355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Мелешин » Расстрелянный ветер » Текст книги (страница 8)
Расстрелянный ветер
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:50

Текст книги "Расстрелянный ветер"


Автор книги: Станислав Мелешин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Глава 4
К ВОЛЧЬЕМУ ЛОГОВУ

Шел человек через лес, спотыкаясь. Во тьме и тумане перешагивал коренья деревьев, раздвигал направо-налево травы высокие, оставлял за собой тропинку.

Он вышел из леса, увидел речку, солнце и луга. Подумал: «Вот здесь бы людям жить».

Возвращаясь обратно, не нашел своей тропинки, а еще удивился – много людей навстречу ему идет.

– Куда вы? – спросил.

– А мы… туда… к солнцу.

Все торопятся с веселыми глазами вперед, раздвигают деревья направо-налево, топчут травы. Так и родилась дорога.

* * *

Ставни большой избы сельсовета были неплотно прикрыты – в щели пробивались голубые лучи.

Матвей Жемчужный нервно ждал полного рассвета и солнца.

Свеча на столе догорала. Жемчужный несколько раз переставлял ее, загрубевшим пальцем снимал, крякая, наплыв сала по краям свечи, громоздил вокруг фитиля горку и все не мог понять, о чем это толкует уполномоченный из Верхнеуральского ревкома.

Молоденький, в очках, перепоясанный крест-накрест ремнями поверх желтого помятого в дороге френча, уполномоченный краснел, стеснялся и карими глазами помаргивал, утирал ладонью пот с лица, а потом сжимал ладонь в кулак.

Жемчужный понимал, что мальчишка устал, что ему хочется спать, что револьверчик тот пристегнул к боку для важности, что болтать этот говорун будет всю ночь и это тоже для важности.

Парень вещал:

– И вот я иногда прихожу к мысли, что мы убиваем, расстреливаем направо и налево, иногда не разбираясь – кого! А поразмыслить надо! Контра – к стенке! Бандит – к стенке! Спекулянт, валютчик – туда же! Как ты на этот счет?

Жемчужный теперь только понял, куда он клонит, усмехнулся, накинул на тельняшку кожанку, встал, потом оделся, повесил и укрепил по боку ремни и свой пристрелянный маузер.

– Ин-те-ресно! Грамотно говоришь…

– И вот я думаю иногда, поэтому мы наплодили столько мятежей, восстаний и банд, много убивали обоюдно… Но иначе нельзя! Или они нас, или мы их! Ты ведь тоже убиваешь?!

Свеча догорела. Матрос подошел к окну и вышиб кулаками ставни. Его душила злость. «Прощупывает!»

В лицо ударил прохладный рассвет, в степном тумане запуталось солнце. Жемчужный обернулся:

– Да! Убиваю, но не людей, а тех, кто мешает всем стать людьми. Уничтожаю убийц, грабителей, насильников и всякую белогвардейскую сволочь на нашем пути. А ты, молодой товарищ, загнул-таки насчет нашей кровожадности. Как самая настоящая контра! Эт-то что же такое, а?! По-твоему, выходит – повсюду в стране должен быть голод, постепенная гибель Красной Армии и пролетариата, умирание тысяч людей!!! Да как это пришло тебе в голову, мозгляку?!

– Спокойней, товарищ Жемчужный. И не хватайтесь за оружие. Садитесь! Обсудим конкретные дела и факты!

Это было сказано визгливо, тоном приказа.

Матвей Жемчужный немного растерялся, может, он действительно чего не понимает, присел к столу и с неудовольствием сказал уполномоченному, который устало прикрыл ладонью глаза:

– Ты что же думаешь, мы только за корма воюем, уничтожаем врагов, мы ведь великое дело делаем – в каждой душе чтоб рождалась свобода, чтоб повсюду утвердилась власть советская.

– Это понятно. Приступим к делу.

Жемчужный выпил квасу, отодвинул огарочек свечи в сторону, вытер ладонь от оставшихся капель кваса по бокам кожанки и внимательно посмотрел на револьверчик сбоку очкарика.

– Слушай! Ты должен вместе с имеющимися у тебя в подчинении военнослужащими выступить в поход и уничтожить банду Кривобокова. Развеять, чтоб и праху от нее не осталось! Бросить всех, все силы в погоню, в налет, в бой… последний, решительный, как в песне.

