Текст книги "Расстрелянный ветер"
Автор книги: Станислав Мелешин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Григорьева тронула бессовестная забота Васьки, и он нарочно повеселел и упрекнул его:
– Что ж ты-то растерялся вечером… Бахвалился – все девки по тебе сохнут. Ан, одна мимо тебя прошла!
– Дак ведь Авдотья – баба, я ей в сыновья гожусь! Притом она сама выбор сделала – видно, я ей не приглянулся!
Григорьев понял насмешку и помрачнел:
– Выпей вон квасу!
Васька решил, что подтрунивать над товарищем дальше нет смысла и что Григорьев не желает вести разговор, выпил квасу, причмокнув губами:
– Как самогон!
Пришла веселая, помолодевшая Авдотья, отмахиваясь ладонью от жаркого румянца, будто собираясь смахнуть его с лица, и шумно сообщила:
– Баня готова!
Васька вздохнул, улыбнувшись чему-то. Авдотья перехватила улыбку взглядом и чуть встревожилась, гадая: знает ли товарищ Герасима обо всем случившемся ночью.
Григорьев сказал «спасибо» и направился в баню.
А Васька, подмигнув смущенной хозяйке, ушел проверять плоты.
ОГОНЬ
…После ливня тяжелые таежные горы вполнеба и тайга снизу дымились синим маревом. Оно качалось голубое-голубое у их подножий и цеплялось за верхушки елей и сосен. От дождей река переполнилась, сравнялась с берегами, вода побурела и двигалась медленно, ворочаясь на перекатах и раскидывая белые литые брызги, ворошила со дна коряжины, обломанные ветки. Спокойно голубели чаши в колдобинах и вдавленных ямах от копыт скота. Желтели прибрежные, уже подсохшие, пески и горячие, будто медные, камни. В мокрых тенистых кустах пели продрогшие птицы и вдруг выбрасывались вверх, шурша и простреливая листья, взлетали к солнцу – согреться в его лучах.
За поворотом, там, где скалы нависли над водой, бросая холодную тень до середины реки. Васька увидел плоты. Они деревянной громадой будто вросли в берег, тень от скал закрывала их, грани бревен стерлись, и плоты походили на ровную площадку земли. Чем ближе подходил к плотам Васька, тем больше они походили на пристань. Плотовщики маячили впереди маленькими черными фигурками, вился дымок на среднем плоту, у палатки варилась еда.
Васька почувствовал голод и прибавил шагу. Неприятно тяжелела голова, и все мельтешилось, будто он отделился от земли и летит или качается.
«Какое похмелье с квасу?! – недовольно махнул он рукой. – Сейчас бы самогону ковш!» – и увидел спину сидящего Жвакина.
– Ждешь, старик?
– Плыть пора, – хрипло ответил тот, не оборачиваясь.
Тоня, подоткнув платье, мешала ложкой в котле, а Коля, сидя на корточках, подсыпал соль. Тут же, держа на груди миску с крупой и салом, стояла Майра.
Саминдалов ходил по плотам, дергал якорную цепь, проверяя гребь, и, зачем-то подпрыгнув несколько раз, ударял ногами и тяжестью тела в скрепленные проволокой разъехавшиеся лесовины.
– Рулевое бревно треснуло! – доложил он Ваське, сдирая сосновую смолу с ладоней.
– Надо сменить!
Все готовились в путь, только Жвакин, сгорбившись, сидел одиноко, ожидал, придерживая забинтованную руку и покачиваясь из стороны в сторону, будто баюкал надоевшего ребенка.
Когда каша стала готова, все уселись вокруг котла. Тоня и Майра раскладывали кашу по чашкам.
Васька ел обжигаясь – был голоден.
Жвакин ел медленно, остуживая, вытягивая губы, и бородка его будто жевала кашу.
– Ну, что же, поплывем, парень? – спросил он.
– А куда торопиться. Вода-то берега затопила.
