в ладонь, сжал в кулак, растер, подул, провеял, аккуратно выбрал и выкинул оставшиеся остья, и, прихлопнув ладонью рот, стал отрешенно жевать. Во рту стало вязко и вкусно. Не хватало соли.
Он ел много и жадно, до тех пор, пока не запершило в горле и не свело скулы от боли. Тогда он откинулся на спину и, заложив руки за голову, закрыл глаза.
Хлеб! Каравай на столе пышный и румяный. Батя, помолившись в угол, режет пшеничный каравай на ломти тупым ножом, и он не крошится. Хлеб! Во двор тяжело въезжают подводы, груженные доверху мешками пшеницы, ржи, ячменя, овса, проса и конопли.
Хлеб! На мельнице белый мучной туман, и бесстыдные бабы с подоткнутыми к поясу юбками гребут деревянными лопатами муку в кучи, наполняют мешки.
Хлебное поле! В нем на жнивье первое, как во сне, торопливое жадно-мучительное познание женщины – блудливой, с нехорошим смехом солдатской вдовы. До сих пор помнит, как его гнуло в дугу, никак не мог ее обнять, а она, раскинувшись, похохатывала и все просила расстегнуть кофту: мол, грудям душно.
В ночи послышалось далекое ржание лошади. Кривобоков поднялся, уперся руками о землю, прислушался. Нет, это не его конь! Это где-то там, за полем, в станице…
Он успокоился и задремал. Привиделось ему во сне, что он верхом на караковом жеребце въехал в станицу, а за ним во всю степь растянулись подводы с мешками золота. Станичники падали перед ним на колени: казаки, женщины, дети. И только в конце дороги у родного дома стоит Евдокия с мальцом на руках. Ждет его и не смеется, не радуется, рукой на землю показывает: мол, становись на колени.
А он к сыну тянется, все хочет на руках подержать. Евдокия же все дальше и дальше от него, в толпу уходит и скрывается в ней. Кто-то крикнул: «Золотые подводы горят», и он оглянулся и увидел, что его окружили, что кто-то скрутил ему руки. И повели его куда-то. Он все силился еще раз отыскать глазами в толпе Евдокию с сыном, потом увидел их у родного дома, рванулся к ним, запутался, рухнул на землю, забился в припадке. Глаза застилала кровавая пена. Он прикусил язык, услышал: «К расстрелу!» – и испуганно проснулся.
Когда понял, что это ему приснилось, что он в безопасности один в хлебном поле под сонным лунным небом, он сладостно хихикнул, потом захохотал и мстительно вцепился в кусты колосьев, стал ломать и выдергивать стебли, топтать и валяться на них, пока не устал. Большое хлебное поле уходило далеко-далеко, к розовой предрассветной полоске, и было спокойным и равнодушным к его радости. И тут словно вспыхнула в сознании и ожгла его душу злая неотвязчивая мысль: сжечь!
Сжечь хлеба!
Все разом полыхнет, а он – ветром отсюда. Сжечь…
Перед глазами промелькнули: каравай, подводы, полуголые бабы, мельница, сытый рот и белые груди солдатки на жнивье, нелепые обрывки сна, в котором изгалялась над ним Евдокия, в котором ему скрутили руки и приговорили к расстрелу, вспомнил расстрелянного батю, увидел его седобородое мученическое лицо, оно кивнуло: благословляю!
Достал коробок спичек, на этикетке рассмотрел рабочего с факелом в руке и у ног разорванные цепи, злорадно усмехнулся и услышал в предутренней тишине, будто с неба, шаталомный выкрик горластого петуха.
«Та-а-ак! Их же факелом пущу гулять красного петушка!..»
Спичка засветилась в ладони, обожгла палец.
Огонечек заметался, норовя выскочить наружу.
Под сердцем заколотилось что-то, и душа словно задохнулась. Кривобоков хрипло засмеялся, какая-то сила подтолкнула руку, и огонек выпал из ладони, повис на колосе, колос стал плавиться, и с него начали стекать вниз тяжелые капли огня.
Капли с шипеньем поскакали по колосьям. Кривобокова свело нервной судорогой от страха, он стоял, как пригвожденный, и, не моргая, глядел и слушал, а потом стал отступать шаг за шагом от света.
И разом полыхнули, затрещали хлеба, в черном дыму жирно застреляли налитые колосья…
Разнузданный привязанный жеребец беспокойно топтал землю копытами и ушибался боком о ствол березы. Кривобоков трясущимися руками взнуздал коня, подтянул подпруги, вскочил в седло, и конь понес его в степь.
Степь горела.
Луна задымилась и испуганно нырнула в облака. Обгоняя друг друга, жеребец и огонь мчались сквозь дымные вихри и вырывались на простор из черного дыма, будто из земли. Кривобоков бил коня плеткой, гремел уздечкой, дергая за поводья, больно раздирая коню губы.
За спиной рванула, разорвалась, как граната, бутыль с самогоном, больно толкнула по кривобоковскому заду. Конь шарахнулся, задрал морду в небо, встал на дыбы, повернулся к хлебному полю, объятому пламенем, и ошалело понесся в ревущий огонь.
«Куда ты, идиот?!» – подумал Кривобоков и, прижавшись к гриве коня, крикнул: – Куда прешь, скотина?!
Он почувствовал, как задымились брови, и скосил от боли глаза вниз – на кончиках дымных усов заметил два огонечка. «Горю ведь! Мать твою… Живым зажарюсь! Господи, отврати мя от геенны огненной!»
Он выхватил маузер и стал палить в огонь, в дым, в небо и над ухом жеребца, чтобы повернуть его, ошалелого, к далекому сивому дыму, где еще не горело и есть лазейка.
Жеребец ржал дико и надрывно, пахло паленой шерстью, он вставал на дыбы, кружился и, спотыкаясь, метался в огненном кольце, потом с маху рухнул на колени перед огнем, перекинул через голову всадника, и когда тот, растопырив руки, обнял оранжевое колыхающееся пламя и провалился в него, жеребец вскочил и живым факелом выметнулся из горящей западни.
Красный огненный конь с пламенной гривой взлетел и поплыл поверх дыма, ухающе заржал, трубно завыл, утробно позвал кого-то, словно зарыдал с невидящими лопнувшими глазами.
Там, где он опустился на четыре копыта, взметнулась черная дымная тучка, взлетели снопы искр, прочертили пылающее небо.
Кривобоков же, перелетев через гриву, шмякнулся в пекло и по-заячьи заверещал.
Он корчился и задыхался – горел.
«Геенна огненная! Геенна огненная!» – пронеслось в голове. Лопалось, плавилось все внутри, но мозг еще не кипел, в нем бились последние мысли, им было больно, они тоже словно горели там, в черепной коробке, как в раскаленном колоколе.
Все! Сердце выстрелило, он успел додумать: «Человечество… Стало человечество… на меня меньше…» – и задохнулся.
Повторяя себя из века в век, все так же плыли по голубому небу золотые от солнца облака, все так же забивали горизонт тяжелые чугунные тучи, полные дождей и грома, и стлались по-над жилищами людей мирные дымки, и изо дня в день обновлялись земля, травы и воды, и человек утрами ждал солнца.
И солнце и человек встречали друг друга восторженно. Жизнь продолжалась, и ни огнем, ни выстрелом уже нельзя было остановить ее.