Жемчужный усмехнулся, подумал: «Ох, и хитрая же ты… контра!» У него на этот счет был свой план. И потом он тоже почувствовал усталость, она, проклятая, ломила виски.

– Я так не сделаю… Зачем же в прах?! Среди них есть немало и случайных, заблудшихся, прибившихся, да и тех, знаешь ли, кто не понимает задач Советской власти и боится ее. Да, боится расстрела! Их держит за кадык страх.

Уполномоченный перешел на «вы».

– А я вам приказываю! Пока мы наслышаны, что вы в своих делах и распоряжениях разводите не что иное, как анархию!

Матвей Жемчужный дернулся, как от удара, фыркнул в усы и гаркнул:

– Тиш-ш-ша!

Сжал губы, одернул кожанку, поправил на боку маузер, осторожно поставил ребром на стол огрубевшую ладонь и выдохнул:

– Ты мне об анархии не заливай, знаем…

В глазах повиделись пустынные улицы Петрограда, дымные рассветы на Неве, темные, притаившиеся особняки и пули оттуда… Пули били прямо в тело. А иногда – прямо в сердце…

Успокоился, рукой снизу разгладил усы.

– Мы пошлем в банду надежного человека. Он знает все их стоянки. Они увидят своими глазами, что он жив-здоров и ему поверят. Тут песней не обойдешься. Тут хитрая мозга нужна.

Жемчужный вздохнул, и столько в его вздохе было сомнения, раздумья и потаенной жалости, что уполномоченный поправил очки, прислушался.

– У нас порублено восемнадцать честнейших бойцов революции в ночном бою… Лично я так думаю… Двигать мой отряд, моих красных бойцов на кучку отчаявшихся, злобных, усталых бандитов… не имеет смысла. Лишние жертвы будут! Идем прежним курсом… Мы пошлем туда бывшего кашевара банды – Роньжина. Может быть, он постарается убедить их: мол, наказание им не угрожает, вот вам всем грамотки о прощении… и вообще, мол, пора возвращаться по домам. Оружие на стол – и подпишись!

Уполномоченный нервно сдернул очки, глаза его карие расширились в недоумении, с тонких губ готов был сорваться выкрик-приказ: «Я вам запрещаю», но в это время громко, как два выстрела, распахнулись обе створки двери, и на пол, словно поскользнувшись, брякнулся мальчишечка в треухе, в залатанных широких шароварах, голый по пояс, босиком. Вскочил, задышал по-рыбьи, дернул себя за прыгающие бледные щечки, будто собирался заплакать. Вышептал:

– Дядя Матвей… там… там… – он указал на окно, в проеме которого выплывало солнце, – хлебушко погорело! И рожь-то вся, и пашеница! И огонь аж во всю степь!

Жемчужный загремел табуретом, схватился за маузер и, высунувшись в окно, заорал басом:

– Вестовой! – и выстрелил несколько раз в небо. – Тревога! Всех… весь люд на огонь… Бей во все колокола!

…В дверях они столкнулись лицом к лицу.

Уполномоченный:

– Это дело банды?! Вы все-таки решили послать к ним вашего кашевара?!

Матрос тяжело дышал:

– Н-некогда!.. Пошлю!

– Как бы вам не переиграть, товарищ Жемчужный… – уполномоченный словно невзначай тронул потной рукой за кобуру револьверчика и, прищурив глаза под очками, дополнил: – Я в таких вопросах волка съел…

Жемчужный презрительно посмотрел на его очки:

– Ладно, не пугай, волкодав! – и пропустил уполномоченного вперед.

* * *

Бывший бандит и кашевар, отмытый и подстриженный, в чистой рубахе стоял в полутемных бревенчатых сенях своей развалюхи среди хомутов, граблей, рассохшихся бочек и другой рухляди и старательно отбивал косу.

В его мозгу весело металась важная мысль о том, что теперь-то определенно кончилась его, Роньжина, волчья жизнь и пришла самая пора радоваться миру и благодати.

Он и радовался. Уборка хлебов – отродясь праздник!

Звонкий детский содом в избе перекликался с нежным вжиканьем бруска по металлической ленте косы, и это было похоже на воробьиный гомон.

Женушка, верная Паранюшка, готовила утреннюю еду на всю ораву, тоже радовалась и часто стукалась головой о притолоку дверей по причине своего высокого роста, шмыгала туда-сюда, взглядывала на старательного мужа и, любуясь им, вытирала о подол руки, готовая обнять его всего и прижать к себе так, как это только она умеет.