– Это что же, еще ждать? Затопила! Вот и ладно, легче плыть.
Васька объяснил:
– Подождем часа три. Спадет вода, схлынет… Берега над нами, камни, не наскочить бы… потом собирай по бревнышку!..
Жвакин не сдавался:
– В самый раз и плыть, по фарватеру!
Не мог ему сказать Васька, что нужно подождать Григорьева, у которого решается большое серьезное дело – на всю жизнь.
Жвакин ненавидяще поглядывал на спокойного хвастливого парня, ставшего головным, и был уверен, что тот не доведет плоты к месту – разобьет, если вовремя ему не посоветовать.
– Вот что, сынок… Совет тебе дам. Ты молодой еще, а я за свою жизнь полтайги провел по рекам… По дождевой воде, по разливу самый раз идти, в аккурат на месте будем!
– Своя голова на плечах. Знаю.
– Ну, коли своя…
– Подождем, Григорьев сейчас должен вернуться.
Васька подумал: «Уйдет ли с ним Авдотья?» – и услышал крик Жвакина:
– Нету Гераськи! Ирод! Я ведь пострадал, боль у меня… Плыть надо! Пошли кого за ним.
«Ничего с тобой не будет! Заживет боль, не краля какая». Васька отложил чашку, утерся рукавом и встал:
– Ну с того бы и начал… А за плоты я отвечаю. И разбивать их никому не позволю. Сколько надо, столько и прождем. Понял? Ясно!
«Да, Герасима долго нету. Все уговаривает ее. Вот баба, ночью вся его была, а утром – жизни испугалась. Раздумала, наверно! Я бы ее окрутил… И душой и телом! Пойти помочь, что ли!»
Жвакин застонал и снова уселся в сторонке на то бревно, на котором баюкал свою руку.
– Крепите плоты! – скомандовал Васька, тряхнув рыжими кудрями. – Пойду за Григорьевым. Что он там прохлаждается? – и спрыгнул на берег.
Поднялся по камням, пошел по твердой, высохшей глине, посвистывая.
«И эту, что ли, умыкнуть? – подумал он об Авдотье. – Тяжела, не донести! Нет, не пойдет она на уговоры! Вдвоем – уговорим!»
Васька рассмеялся.
Не знал он о том, что случилось в его отсутствие; только обойдя скалы, увидел пламя и бестолково шумящую толпу мужиков и баб вокруг бани.
В сердце толкнулась тревога, и он побежал, задыхаясь и перепрыгивая через камни.
…А произошло вот что.
Григорий вошел в низкую баню, врытую в землю, осмотрелся и сразу вдохнул в себя горячий воздух, пахнувший паром и горелой березой. Баня как баня, какие можно встретить в любой деревне, – с прокопченными черными бревнами, с соломой, устланной на полу, и котлом, вделанным в камни, с полкой-лежанкой, на которой стояли два круглых таза, а на стене – сухие березовые веники.
Только разница в том, что здесь на полке было большое отверстие, закрытое фанерой, чтоб в случае надобности подпустить свежего воздуха, да дыра в углу для стока воды.
Вокруг бани огороды, заросшие у плетней крапивой и лопухом, дикой коноплей и репейником.
– Сымай одежду-то. Помою тебя… – приказала Авдотья и брызнула из ушата холодной воды на раскаленные камни. Камни зашипели, выстрелили облаком пара к потолку и скрыли голого Григорьева.
Разделась и Авдотья. Ей предстояло тереть Григорьеву спину, подавать воды и попарить его веником. Оставаться в одежде в горячих четырех стенах было невозможно, и сна скинула ее, оставив кофту и юбки в предбаннике, под заборчиком. Дверь она закрыла наглухо.
Они мылись вдвоем, не стыдясь друг друга, как муж и жена, позабыв обо всем на свете.
Григорьев несколько раз порывался спросить у нее: «Ну, что, надумала уйти со мной? Видишь, как нам с тобой хорошо», – но стеснялся, решив, что неудобно разговаривать об этом с голым человеком. Авдотья же молчала, и все лила холодную воду на раскаленные камни.
В это время вернулся из тайги Савелий. Вернулся с охоты пустой, порасстреляв все патроны, голодный и злой. Больше всего его тревожило не то, что он пришел без добычи, а молва, которая разнесется по дворам, что, мол, Савелий опять натощак и без убитой вороны. Над ним подсмеивались мужики, которые меж собой давно решили, что «Савелий на медведя негож».
Дома он не застал Авдотью, во дворе ее не было, в огороде не видно.
Соседи, пересмеиваясь меж собой, указали ему на баню, над которой колыхалось марево от пара, и шепнули между прочим, что «у Авдотьи добыча оказалась куда богаче, вот и потрошит ее в бане на радостях».
Савелий и за ним любопытные побежали по огородам к бане, и вскоре его ругательства всполошили весь хутор. Тощий и бледный охотничек Савелий не знал, что делать. Он взмахивал руками, смотрел в щели, и каждый раз, отпрянув, плаксиво кривил губы. При этом рябоватые щеки его жалко дрожали.
– Мужики, да что же это такое? Среди бела дня… Авдотья-то, Авдотьюшка с блудом схлестнулась!
Его подзадоривали возмущенные, веселые выкрики:
– Знамо бесстыжество! От мужа в бане хорониться.
– Поди, с другим-то ей слаще, чем с тобой!
– Эх, Савелий, Савелий…
Кто-то крикнул хрипло и хмуро:
– Поджигай баню! Чего смотришь! Блуд огню предай!
Савелий заплакал беззвучно от стыда и позора, от слабости, что вот решиться на такое у него не хватает сил.
– Без одежки – не уйдут!
– А ну, кто там, выходи!
Бабы посмеивались и прятались за спины мужиков.
Кто-то подтолкнул Савелия вперед – он схватил одежду Авдотьи и, бросив себе под ноги, стал ожесточенно топтать ее сапогами.
– Побереги юбки-то! Новые!
– Да что же это у них… ни стыда, ни совести.
– И не выходят. Молчат!
– А вот мы сейчас подпалим…
Савелий бегал, дергал каждого за рукав, спрашивал:
– Спичечек, спичечек, любезные, принесите-ка!
Подожгли баню. Она начала гореть с крыши. Огонь разгорался плохо: бревна настила намокли от пара. Но вот затрещала перекладина, стреляя, и вспыхнуло пламя, разом охватывая стены.
Вдруг дверь откинулась, отброшенная сильным ударом, и навстречу толпе вышел Григорьев, одетый. Вышел и встал перед всеми, упрямо прижав подбородок к груди. Губы сжаты и бледны. Глаза, открытые и злые, осмотрели – прощупали всех. Толпа подалась назад, увидев в руках у чужого громадного человека топор.
Расступились. Бабы ахнули.
– Размозжу, кто тронет! – крикнул Григорьев, и в это время вышла Авдотья. Раздался чей-то смех и приглушенно умолк. Бабы зашептались, ругая Авдотью бесстыдницей и срамной. Мужики замолчали, осматривая ее тело. Савелий отшатнулся, закрыв лицо одеждой Авдотьи.
А она, не стыдясь, вырвала у мужа свое платье, прикрылась, накинула на себя и пошла вперед, не утирая крупных слез на щеках. Муж замахал на нее кулаками, но не бил, зная, что та даст сдачи.
В это время и подошел Васька, догадавшись о случившемся.
Баня пылала, но никто на огонь не смотрел. Глядели вслед Авдотье, и когда она обернулась и посмотрела на Григорьева, все засмеялись над Савелием, который стонал, смотрел, как догорает баня, и кричал ошалело:
– Утоплю-ю-сь!
– Идем, Герасим, на плоты. Связался… – дернул Васька за рукав бледного и хмурого Григорьева.