Роньжин иногда останавливался передохнуть и, встречаясь с ней глазами, осматривал ее всю и мысленно удивлялся, за что же он мог когда-то ее полюбить, длинную, с большими руками. Но, наверное, за сердечность, такую, что после ночи к утру болели шея и губы, начиналось головокружение и пошатывало.

– Ну, не ворчи, не ворчи… – тяжелым игривым голосом предупреждала она, хотя муж не сказал ни слова.

А он и не ворчал.

– Чтой-то, Порочка, ноне вальяжная ты у меня… – усмехнулся Роньжин, отложил в сторону косу, подошел и погладил жену по худой нервной спине.

Она задохнулась от такой непривычной ласки, сграбастала его и в ухо шумно пообещала:

– Ох, ночью и зацелую!..

И этому радовался он.

…Ну, стало быть, Советская власть простила все его прегрешения, дала ему свободу: мол, живи и радуйся, не притесняла его семью, ничего у них не конфисковали, не богатеи какие, наоборот, слышал чудное… Красные эскадронцы сообща распахали у бедных казаков пашни да посеяли у кого что, ну и Роньжиных не забыли, все ж таки многодетность…

Вот ведь оно как складно да славно!

А он-то мытарил с винтовкою в бандитском табуне, в налетах и жратве, в пьяном угаре отвоевывал лучшую казачью долю, грабил, что ни попадись под руку, случалось и… убивал. Но тех только, кто и его с копытков сшибить бы мог. Отвоевался… А она, вишь, где лучшая-то казачья доля? Мир и спокой кругом, хлеба поспели, жена и дети мал-мала меньше. Живы-здоровы, солнышко встало, и ни тебе пуль, ни тебе злобы, ни тебе страха, а только жизнь и никакого смертоубийства! Эх, раньше бы! Кабы знал, что не в ту сторону душа вертелась! Хорошо, что не забоялся да возвернулся, под закон в яблочко попал… А другие?! Их в банде-то, почитай, сколько душ бродит!

…Вжикает оселок по острию косы, радуется втихомолку Роньжин, а где-то в сердце толкается тревога, нет-нет да и подкатит холодом под седьмое ребро.

Шутка ли сказать, что Жемчужный намедни предложил: возвращайся, мол, в свою банду, раздай грамоты о прощении, да и распусти всех по домам!

А что, как убьют? Изничтожат ведь всенепременно и обстоятельственно! Р-раз – шагай безголовый… Чай, не забыли, как удрал и всех без кашицы оставил.

Оно, хоть и верно, что доверие и прощение оплатить должен Советской власти, да токмо жить-радоваться чуть начал! Это ведь что же – надо до Уральских гор добираться! Одному в самую что ни на есть Башкирию!.. Не пойду! Не пойду, не пойду, хоть и сказал Жемчужному: мол, подумаю!.. Дак это что же, он ведь теперь не просто казак Роньжин, а как это его прозвали… гражданин республики!

…Он отрешенно сидел на чурбаке, с косою на коленях, с неотвязной думою, что если пойдет, то непременно его убьют за милую душу, а если не пойдет, то останется жить, а вместе с ним останутся живы и детишки, и жена, и хлебушко, и солнышко, и вся разнесчастная, но сладостная жизнь, и постепенно приходил к решению наведаться к Жемчужному, поклониться в ноги и отрапортовать: не могу, пошлите кого другого. А потом ему в голову приходила мстительная мысль, что он вообще жалкая душа, трус, радуется тому, что спасся, а до других ему и дела нет, и тогда стыд за то, что он жив и его простили, а он – в кусты, жег его дряблые щеки жарким покалыванием под глаза, и он ронял из рук оселок на пол, поднимал его и в душе кричал самому себе, что не сможет вернуться в банду, ну, хоть убейте семьдесят семь раз!

Он осторожно обвязал мешковиной наточенную косу, перевязал и поставил в угол.

Чувствовал, что не находит своему слабодушию никакого оправдания. И это было для него горше всего.

Из комнаты избы в сени друг за дружкой высыпали дети, облепили его, растормошили:

– Папаня, айда есть. Мамка зовет. Картоха уже дымится.

– Шагаю, шагаю.