Григорьев вздохнул, дождался, пока Авдотья вошла с Савелием в избу, и бросил топор в крапиву.
Товарищи шли рядом, обходя камни, и, шурша сапогами в траве, шли медленно, опустив головы.
– Эх! – тяжело вздохнул Григорьев и сплюнул. – Я же по-серьезному, правильно хотел! Ан, вот как вышло…
Васька понимал, что Герасиму перед ним неудобно и он оправдывается, чтобы не было стыдно. Успокоил:
– Авдотье тоже не легче.
– Ну, она теперь притихнет! – упрекнул женщину Григорьев. – Бабы народ такой… Глаза разбегутся, а сердце стоит!
– А вот посмотрим: всерьез она или так.
Григорьев горько усмехнулся.
– Ладно, поплыли!
– Эх, жаль! Вот у вас с Авдотьей жизнь завязалась, сквозь воду и огонь прошли, а не будет она твоей женой. Не решится!
– Все-таки домой пошла – не за мной! – сказал Григорьев и оглянулся. – Ну, да теперь шабаш! Чужая! В моей жизни сердце ее стучать не будет! Плывем!
Но поплыть им не удалось Сломанное рулевое бревно заменять пришлось до вечера. Вода еще не схлынула, и чуть было двинувшиеся плоты, как нарочно, застряли, застряли надолго и безнадежно меж подводных глыб обвалившейся скалы. Задние плоты силой течения напирали, и головной плот еще крепче вклинился в каменную щель – не сдвинуть. Решили подождать, когда схлынет вода. А схлынет она к утру.
Григорьев затосковал и все посматривал за скалы на глиняную дорогу, синюю от вечернего света, – не бежит ли Авдотья. На душе его было грустно и сумрачно. Что ж, одним махом нельзя перевернуть жизнь. Видно, такова его судьба, он уедет один, а она останется… Трудно ей сразу – в другую жизнь!
За день травы и сосны высохли, нагретые скалы были горячи и жарко пахли камнем и мохом, как в бане.
Ночью, когда только-только замерцали звезды, стало прохладно, но от лаковой тяжелой воды веяло теплом, пахнущим щепкой, травами, смолой. Воздух, до неба темный, скрыл тайгу, в тишине позванивали шорохи. У палатки на столике горел фонарь с красным пламенем за стеклом. Свет веером раскинулся вокруг, будто облако над костром.
Васька уснул, положив пиджак на бревно, а на пиджак – голову. Жвакин лежал на спине, будто смотрел от нечего делать в небо. Саминдалов и Майра на последнем плоту уснули раньше всех, укрывшись с головой.
Григорьев, спустив босые ноги в воду, медленно стирал рубаху и подглядывал сон Коли и Тони. Они спали на жестком брезентовом плаще, спали, как дети. Голова Коли, лицо – в грудях девушки, так и уснул с улыбкой. А у Тони на лице хмурое выражение – гневно сжаты тонкие губы: никому не отдаст свое ласковое, уготовленное самой судьбой счастье!
Григорьев долго смотрел на них, будто оберегал сон молодых, и вспоминал себя молодым. И ему когда-то ничего не надо было, кроме свидания и ласкового смеха Ганны!
В груди шевельнулось какое-то новое, нежное чувство, когда он смотрел на Тоню и Колю. Ему захотелось позаботиться о них, укрыть их потеплее, поправить подушки и погладить обоих по голове. На сердце хлынула досада: вот ему уже за сорок, а он еще не был отцом, и нет у него семьи, сына или дочери… Так можно и всю жизнь прожить пустоцветом!
И думать об этом еще тяжелее, когда вокруг тишина и все спит в ночи. Изредка только вспорхнет задремавшая было птица да плеснет рыба… и снова тишина, горячая, тяжелая, ночная…
По глиняному обрыву тянутся к воде корневища сосны и черемухи – переплелись щупальцами у берега, повисли, мокнут – пьют воду. Блестит кромка воды по обоим берегам, как тяжелые серебряные ленточки ртути.
Вдруг над головой бабахнул выстрел, – эхо прокатилось, гремя по горам и, уменьшаясь, долго еще щелкало далеко-далеко в таежных падях.
Григорьев вздрогнул, недоумевая, и прислушался к эху. Стреляли где-то за скалами в озерцах. Успокоился: наверное, захмелевший житель глушит там глупых сонных щук на пироги с самогоном.
Кто-то на берегу раздвинул шуршащие травы на две стены и вышел, ступив на песок. Григорьев всмотрелся и узнал Авдотью.
– Это я, – приглушенным шепотом сообщила она и опустила голову. – Вот и добралась… проститься.
Григорьев обрадованно, будто уверяя себя, растянул:
– Пришла-а. Ну, иди… – и кивнул на дощатый мостик, перекинутый с плотов на берег.
И, когда она села рядом, положив руку ему на руку, он, посмотрев в ее виноватые глаза, спросил:
– Кто из ружья ночь-то пугал?
Махнула рукой в ответ:
– А-а! Это Савелий. Сонных щук добывает.
– А ты… как?
– До утра теперь не вернется он. К тебе я…
Авдотья наклонилась к его уху, зашептала горячо:
– Слушай, Герасим, родной мой, надумала я. Слышь? Возьми меня с собой! А?
Григорьев помолчал, отнял руку.
– Мужа куда денешь?
– Ха… Он не пропадет. Другую работницу сыщет! – засмеялась тихо, беззвучно. – Нас дур-то хоть пруд пруди, лишь бы замуж да дите какое – все семья!
Григорьев расправил бороду, обернулся к ней и, смотря прямо в лицо Авдотье, твердо проговорил:
– Тебе нельзя бежать со мной, нельзя. Если бы трое – ты, муж и я – знали обо всем – можно. А то вся деревня знает. Не могу… как вор.
Авдотья с разочарованной горечью спросила:
– А как же я сейчас-то. Я ведь пришла… Говорил – уйдем. Говорил? Вот я и решила.
Она помолчала, повязывая платок по-бабьи, и с болью призналась:
– А ты мне люб! Не жалости мне надо – жизни! Ты вот поплывешь… простор… И я с тобой. – Она испугалась чего-то. – Ой, дак ведь нас увидеть здесь могут! – Тронула за рукав. – Идем, – кивнула на берег, – спрячемся.
Вдали опять грохнул выстрел. Григорьев медлил. Небо раскололось. Выстрел был отчетливо слышен в ночи. Григорьев заметил, что по реке поплыл туман.
Авдотья оглянула плоты, бросила взгляд на спящих:
– Пойдем со мной… что-то скажу.
Григорьев поднялся, раскатал штаны, сунул ноги в сапоги.
– А не боишься?
Авдотья улыбнулась:
– Нет!
Взял было фонарь, но потом раздумал.
Шли в траве, в сторону от плотов и деревеньки, хотелось затеряться где-нибудь в таежном буреломе. Григорьеву льстило, что Авдотья все-таки пришла, что сам он был неправ, и как говорил Васька: «Завязалась у них жизнь, сквозь огонь и воду прошли…»
У него стало хорошо на душе, и он назвал бы себя счастливым, если бы рядом идущая Авдотья не была грустна. Ничего. Все образуется. Они все равно будут вместе. Сейчас нельзя бежать ей с ним, так потом… Повеселел.
– Говорил. И сейчас скажу. Ты подумай крепче, да реши на всю жизнь.
Он вспомнил, как Авдотья шла за Савелием в избу, опустив голову.
Ночью в тайге не страшно, как в избе, ветви сомкнулись над головой – крыша, стволы вокруг – стены. Авдотья идет впереди, ничего не боится, как хозяйка.
– Стой. И здесь хорошо, – остановил ее за руку Григорьев.
– Идем дальше. Здесь нет неба. Костра нельзя разжечь – огнем можно тайгу подпалить.