…Ел и давился. Молодая, рассыпчатая картошка с огорода жгла десны и застревала в горле. Раскрасневшаяся и помолодевшая от улыбки Паранька иногда искоса бросала на него тревожные взгляды. Вся его голоштанная казачья ребятня чмокала за столом, всей коммуной выражая восторг от вкусного ситного хлеба, из муки, купленной женой в кооперативе, а он все смотрел поверх голов в угол на икону пресвятой богородицы, за которой, свернутые трубочкой, покоились грамоты о прощении.

Ему казалось, что богородица моргала желтыми глазами и ежилась, словно за спиной эти грамоты ее щекотали.

Вдруг в открытые окна влетел какой-то суматошный шум, послышались крики и плач бегущей по станичной улице толпы. Паранька высунулась наполовину из окна и кричала сквозь ветви черемухи через палисадник, допытываясь у бегущих, что случилось.

Ей никто не отвечал.

Детишки присмирели.

Роньжин натянул сапоги, наспех набросил на себя кацавейку, нахлобучил папаху, на всякий случай всунул нож за голенище и выметнулся из двора вслед бегущим. Сквозь толпу пробивались краснозвездные всадники, один за другим.

Откуда-то несло гарью, и Роньжин, чихая от пыли, решил, что где-то пожар и все бегут тушить, но рев толпы был таким неистовым, многоголосым и ужасным, что он, споткнувшись несколько раз, с холодной истомой на сердце определил: случилось бедствие – и страшное.

Солнце рассиялось вовсю в голубом уже теплом небе, оно чуть дрожало в громадной чистой его глубине, а на земле по тракту со взгорья вниз в долину схлынул народ и бежал кучками, метаясь кто по дороге, кто по степи, а кто и просто сам не зная куда. Там, где тракт сворачивал к оврагам, к березовым прохладным колкам, к речке в камышах, чернело обугленное широкое пространство, как пропасть, у которой все остановились.

По горизонту покачивались дымы, и почти потухшая степь за бывшим хлебным полем еще раз показывала людям языки стихающего огня.

По черному пеплу бродили, чего-то отыскивая, усталые красноармейцы. Роньжин пробился сквозь толпу станичников и оглядел пепельную ложбину до взгорья. На взгорье на фоне солнца он узнал фигуру Жемчужного и различил рядом с ним какого-то очкастого военного.

За спиной матерились, плакали, орали и грозили кому-то, неистово проклиная кого-то.

Роньжин ступил сапогом в пепел и зашагал, как по пашне. Он сразу понял, что сгорели станичные хлеба. Он искал свое поле, но все вокруг было огромным, черным и пустынным. Огонь перепутал, перемешал, сжег все межи.

– Нетути хлеба у всех теперича! Да что же это будет?!

В глазах мелькали синенький ободок отточенной косы, широкий цветистый и грязный подол платья жены, пухлые губы бантиком ребятишек, дующих на горячие картофелины, желтые моргающие глаза светившейся богородицы и фиолетовые печати с колосистым гербом, с серпом и молотом посередке на грамотах о прощении всем, кто сложит оружие.

В лопатки ударила нервная дрожь, подбородок запрыгал, губы пообсохли и скривились, и в глаза хлынул туман, и затряслось все в плаче – шел по пеплу и выл.

Поднимался на взгорье и ничего не видел. Кто-то взял его локоть, взял и крепко сжал, и просунул руку под руку. По голосу узнал: Жемчужный.

– Видел, товарищ Роньжин?! Как ты думаешь, кто мог поджечь хлеба?!

– Не ведаю… Ума не приложу. Как же мы теперь будем жить?

– Хлеба достанем. Это я тебе говорю! Ревком поможет. И на семена лично сам добьюсь!

– Неужто поможете?! Хоть бы с голоду не помереть. Детишки чтоб!..

– Не сомневайся. Правильно я говорю, уполномоченный?

– Да-да… Вы, наверное, правы.

…Роньжин шагнул в пепел. Прошелся по борозде, нагнулся, в серой спекшейся горке увидел останки человека, выгреб что-то, долго разглядывал, недоумевая, а потом – ахнул!

И зашелся в крпке, и выкинул руки к небу, громко заорал на всю степь:

– Зз-ло-о-дей! Душегубец! Христопродавец!

И опять услышал голос Жемчужного:

– Кто?!

Роньжин, тяжело дыша, прохрипел ожесточенно:

– О-он! Михайла… Кривобоков. А вот все, что от гада осталось.