Григорьев поморщился при слове «огонь» и глухо напомнил:
– Спалить и человека можно.
– Небось… Я бы тебя уберегла…
Авдотья засмеялась, задышала глубоко, вольно. Подоткнув юбки высоко к поясу, открыла ноги, двигая округлыми бедрами. «Зачем она так…» – подумал он.
– Вот здесь. Пришли, – кивнула она вокруг и обняла Григорьева.
Бросил на траву пиджак.
– Сядь. Уколешься.
Села, обхватив колени. Взгляд в землю, наблюдает за ним, как он ножом рубит ветки, собирает их. Вздул огонек.
– Ну, сказывай. Что решила и как.
И вдруг она разрыдалась. Григорьев подошел, положил руку ей на плечо. Молчал, ожидая, когда она перестанет. Утираясь платком и не поднимая головы, она созналась:
– Ты вспоминай меня без жалости… Я ведь поняла, что не возьмешь меня с собой. Нельзя сейчас. Поняла. Дура я… Женой тебе быть хочу – и стыда нет. Бабье сердце одно – ему хоть день, да чтоб сладок был до конца.
Он стоял над ней, тупо смотрел в огонь, на ее ноги, на вздрагивающие плечи. «Так вот зачем она звала…» Волнуясь, проговорил жестко и громко:
– Не надо сейчас. Слышишь. Это просто, так если – встретились и разойдемся. А мне семья нужна, жена чтоб..
– Я знаю, чувствую… – заторопилась Авдотья, закрыла ноги, – мой Савелий-то пятки мне целует и спит в ногах, как кутенок. Притулится – тепло. Подолом закрою – и весь там. А ты… эвон, ростом-то с громилу, всю под себя упрячешь. Твоя я, твоя. Все равно уйду к тебе.
Под кедрами дурманят травы, стучат сверчки. Глухота. Темь. Желтеет огонь. Плачет женщина. Стихают, удаляясь в глубь тайги, ночные шорохи.
– Думала, не пойдешь. Пошел… значит, крепко привязан.
Погладил ее щеки жесткой теплой рукой:
– Идти пора.
– И где тебя искать?..
Он рассказал, где живет и как его найти, написал, слюнявя химический карандашик, свой адрес, оторвал клочок, отдал.
– Собери свое. Приезжай. Будем жить.
И дополнил, стесняясь себя самого:
– Ребеночек-то будет – побереги… Прощай, – поцеловал Авдотью по-мужски, крепко, и ушел, не расслышав сказанное ею шепотом: «Если будет…»
Авдотья осталась одна. Она лежала и уже не плакала, запрокинув руки под голову, и в траве у костра, грея ноги, все смотрела, смотрела чистыми глазами в низкое небо на зеленые крупные звезды, успокоившаяся, думая о Григорьеве, думая о том, как много на небе звезд и которая из них ее звезда: протяни руку – сымешь самую крупную, осветишь все кругом.
А Григорьев долго стоял у плотов, тоже успокоившийся, но чуточку грустный. «Думал, счастье пришло… А оно осталось в сердце Авдотьи. И опять – ждать. Но теперь – наверняка!» Не заметил, как скомкал письма, свое и Ганны, одно с оторванным клочком. Посмотрел – разорванное письмо было от Ганны. На клочке ее письма он и написал свой адрес Авдотье.
Зачем теперь ему эти письма! Таскать с собой… Медленно, словно жалея, стал разрывать их на мелкие кусочки и бросать в воду, чувствуя, как с каждым лепестком бумаги, уплывающим по течению, становится легче и легче на сердце, будто и не было никогда в его жизни ни родного села Васильевки, ни неверной Ганны, ни справедливой тюрьмы, ни одиночества. Пусть плывут и плывут эти письма-слова по рекам… в Днепр, к Васильевке, туда, где в неравном бою с печенегами пал светлый князь Святослав Игоревич…
НЕВЕСТА
Вот и все, что произошло на плотах в черемуховый месяц май. За несколько дней у каждого из плотогонов как-то по-другому повернулась жизнь и по-новому забилось сердце: у одних сильнее, у других спокойнее, а у третьих глуше, потому что разное бывает в жизни, и люди, обычно не похожие друг на друга, сходятся в одном: нужно хорошо жить. Но каждый понимает это по-своему.