К ногам Жемчужного глухо упали, брякнув, покоробившийся маузер, прокопченный золотой портсигар и железные кольца от портупеи.

* * *

Всю ночь не проронивший ни слова, наутро Роньжин попросил жену:

– Приготовь коня.

Паранька знала давно: это, значит, у мужа важное дело, ему предстоит дальняя дорога. Она понимала, при любом горе все решают мужики, и не перечила, только удивленно растянула, когда муж уже садился на коня:

– Гли-ка! А-а, батюшки! Борода-то у тебя… белая.

И заплакала. И услышала на прощанье:

– Ну-ну… Я скоро возвернусь. За детишками вон доглядай!

Роньжин выехал из станицы на пустынный утренний тракт, который уводил напрямую в степные просторы, к горизонту, туда, где восходит солнце, где пока еще спят ковыли, за туманы и овраги, к далеким Уральским горам.

Он вез грамоты и все то, что осталось от душегубца и христопродавца.

И еще он вез с собой то святое, что жар-птицей коснулась его души: теперь он приобщился к мирской беде, теперь он лично отвечает за всех, за то, чтобы никогда не было злодейства на степи, где растут хлеба и живут люди.

Сердцем почуял, а разумом понял и уверился, что сможет остановить еще многие беды, ибо нельзя только жечь и убивать, нужно жить на земле. И эта уверенность, эта большая светлая правда, родившаяся в его душе, никем, нигде и никогда не будет убита.

Глава 5
ВЕДЬМА С УЛЫБКОЙ

– Это чьи же такие кони?!

– Атамана Владыкина.

– А хлеба чьи?

– Атамана…

– И стада тоже его?

– Его ж.

– А что… и леса и озера?..

– Ить стало быть да.

– И хутора и станицы?!

– Все ему принадлежит!

– Хм. А чья же это такая красавица-девица? Тоже, чать, атамана Владыкина?!

– Да не-е-е… Это во-о-он того хромого пастуха дочь.

* * *

Всю дорогу Роньжин душевно мучался оттого, что чем дальше от дома он углублялся в пустынную степь, твердое его решение, принятое ночью: заявиться в банде и послужить мирскому делу, хоть и себе на погибель, – таяло, и ему все чаще приходила в голову спасительная мысль: а не повернуть ли обратно?

А может и оттого, что не было вокруг ни одной живой души. Он понимал, что должен дойти до кривобоковской стоянки и сделать дело: раздать бандитам грамоты о прощении и убедить их сложить оружие и разойтись по домам. Он понимал, что правду его не убьешь, а на сердце все-таки чувствовал страх, перемешанный с печалью, и успокаивал себя: мол, не боись, просто это настроение накатило такое.

Да и то сказать, наверное, у каждого, кто приближается к собственной смерти, как-то неуютно на душе.

Вспоминая обугленное хлебное поле, притихших детишек, ревущую толпу односельчан, чуть растерянного Жемчужного, пообещавшего достать людям хлеб, покоробленный маузер, закопченный золотой портсигар и кольца от портупеи сгоревшего Михайлы Кривобокова, которые сейчас постукивали за пазухой, он хрустел зубами от злости, но все-таки не пришпоривал коня.

Бледное непроспавшееся солнце маячило над горизонтом, лениво расстилая зыбкий свет по рыжей степи и сизому небу. Со взгорья тракт распадался на несколько извилистых дорог, некоторые отрывались, уводили в сторону, пропадали за увалами, и только с вершины холма отчетливо различалась главная дорога.

Роньжин и ехал по ней.

Вдали, там, где тракт уходил в небо, или словно был срезан им, по ярко-белой полосе угадывались горы. До них нужно скакать пятьдесят верст. Роньжин не торопился. Глупо было бы гнать навстречу собственной смерти.

Он ничего не загадывал и не предполагал, как и что с ним будет впереди, там, он все еще жил тем, что было и осталось за ним, в станице. Жена Паранюшка, детишки и голая выжженная земля… Голодная зима… Болезные времена… Смертушка…

Глаза его увлажнились, по дороге поплыл туман, закачался, и Роньжину так стало жаль себя, жаль жизни, которая еще играет в нем, жаль всех людей на свете, что он всхлипнул и проглотил в горле тугой комок…

И вспомнил молодые годы свои и себя в них, хваткого и звонкоголосого, крепкого на плечо и кулак, озорного с девками. И усы отпустил, и в казаки определился со справой и конем, и свадьбу отыграл честью на миру, и первого казака миру подарил – сын родился, пустил корень рода Роньжиных. (Ах, славно!) А потом не жизнь, – чертополох какой-то: без винтовки ни шагу.

Перед взгорьем он пришпорил коня, и тот вынес его на вершину каменистого холма, и Роньжин увидел Уральские горы.

Они вырастали из широкой светлой зеленой долины, поднимаясь к небу гряда за грядой по всему горизонту, сначала покатые темные сопки, над ними – каменистые таежные громады хребтовых гор, а еще выше – горы, голубые, далекие, почти сливались с небом. Там леса, ущелья, ручьи и озера. Там, за озером Банным, есть местечко, где ждет его жизнь или смерть.

Вдруг за спиной раздался чей-то истошно-радостный протяжный крик:

– Сосе-ед! Эй, сосе-ед!

Роньжин словно проснулся и машинально вскинул руку к голове, схватился за папаху, в которой у него были припрятаны грамотки о прощении.

Его кто-то догонял.

Он обернулся: вслед за ним трусил на пегой лошадке растрепанный человечек и отчаянно махал руками. Роньжин всмотрелся в него, узнал: Епишкин, который когда-то был «зауправляющим» у расстрелянного есаула Маркела Кривобокова, узнал и не обрадовался, а только пожалел, что ни разу за всю дорогу не оглянулся назад.

Епишкин поравнялся с ним, приостановил лошадку, отдышался, вытер треухом пот с лица, словно запыхался, словно не лошадь подняла его в гору, а он сам еле-еле добрался до вершины.

– Ты это куда, сосед? – хмуро спросил его Роньжин.

– А ты куда, сосед? – хитровато прищурив мутные глазки, ответил вопросом на вопрос Епишкин и дыхнул винным перегаром.

Роньжин не ответил и тронул поводья.

Кони, фыркая и прядая ушами, шли бок о бок, шли бодро, иногда поржавывали, как бы разговаривали друг с другом о чем-то.

Путники молчаливо долго смотрели по сторонам, будто любуясь природой и косыми плотными лучами повеселевшего солнца.

Епишкин молодцевато понукал лошадку, все пытался заговорить, но, взглянув на усталое, измученное лицо сотоварища по дороге, замолкал, вздыхая. Первым заговорил Роньжин.

– Вроде у нас по одной дорожке… путь.

Епишкин радостно откликнулся:

– Мне прямо… туда… в горы.

– И мне в горы.

Роньжин думал о том, знает ли Епишкин, куда он направился и зачем, и гадал: а куда и зачем тот сам направил копыта? Ничего, пусть шастает. Казак безобидный, жалостливый, одинокий. В гражданскую вся семья вымерла от брюшного тифа. Запивает и на всех обижен, каждому без причины бросает в лицо страшное ругательство: «Брюшной тип ты после всего того этого!»

Этот вреда не сотворит.

– Ну, вот что, Епишкин! Хватит в жмурки играть. Докладай напрямки: за каким хреном ты в горы подался?!

Епишкин промычал заговорщически:

– М-м… Слушай сюда, соседушка. Упредить тя желаю. Вертайся обратно. Не ходи ты к ним за ради Христа! Измолотят ведь… До смертоубийства потеха дойдет.

– Это почему же? – удивленно спросил Роньжин, чувствуя, как холодеет в груди.

– Я воду в сельсовет таскал. Дверь-то неприкрыта была и все ваши разговоры с Жемчужным как на ладошке слышал. Все знаю.

Роньжин остановил коня и оглянулся назад.

Никого. Пуста степь, только слышно, как начинает позванивать зной.

– Та-а-ак… – растянул он. – Все, говоришь, слыхал? Ну, так теперь скажи, к кому тебя черт понес?

– Да уж скрывать не стану. Мне дрожать неча. А понес меня черт к самому Михайле Кривобокову. Ждет он меня. Лично приказал прибыть. Побалакать о Евдокии-жене, о сыночке, Андрее Михайловиче, то се…

– Хм! А где ты был вчера?

– Я токмо что из Верхнеуральска возвернулся – кожи возил продавать.

«Ни чижа он не знает еще о Михайле. Сказать?! Нет… Пускай пребывает в неведении. Недотепа!» – подумал Роньжин и усмехнулся, а вслух весело сказал:

– Что это там за пазухой у тебя? Неужто револьверы?!