Вот и сейчас плоты идут своим путем, мимо Зарубина, через перекаты в Зарайск, а на плотах работные люди с разной судьбой, но ставшие роднее, и никто, кроме Жвакина, не желал друг другу зла, потому что есть закон в жизни, когда плохому нужно помешать, хорошему – помочь. Это значит – люди любят друг друга и «на всех солнце одно», как сказал самый добрый, самый нежный человек из них – манси Саминдалов Степан. И это самое лучшее, что делает людей товарищами, а также работа, беда и праздник.
Когда застопорились плоты после ливня, Жвакин нехорошо выругался. Васька расставил всех по местам, сам налег на рулевое бревно. Ему помогали все, плечо в плечо, и сдвинули вклинившийся в камни головной плот, и вся эта громада древесины выплыла на простор, в котором нет подводных камней…
Когда плоты проходят мимо прибрежных деревень, жители по стародавней привычке сбегаются к берегу посмотреть незнакомых людей в рабочих робах, поворачивающих гребь и ведущих из другого мира в другой что-то нужное и трудное – плоты. Сбегаются и машут вслед руками: «Счастливого пути!» А на том берегу, где после ливня они переночевали все вместе по разным избам и где сгорела баня, не было никого, когда тронулись плоты. Было мертво, пусто, тихо. И огни в окнах не горели. И никто не махал им вслед рукой.
Григорьев погрозил этому берегу кулаком, будто его обидели на всю жизнь…
У всех все было понятно: Саминдалов с Майрой – вместе, Коля берег Тоню, Григорьев был спокоен и думал о встрече с Авдотьей. Только Жвакин и Васька нервничали: у них все было впереди. Один был очень задумчив и серьезен, другой – стонал.
В Зарубине плоты остановились.
Жвакин сошел на берег – здесь неподалеку стояла его изба. Рука, забинтованная Тоней, была похожа на белую лапу, и он придерживал ее другой рукой. Жвакин грустно посмотрел на всех, счастливых и уставших, и виновато попросил:
– Ребята, братцы! Дорогие, хорошие, так вы в Зарайске замолвите за меня… По наряду зарплата, деньги мне за шесть ден… Почтой, почтой! Меня все здесь знают.
Ему пообещали.
Васька побывал у Глафиры, но изба ее была закрыта, и во дворе бешено рычали спущенные собаки. Он долго стучал в окно, в ворота, пока из-за калитки старушечий злой голос не спросил:
– Кто?
У Васьки чуть не остановилось сердце, и он грубо, с досады, потребовал:
– Где Глафира?!
Голос старушки притих:
– Уехала в Ивдель. На базар. Завтра воскресенье.
Ваське хотелось застучать кулаками в ворота: ему показалось, что Глафира спряталась где-нибудь. А ведь он так тосковал о ней на плотах, видя чужое счастье!
– Глафира ничего не передавала? – спросил он, снова требуя.
– Кому? – боязливо спросила старушка.
Хотел выругаться и сказать «жениху», но с отчаянья промолчал.
Старушечий голос проскрипел: «Нет», – и Васька ушел, заметив в окошечке-сердце, вырезанном в калитке, как на желтом песке двора петухи и куры деловито и настороженно клевали землю, ища корм. Ему стало почему-то до боли жутко, словно все здесь было ему чужое… Он вспомнил разговор с Григорьевым о жителях тайги, крадущих у государства, и прибавил шагу, направляясь к плотам…
Добывать – раньше казалось развеселой и легкой заботой: чем больше, тем завистливее к тебе другие. Иметь хватку менялы и торговца, отдаваясь какому-нибудь ремеслу, – и можно сойти за «кормильца», за «удачливого работника», за кого угодно, даже за черта. На это требуется человеку небольшой ум и первобытная совесть. Но это же постыдное дело, которому жалко отдавать целую жизнь?
Глафира ничего не бросит, она хозяйка, у нее вся жизнь уйдет на то, чтобы сохранить все добро для собственной жизни. А разве эту жизнь она бросит?!
Ничего не проникнет через заборы ее избы, даже, как оказалось, его любовь. Нет бы подождать его – базар зовет! Ее крепкая изба с заборами, как островок, до которого не долетают ни шум плотов, ни удары буровых вышек на краю Зарубина, ни голоса геологов у сельсовета.
На базар! На базар! Забыла и о любви и о нем. Ведь он, Васька, ей уже родной… А ей выручка дороже!
Злился, но в глазах стояла Глафира, красивая, виноватая, с укором: милый, ведь я для тебя, для нас.
И почему он оказался злым и обиженным, нет – оскорбленным? Вот помогал всем в беде, устраивал чужие жизни, а своей жизни устроить не смог, чтоб не было обиды и досады. Вот пришла любовь-сила, но ее мало человеку для жизни, и не может она приковать к сундучному счастью, потому что его любовь на рубле замешана…
Васька так был гневен и потрясен, что по дороге не замечал, как сшибал кулаком большие глупые шишки татарника, укалывая руку. Он даже не заглянул домой к матери и сестрам. И только когда плоты двинулись в Зарайск, навстречу перекатам, которые нужно пройти осторожно и дружно, Васька чуть успокоился. Успокоился потому, что все плотогоны стояли на местах у рулевых весел, ожидая его команды; потому, что плоты вышли на широкий водный простор, и все слилось вместе: и небо и вода. Ветер бил в лицо, поломал горизонт, и казалось, воды нет – одно небо впереди.
А у человека, крепко держащего руль и кричащего другим бодрые рабочие команды: «Навались!», «Поворачивай!», «Прямо гляди!», – у человека на сердце грусть…
Все в Зарубине вышли на берег: и охотники, и рыбаки, и сезонники-лесорубы, и приезжие геологи – и все махали руками вслед плотогонам: «Счастливого пути!». Не было только среди них Глафиры…
У человека на сердце грусть… Неужели он проплывет мимо своей любви, мимо своего счастья… И останется Глафира одна ожидать его, готовясь к богатой свадьбе. Нет, он вернется, пусть со свадьбой придется подождать – он вернется! Он возьмет ее за руку, надменную и строгую, красивую и пока чужую, и поведет к людям, на простор, к шуму, и заставит ее хорошеть душой, и помогать всем в беде и в работе, делать других счастливыми.
Ах, Васька, Васька… Был ты веселый, отчаянный, а стал – злой… Кто знает: полюбишь ли ты Глафиру другой любовью, в которой не будет обиды и досады? Ведь не так уж много за эти дни изменилось. Просто человек загрустил… Все по-прежнему. Кого ты знаешь – они будут по-своему счастливы. Саминдалов и Майра поженятся, когда девушка станет совершеннолетней, будут они жить на лесозаводе. Авдотья бросит своего Савелия и приедет к Григорьеву – наконец-то он станет семьянином и заживет полной жизнью. У Жвакина перестанет болеть рука, и опять будет этот старик жить ремеслом, бродяжничая по тайге, гоняясь за длинным рублем. У Тони родится ребенок, и Коля еще больше привяжется к ней – их будет трое, и они станут еще сильнее и нежнее друг к другу… А ты…
Загрустил в этом мире, большом и малом, где жизнь и свобода сильнее любви, где хозяин тот, кто делает других счастливыми. У тебя только одна тревога: что будет дальше? Когда ты увидишь Глафиру? И как вы будете жить? Что делать? И, вообще, знаешь ли ты, что такое жизнь?
Магнитогорск – Челябинск
1957 г.