Епишкин схватился рукой за грудь, запахнул ворог поддевки.

– Нету у меня оружия. Так… еда разная.

– Ну и у меня тожеть. Кое-что из еды. Так что хитрить друг перед дружкой нам не фасон.

Они пришпорили коней. Около березового колка среди кладбища камней остановились попить из родничка. Роньжин, прямо глядя Епишкину в глаза, приказал:

– Спрячь! Знаю: золото кривобоковское везешь. Спрячь! Верно тебе говорю. Наживешь с ним беды.

– Что ты, что ты, Роньжин! Какое золото?!

– Ну, так вот, охалуй, нету больше твоего Михайлы. Сгорел. Заживо сгорел.

– Не верю! Виделся с ним намедни лично.

– Спрячь – и вся недолга. Пригодится.

Роньжин вскочил на коня и молодцевато помчался вперед, радуясь, что уговорил и уберег человека от беды. Вскоре Епишкин догнал его, бросил на ходу:

– Я слово давал Михайле… – и до самых гор они вели коней молча.

…Их схватили дозорные в предгорье, где уже начали попадаться по пути кривые низкорослые березки, с тонкими сиротливо изогнутыми стволами-полосками, с нежной, чистенькой зеленью листочков-сердечек.

Их погнали, как гонят скот. С хохотом связали, на глаза крепко, до боли накрутили грязные тряпки. Узнав Роньжина, огрели плеткой.

«Ну, вот и началось!» – спокойно подумал он и удивился, что их долго везут куда-то.

Темнота, темь… Словно плутаешь в потемках. На душе – обида и злость, терпение издевок.

Ехали долго. Кружили. Роньжина хлестали колючие ветки, и по запаху он узнавал низинные пахучие холодные ели. Когда их грубо сбросили с коней и ножами отсекли веревки от рук, они шмякнулись о землю и предстали прямо пред большие черные пронзительные очи красивой, нерусской красоты, бабы и услышали ее железный, властный голос:

– Становись на колени!

Роньжин сразу узнал Султанбекову, краем глаза увидел, что Епишкин икнул от восхищения и, как подкошенный, бухнулся ей под ноги.

Она, большая и важная, брезгливо отошла на два шага назад.

– Ну, а ты чего стоишь?

Роньжин услышал это взвойное, лающее, на крике «чего стоишь?» – и ответил, заглядывая в ее блестящие, с синими обводами уставшие глаза:

– Негоже мне, старику, перед барышней поклоны бить.

Султанбекова замолкла, прислушалась, что-то поняла и вдруг исступленно и неуклюже вытянула наган. Вспухший палец прижимающе лег на барабан:

– Становись!

И захлестнула враз душу Роньжина злость: «Эк, стерва!» Он осмотрел круг бандитов на скалах, над ним и Епишкиным, и подумал о том, хватит, ли у него духа на этот поединок. Если хватит, коль выдержит черный пустой пока зрачок нагана, откуда ненароком ударит в грудь пулей, тогда непременно его будет уважать, весь этот сброд. И он решился.

– А я вот не встану!

Услышал холодное, равнодушное:

– Вста-а-нешь…

И раздался выстрел прямо в лицо. Роньжин от страха пригнул голову. Слетела с нее папаха. Он, оскорбленный, встал и выпрямился. Раздались еще два выстрела подряд: в левое и правое плечо впились две пчелы-пули и обильно полилась кровь.

– Перекрестила, значит, – хрипло произнес он. – Ловко стреляете, мадам, – и упал на колени. – Это не ты, это пули заставили…

И зашептал, как в забытьи:

– Как же я теперь косу держать буду?! Обезручила ведь… – поднял голову и с немым укором посмотрел на притихших бандитов, на их любопытные лица. Обливаясь кровью, он подполз к сбитой папахе, вынул оттуда сверток, зубами разгрыз нитку и выкрикнул, выкидывая руку вперед, в лица бандитов:

– Братцы-казаки! Гостинец я вам всем принародно… – и веером развернул листы грамот о прощении под запыленные, сбитые о камни сапоги.

– Читайте и разумейте, кто как хочет-желает!..

Султанбекова предположила, что это какой-то подвох, раз все взбудоражились и начали кричать, подбежала, начала выхватывать эти листы то у одного, то у другого, но ей старались не давать эти большие листы с печатями, и то тут, то там читали вслух.

В этих ненавистных листах упоминалось о том, что именем Советской власти всем, кто сложит оружие и придет с повинной, будет дано прощение, дабы жить в мире в родной Республике РСФСР…

Султанбекова металась, готовая стрелять в каждого, но боялась: их, читающих все громче и увлеченней, становилось много, а она была одна, да и Мишеньки все нет да нет!

– Это что же, братцы, вот так прийти – и сразу домой восвояси?!

– Стало быть, по печати так…

– М-да-а! А ежели к стенке?

– А вот Роньжин, он не побоялся – значит, правда это.

– Да и то ить, его не расстреляли!

– Продался он…

Над Роньжиным наклонился Савва, по кличке «Мученик», прозванный так за то, что выпороли его на атаманском казачьем кругу ни за что, ни про что. Умыкнул он дочь одного богатея со станицы да и справил с нею степную свадьбу…

– А ты не врешь, Роньжин? – спросил он, умоляюще заглядывая в глаза и в белом кулаке сжимая плетку.

Рыжий, конопатый пулеметчик, сидя на камне и поглаживая зеленое рыло пулемета, убеждал многозначительно и угрожающе:

– Люди! Не верьте ему. Он изменщиком числится. Помните, убег, всех без жратвы оставил?!

– Да. Было так.

– А ведь его сейчас по этому делу можно за милую душу и прикончить.

– Сказывай, почему ты, бывший наш, из банды, жив?! Говори как на духу.

Роньжин устало откликнулся:

– Как видите, я жив и здоров оказался. А об остальном спросите вот у него… как и что.

Епишкин заухмылялся от радости, что еще жив, а еще потому, что наконец-то на него обратили внимание, и он с достоинством доложил:

– Роньжин-то как вернулся, сразу к детишкам и до женки подался, и никто ему не перечил…

Пулеметчик на камне тряхнул рыжими патлами и вознегодовал:

– Да что вы, право слово, мужики! Жмурки все это! Надо как следует допросить. В обман введут, право слово!

Подошла Султанбекова. Она слушала их разговор и ждала, когда этих двух, пришедших к ним, прикончат. Думала: «Нужно сейчас дождаться Мишеньки. Сейчас, вот сейчас нужно удержать всех в повиновении. Надо что-то сказать, и так, чтобы они быстро сами уничтожили этих двоих!»

Потом услышала:

– А я привет от дружка твоего приволок.

Это говорил Роньжин, отдирая голову от тяжелой громадной каменной земли.

И дальше вслушивалась в его хрипящие, кровавые слова, стекающие с губ:

– Сгинул, сгорел самолично Михайла Кривобоков, царство ему самое разнебесное… христопродавцу!

Голос Роньжина окреп, он приподнялся и ровно, как о потерянном и жестоком, обстоятельно сообщил:

– Спалил он хлеба станичные, всех сограждан и детушек наших кровных осиротил. Спалил, да степь вдруг занялась супротив него и не отпустила. Сам в реестр попал. Нетути теперича Михайлы Маркелыча, а есть только пепелище, да люд на миру как есть голодный…

Султанбекова наклонилась, жалко и просительно заглянула в глаза, которые уже гасли:

– Лжете. Вы ведь лжете, да?!

Роньжин тоже посмотрел ей в глаза, заметил в их черных глубинах боль – от света сжимались и расширялись высверками сатанинские большие зрачки – и устало высказался:

– Да поздно уж врать-то мне. Вот держи, на поминки…

И выбросил из-за тяжелой пазухи маузер, золотой портсигар и законченные кольца от портупеи.

Побледнела с губ до щек и ушей и – застыла. Послышался осуждающе-недовольный говор:

– Продал нас…

– Хлеба, хлеба-то зачем пожег?! И сам изжарился…

– Туда ему и дорожка!..

У Султанбековой лицо стало худым. Заметила: многие почему-то седлают коней.

Поднялась, расправила плечи и, цепко схватившись за наган, затряслась вся и выгаркнула так, что чуть пошевелились листья на ветвях березы около ее лица:

– Куда?!

Железное эхо прокатилось по каменным скалам – надгробьям, и в их стены ударилось долгое: «…Да-а! …Да-а!»

– Куда без моего приказания?!

Один, поплевывая на руки, приладил седло на мухортой смирной лошади, сказал:

– А домой. Нечего бабе над казаками командовать. Айда, ребята!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю