355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сири Хустведт » Печали американца » Текст книги (страница 9)
Печали американца
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:01

Текст книги "Печали американца"


Автор книги: Сири Хустведт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

Мне так не хотелось расставаться с Мирандой и Эгги, что я уговорил их поужинать со мной. Мы заказали еду на дом в тайском ресторанчике. Мне невероятно понравилось, как Миранда ест. Она жевала, не сводя при этом с собеседника своих невероятных глаз, и слушала настолько внимательно, что каждое сказанное слово невольно приобретало особый смысл.

После того как Эгги усадили перед телевизором смотреть «Поющие под дождем», Миранда спросила меня о моей работе:

– Почему вы решили уйти из клиники?

– Устал. График сложный. Бесконечные неприятности, одна за другой. Лечить стало труднее, бюрократизм заел. Администрация пошла на поводу у страховых компаний, пациентов перестали долечивать до конца, выписывали чуть не на следующий день. А по деньгам сейчас у меня даже больше выходит.

И добавил про себя: «Главное – это Сара».

Я не могу произнести этого слова перед вами. Не могу потому, что не имею права, оно запрещено и не имеет смысла. Но я записала его. Вот. Я посмотрел на лист бумаги. Там было написано местоимение«я».

– Вам нехорошо? – негромко спросила Миранда.

– Нет, все в порядке.

– Вы, наверное, считаете, что Джефф – как все ваши пациенты, сумасшедший? Мне так не кажется. Я пугалась, когда он оставлял фотографии, но, с другой стороны, у него вечно были какие-то совершенно безумные проекты, один чудней другого. По всем стенам квартиры – фотографии. Тысячи фотографий, миллион, и он то предмет какой-нибудь с одного снимка на другой перенесет, но нос у одного человека уберет, к другому прилепит. Следит за людьми, тайком их фотографирует, а потом тасует изображения на свой лад. Он называл это «ремейком мироздания». Так прямо и говорил.

Я накрыл ее руку своей. Она опустила глаза и осторожно высвободила пальцы. Из соседней комнаты грянул голос Дональда О’Коннера, распевавшего «Пусть поржут!». Наверное, Эгги прибавила звук. Миранда посмотрела на меня и сказала:

– Вы так добры и ко мне и к Эглантине, у меня просто слов нет, чтобы выразить, как я вам благодарна.

В ее словах, даже в звуке голоса отчетливо проступал прежний официоз. Я отвернулся.

– Вы замечательный человек.

Она продолжала, а я чувствовал, как все мое тело словно оцепенело. Мне казалось, что хоть я и сижу с ней рядом на кухне, какая-то часть меня исчезла. Я ждал, когда же прозвучит то самое слово, и оно не заставило себя ждать:

– Я очень ценю вашу дружбу и хочу, чтобы мы оставались друзьями, но у меня сейчас все так непросто в жизни…

Она говорила еще что-то, но я уже не очень твердо помню, что именно, поскольку все уже было не важно. Мне дали от ворот поворот. Я сидел напротив и делал вид, что слушаю, а сам смотрел на белые картонные коробочки с недоеденной свининой под базиликом и курицей карри, на липкий белый шарик, который Эгги скатала из риса и оставила на тарелке. Где-то на периферии сознания по-прежнему гремело: «Пусть поржут! Пусть поржут! Пусть поржут!», песня достигла своего апогея. Под ребра опять подступила боль, тупая и такая привычная, а в памяти почему-то всплыло латинское слово dolor,скорбь. Виа Долороза. Скорбный путь доктора Давидсена.

После того как мои гости ушли, я собрал коробки, выбросил их в помойку и принялся отскребать тарелки. Мне вспомнилась история, которую мне когда-то рассказывал отец. Один их родственник, Шур Давидсен, в 1893 году уехал из Бергена в Америку. У отца сохранились письма, которые он писал его родителям, но в 1910 году переписка оборвалась. Отцу удалось разыскать какого-то его племянника. Оказалось, что в 1911 году Шур покончил с собой. Случилось это в Северной Дакоте, в городе Майнот.

– Рассказывали, всему виной kvinnesorg, – слышал я голос отца.

Норвежское слово kvinnesorgдословно означает «женское горе».

Я вез маму в аэропорт. Большую часть пути она оживленно рассказывала мне о предстоящем возвращении в Миннесоту, о маленькой квартирке, которая ее заждалась, о всевозможных друзьях, по которым она соскучилась. Какое-то время мы ехали молча. Потом она спросила меня, что я знаю о Генри, а в ответ на мое «практически ничего» задумчиво кивнула и сказала:

– У Миранды чудесные манеры…

– Что есть, то есть, – отозвался я.

– Очень изысканные.

– Угу, – кивнул я, недоумевая, к чему она клонит.

Мамино сугубо буржуазное норвежское детство сделало ее невероятно чувствительной к нюансам светского этикета.

– Есть, правда, некоторые «но»…

– Ты имеешь в виду цвет ее кожи?

– И цвет кожи, – ответила она с улыбкой, – и ребенка от первого брака, и то, что я чувствую в ней некоторую… двойственность.

Слово нашлось не сразу, мама его несколько секунд подбирала. Ей не было нужды уточнять, что двойственность чувствовалась в отношении Миранды ко мне. Мамино чрезмерно осторожное упоминание о ее расовой принадлежности вызывало у меня раздражение, и вместе с тем я испытывал терзания уязвленного самолюбия. Почему-то я не стал поправлять ее и объяснять, что никакого первого брака не было. Мы снова замолчали.

Ехали мы быстро, без пробок, но на самом подъезде к аэропорту Ла-Гуардиа поток машин вдруг замедлился, и мы поползли с черепашьей скоростью.

– Я, по-моему, рассказывала тебе, как целый год добивалась американской визы, чтобы мы с папой могли пожениться.

– Я помню.

– Мы с ним так долго не виделись.

Мамины пальцы теребили сумочку, лежавшую у нее на коленях.

– Я спускалась с корабля по сходням, а он стоял на причале и ждал, а когда подошел ко мне и я посмотрела ему в глаза, то мне показалось, что передо мной человек, которого я совсем не знаю, кто-то чужой, незнакомый. Я передать тебе не могу, как мне стало страшно. Потом он заговорил со мной, стал жестикулировать, и я вдруг увидела прежнего Ларса, которого так любила.

– А сколько это длилось по времени?

– Что?

– Сколько ты не могла его узнать?

– Да нет же, я его, разумеется, узнала, просто это был не он. Сколько длилось? Трудно сказать, недолго, меньше минуты, может, даже считаные секунды, но я их никогда не забуду.

Когда мы прощались перед зоной досмотра, мама крепко обняла меня и произнесла, глядя куда-то в самую душу:

– Эрик, сыночек, если бы я умела, я бы ее к тебе приворожила.

После этих слов она повернулась, разулась, поставила туфли и сумку на конвейерную ленту и принялась ждать, пока женщина в форме поманит ее, приглашая пройти под аркой металлодетектора.

Несмотря на радость от возвращения домой, – писал мой отец, – лето я прожил в состоянии постоянного разлада со всем и вся. Дома я тосковал. Мне не хватало армейской жизни, не хватало не столько близких друзей, сколько чувства товарищества, которое возникает лишь в процессе военной службы. Не хватало нашей ежедневной трубы-грозы-войны, а с нею наших разудалых, но беззлобных игрищ и забав, чтобы и работать на всю катушку, и гулять на всю катушку, не мешая, разумеется, одно с другим. Я научился ценить армейский порядок и уставное единообразие, если в них был смысл. Даже армейские перегибы, когда дело касалось образцового содержания казармы, обмундирования, техники и оружия, были мне по сердцу. Жизнь «на гражданке», в том числе и в родительском доме, угнетала меня своей расхлябанностью и хаосом.

Добрую половину лета 1946 года отец валил деревья. Началось все с того, что их сосед, старый Ларсен, в разговоре с дедом однажды помянул старые деревья, которые во множестве гибнут на его земле. Тогда отец предложил купить часть как древостой, на сруб.

На следующее утро мы встретились, чтобы пометить мои деревья. Это были могучие древние великаны, вымахавшие так, что от земли до первой ветки кроны было метров двенадцать, не меньше. Дубы шли по четыре доллара за штуку. У лип древесина помягче, их отдавали дешевле, по три доллара. Лесорубу летом приходится несладко. В лесу стоит липкая жара, ни ветерка, зато комаров и гнуса хоть отбавляй. Мое снаряжение представляло собой одноручную пилу, топор, киянку и несколько железных клиньев. Я все делал сам, решив прибегнуть к помощи отца и Фредрика лишь в самом крайнем случае. У меня накопилось такое количество сил, что их надо было куда-то выплескивать, поэтому я упоенно работал в одиночку. Помню, с каким наслаждением я, чуть живой от усталости, валился вечером на кровать. Теперь я знаю, что лучшее средство от хандры – это одноручная пила. В отличие от двуручной, пильщик тут и тянет полотно на себя, и толкает от себя, и все сам-один.

Я до сих пор чувствую, как отец стоит за мной, держа мои руки, в которых зажат топор, в своих. Мы вместе поднимаем топор и одним махом опускаем его точно на полено, так что лезвие рассекает его вдоль волокон на две равные половины. Со временем я научился колоть дрова самостоятельно, отец только присматривал. Руки быстро начинали болеть, тело наливалось усталостью, но я никогда ему про это не говорил. Он был прав, было какое-то неизъяснимое удовольствие в том, чтобы ударить как надо и с первого раза развалить полено надвое. Я, как сейчас, вижу: отец стоит, подбоченясь, в рубашке с закатанными рукавами, по лицу течет пот, а сам с довольной улыбкой оглядывает высоченную поленницу:

– Красотища, Эрик, верно? Кра-со-ти-ща!

В лесной чаще отставной сержант надрывался-корячился со своей одноручной пилой. Он врубался, вгрызался в кору умирающих деревьев, этих вздымавшихся к небу соперников, которых пытался переиграть. Правила игры диктовались душевной потребностью. Он знать не знал, что ему делать с этим древостоем. Валить вековые дубы и липы требовала не жизненная необходимость, это была не работа, а экзорцизм, изгнание бесов. По словам дяди Фредрика, отец тогда во сне пробил кулаками потолок у себя над кроватью. Только после этого Фредрик догадался, через что старшему брату пришлось пройти на фронте. Подробностей я не знаю, но подозреваю, что бесам, терзавшим отца, имя было легион. Кого-то из них он привез с войны, но были и другие. После того как ему удалось убедить недоумка психиатра из призывной медкомиссии, что он испытывает интерес к девушкам, он был почти уверен, что отроческие бесы навсегда остались в прошлом. Очевидно, на старом месте, при виде жалкого домишки и покосившегося пустого амбара, при виде того, о чем говорилось «тут, у нас дома», они снова захотели крови.

Боль, возникшая во время последней встречи с Мирандой, не спешила уходить. Я понимал, что успел нарисовать себе будущее, в котором было место и для Эгги, и для ее матери, и невозможность этого воображаемого «и вот тогда-то» с головой окунала меня в унылое, лишенное любви настоящее. По утрам я просыпался с ощущением мутной тоски, и хотя она рассеивалась во время приема пациентов, я отдавал себе отчет в том, что в моей жизни наступила полоса, которая на профессиональном языке психиатров называется «ангедония», полное равнодушие к радостям жизни. Я также понимал, что мою реакцию на слова Миранды нельзя рассматривать в отрыве от кончины отца, кончины, недостаточно, по моим ощущениям, оплаканной. Да, конечно, я тщательнейшим образом изучал его архив; дня не проходило, чтобы я не записывал чего-нибудь из собственных воспоминаний о нем; все это, без сомнения, можно было истолковать как форму проявления тоски. Но чего-то все равно недоставало, и это ощущение отсутствия чего-то в себе перерождалось в беспокойство. Хуже всего приходилось ночью. Словно одержимый, я слышал мириады голосов, исступленно бившихся за место в моем сознании, какие-то обрывки внутренней речи, вызывавшие в памяти зрительные образы, которые становились все более и более бессвязными по мере того, как я входил в промежуточное состояние между бодрствованием и сном. Как-то ночью мне привиделась женская фигура, похожая на мать, одиноко бродящая сперва по старому дому, потом возле ручья, где она стремительно рвалась вперед всем своим стройным телом и вдруг замедлила шаг и зазмеилась по тропинке. Если бы я умела, я бы ее к тебе приворожила.Откуда она знала? Никто не знает, почему мы спим, почему видим сны. Я знаю, что ты никогда никому не расскажешь про то, что случилось. Она уже все равно в раю, а тем, кто здесь остался, ничего знать не надо.Слова из письма Лизы жгли меня, словно бы я был в ответе, имел к этому отношение. Порой, когда меня уже совсем было клонило в сон, я отчетливо слышал отцовский кашель, который, как и его голос, невозможно было ни с чем спутать, и этот звук заставлял меня мгновенно прийти в себя. Еще одним тонизирующим средством была беспрерывно меняющаяся череда эротических видений, покорный моим фантазиям бордель, призванный сладить с сексуальным напряжением, которое терзало меня, как впивающаяся в плоть смирительная рубашка. Но по мере того, как разгоралась моя мастурбационная похоть, вымышленные героини неизбежно приобретали черты Миранды. В моих воображаемых совокуплениях с ее дублершей не было нежности, одна только злая страсть, и после этого меня, словно засевший под ребрами железный прут, пронзали горечь и стыд. Часто одна воспаленная мысль тащила за собой другую. Меня встревожило появление в доме Лейна. Мне чудилось, что я слышу на крыше его шаги. Во сне я натыкался в спальне на забытый им фотоаппарат, снимал заднюю крышку, и руки тут же оказывались залиты кровью пополам со слизью, которой камера истекала, будто раненый зверь. Меня встревожила подсмотренная Бертоном в парке встреча Инги с неизвестной женщиной, да и Генри не давал покоя. У него глаза как у коршуна. Он писал работу о творчестве Макса. Это все из-за папы.Разгадку надо было искать в книгах Макса; я мучился этим во время своих ночных приступов. Герои его произведений: Родни Фалленворт, Доротея Стоун, миссис Хеджуотер и клоун по имени Зеленый Человек – оказались включенными в круг подозреваемых. В голове всплывала странная сюжетная канва «Человека домашнего». Хорас и его невесть куда исчезнувшее семейство – что это: выражение подспудных страхов автора или его сокровенных желаний? Я мысленно прокручивал эпизод из «Синевы», когда пальцы Аркадия «лепят» слова, и пытался сложить знаки в зашифрованное послание. Инга снова и снова смотрела этот фильм. Что она в нем искала? Рыжеволосая журналистка бесстыдно усмехалась Инге в лицо, полагая, что знает какой-то секрет. Какой? Сара свешивается с окна материнской квартиры, и я вижу, как она летит вниз с высоты двенадцатого этажа, вижу это так, словно все это происходит на моих глазах. Крик ее обезумевшей от отчаянья матери, когда она ворвалась в мою приемную: «Это вы ее выписали! Это вы ее убили!» Странный контраст ее мечущихся в истерике рук и коры застывших в укладке волос, так что ни одна прядь не выбивается. Голос мисс Л.: старый потаскун. Мой ужас. Голос Питера Фаулера, снисходительно похлопывающего меня по плечу: «Карбамазепин, старичок. Отлично помогает при приступах агрессии». Великий и ужасный Питер Фаулер, самодовольное светило современной фармакологии. «Сейчас чуть не каждый день появляется что-то новое для борьбы с МДП. Надо быть в курсе, Давидсен». И тут я его кулаком в морду, да так, что он бьется затылком о стену. И чувство немедленного облегчения, поскольку у меня в голове начинают клубиться слова и строчки из медицинской литературы: «эмоциональная дисрегуляция, пограничное расстройство личности». Нейтральность.Что значит это слово? Ничего. Просто очередную ложь. Попытки мистера Т. разложить свои откровения по полочкам: «Вдребезги! Не вижу ни зги! Она готовит розги. Он собирает мозги и знает, что дело – дрянь. Где грань?» И опять мисс Л.: «Неужели вы сами верите во всю эту психотерапевтическую лабуду? Вот я сижу тут, смотрю на вас и чувствую себя полной идиоткой. Но вы-то, конечно, воображаете себя Господом Богом, я же вижу!» Я представляю, как валю ее на пол, мои пальцы смыкаются на ее запястьях. Как же я вас ненавижу!

Короче говоря, мои ночи превратились в борцовские схватки с самим собой, и перспектива фармакологического забытья казалась все более соблазнительной. Золпидем: проглотил и заснул как убитый. Я принимал это снотворное, когда летал в Европу на конференции, и понял, что оно не просто исключает длительное ожидание сна, но и убирает характерные для сна ощущения: ни тебе пробуждений среди ночи, ни чувства, что ты очнулся от сна, ни осознания собственного тела в постели – ничего этого нет. Пилюлька просто вырубает тебя на семь часов, и это ее свойство, к которому я всегда относился с настороженностью, теперь казалось мне слаще манны небесной.

– Мамы до сих пор нет дома, – слышу я по телефону голос Сони. – Дядя Эрик, я, честно говоря, очень волнуюсь. Уже девять, она никогда так поздно не уходит из дому. Ни записки не оставила, ничего. Мобильник не отвечает. Я звоню ей с шести, как домой пришла. Она не берет трубку.

– Постарайся припомнить, может, она говорила о какой-нибудь встрече или свидании, а ты просто забыла?

– Да нет же!

Я услышал, как она с шумом втягивает воздух.

– А если на нее напали, чтобы ограбить, и она лежит сейчас где-нибудь? А тут еще эта мерзкая тетка…

– Какая тетка?

– Да журналистка эта несчастная, Линда Бургер-Шмургер… Не помню я ее фамилии.

– Это какая же? Рыжая?

– Рыжая-бесстыжая, звонит все время. Я на днях краем уха слышала, как мама говорила кому-то по телефону: «Я вам еще раз повторяю, что мне нечего вам сообщить», а голос такой растерянный, опрокинутый, и сама вся белая как мел.

Соня помолчала.

– И той же ночью она с кем-то долго разговаривала у себя в спальне, вполголоса, почти шепотом. Я почти не разбирала слов, но было понятно, что ей очень плохо. И вообще с ней что-то происходит, она сама не своя, только пишет как сумасшедшая, словно изнуряет себя специально. Меня ни о чем не спрашивает, просто забыла, что я есть. Я точно знаю, что-то случилось Что-то ужасное.

Еще одна пауза.

– Дядя Эрик, вы не могли бы приехать? Я вам постелю, а утром вы прямо от нас поедете на работу. Я иначе с ума сойду. Мне очень страшно.

Когда я приехал, Соня в пижаме мерила шагами гостиную, в которой пахло сигаретным дымом и освежителем воздуха. На журнальном столике валялись книги, листы бумаги, апельсиновые корки, обертки от жвачек и разнокалиберная мелочь россыпью. Про себя я отметил, что вот уже второй раз вынужден ждать с чужой дочкой маму, которая не торопится домой. Разумеется, я как мог успокоил Соню, но мне было не по себе. Я не понимал, что происходит. Инга отличалась прекрасным чувством времени, была человеком ответственным, а уж о Сонином покое пеклась непрестанно.

– Может, она у Генри?

Соня поморщилась.

– Он тебе не нравится?

– Нет, он нормальный. Просто я уже звонила, ее там нет.

Она наговорила матери несколько сообщений на голосовую почту, включила телик, и мы, не особенно вникая, уставились на многократно увеличенных уховерток, ползавших по экрану, в то время как мужской голос за кадром повествовал об удивительных особенностях их поведения. Сонино накручивание волос на палец приобрело почти не совместимую с жизнью частоту, и, после того как мы потыкались по сотням каналов, но так и не нашли ничего мало-мальски пригодного для просмотра, я попросил ее почитать мне свои стихи. Она сначала заартачилась: не готова, голова занята не тем, сердце не на месте, но потом снизошла и, сообщив предварительно, что текст сырой, что многие строфы небезупречны, что самая главная часть еще впереди, что она намеренно выбрала твердую поэтическую форму, поскольку ей хотелось проверить, справится она или нет, взяла со стола стопочку листков и начала читать звонким голосом:

 
Пять лет прошло, как умер мой отец.
Холодный труп украл того, кто ночью
Мне песни пел и сказочный венец
Мне плел о привидениях и прочих
Бессмертных духах. Голос их сердец
Тревожит нас, оставшихся, пророча
Нам вечную разлуку и тоску.
Как я боялась слушать сказку ту!
 
 
Вернись, мой город-призрак Параду,
Я знаю твердо: мертвые не плачут,
Живому больно. Боже, как я жду,
Чтоб заменил ты «здесь» на «там», чтоб начат
Был вновь привычный круг. Вдруг я найду
Там поцелуй отца и наудачу
Поверю, что он знал: я не боец,
Под маской стоика – испуганный птенец.
 

У меня перехватило дыхание, я даже закашлялся. Как-то летом мы с Джини ездили во Францию к Максу, Инге и Соне, которые снимали домик в Параду, неподалеку от Ле-Бо-де-Прованс. В память врезалось улыбающееся лицо Макса при вздрагивающем свете свечей, когда мы все вместе ужинали на открытой веранде. Попыхивая зажатой в зубах сигаретой, он поднял тост за лето, за хорошую жизнь и за семью.

Соня посмотрела на меня:

– Что, совсем ужас?

Я отрицательно помотал головой, а она продолжала с облегчением:

– Это октавы, та же стихотворная форма, что и у Байрона в «Доне Жуане». Обычно они производят несколько комический эффект, но мне хотелось использовать их для серьезного материала.

Она замолчала, а мне почему-то вспомнился мистер Т. со своими лингвистическими выкрутасами и безумными рифмами.

– Дальше должен идти кусок про одиннадцатое сентября, но я не в состоянии его написать. Я все время пытаюсь, но ничего не получается. Слишком тяжело. Может, я так и оставлю пропуск – пусть будет пустое место, просто дата, и все.

Соня опять посмотрела на меня. Взгляд ее вдруг стал горячим, даже неистовым.

– А потом еще две строфы:

 
Мол, юности неведом смерти страх,
Считают многие. Все ложь. Он точит кости,
Глаза, мозг, руки, ноги. Он впотьмах
Гнездится в телефоне страшной вестью,
Я слышу звон, сон не идет никак,
И только стоны тех, с кем были вместе,
Кого уж нет. Мертвы. И в темноте
На эхо натыкаюсь в пустоте.
 
 
Полиция тогда пришла в наш дом,
Их было двое, в форме и в перчатках,
Вооружившись мусорным мешком,
Они обыскивали крышу, вряд ли
Забуду я, как ползали вдвоем,
Ища под рубероидом тел останки,
В пустых глазах ни боли, ни стыда,
Ни страха. Не забуду никогда!
 

Не успела она произнести последние слова, как в замке повернулся ключ. При виде возникшей на пороге матери Соня разрыдалась. Я не видел ее в слезах много лет, почти с младенчества, и сейчас, слыша, как она всхлипывает, на мгновение лишился дара речи. Инга подбежала к дочери, обняла ее, не переставая лепетать какие-то оправдания, прижала темноволосую голову к груди, но буквально через секунду Соня высвободилась из материнских рук и отчеканила:

– Я хочу знать, что происходит. Я требую, чтобы ты все рассказала прямо сейчас, сию же секунду, слышишь?

Инга села на диван между Соней и мной и в изнеможении откинулась на спинку. Лоб ее мучительно морщился, в синих глазах застыла печаль. Она подыскивала слова.

– Это ведь все из-за папы, да? – настаивала Соня. – Что ей надо, этой Бургерше?

– Какой бургерше? Ах, ты про Линду Фельбургер?

– Да. Чего она хочет?

– Она хочет подробностей о нашей с папой жизни. А я не хочу никому ничего рассказывать, уж ей-то и подавно. Она обошла всех наших друзей и знакомых, пытаясь выведать, как они мне доложили, «всякую грязь». Упорная, ее гонят в дверь, она лезет в окно, но теперь, кажется, до нее дошло, что ничего не выйдет.

Инга опустила глаза и принялась разглядывать пол под ногами.

– Ты только не волнуйся, пожалуйста, – сказала она дочери. – Тебе нельзя волноваться.

Разговор на этом закончился. Больше Соня ни о чем мать не спрашивала, и сначала это показалось мне довольно странным, но потом я догадался почему. Вероятно, ей просто не хотелось знать всю правду. Так было спокойнее.

Инга быстренько поджарила омлет с сыром, и за ужином мы мило поболтали ни о чем. Я заметил, что в обществе Инги Соня физически преображается: согбенное, беспокойно теребящее волосы существо исчезает и на его месте возникает прежняя прелестная, хоть и застегнутая на все пуговицы барышня. Где-то ближе к полуночи она засобиралась спать, но прежде чем пойти в свою комнату, обвила меня за шею длинными руками и поцеловала в щеку.

– Дядя Эрик, миленький, – сказала она, – я так вас люблю. Спасибо вам, что вы приехали.

Это признание показалось мне долгожданным лучом солнца, пробившимся сквозь зимнюю стужу, и когда я прощался с племянницей, то чувствовал, как мои щеки заливает теплая волна.

Наконец наступила ночь, когда мы с Ингой смогли откровенно поговорить о том, что она все это время скрывала. Ей трудно было выложить все напрямую, без обиняков, она долго ходила вокруг да около, а я терпеливо ждал.

– Помнишь в «Синеве» эпизод, когда Лили просыпается и не узнает Аркадия?

– Конечно. Я, кстати, пересматривал фильм пару недель назад.

– Жуткая сцена, да? На человека смотрят и не видят. Он снова становится никем, посторонним. А потом возникают эти портреты, которые она нарисовала, его портреты. Аркадий находит их в своей комнате после того, как перевернул вверх дном весь город, пытаясь разыскать ее. И когда он выносит эти портреты за дом и бросает их в огонь, это выглядит как самосожжение. Тогда-то мы и понимаем, что он сломался, что это конец.

Я кивнул.

– Это все как-то связано с фильмом?

– Да. Знаешь, где я была сегодня? У Эдди Блай.

– У Эдди? Той, что играла в «Синеве»?

– Да.

Инга отвернулась и посмотрела в окно, словно пытаясь разглядеть Эдди Блай на противоположной стороне улицы.

– Когда снимался этот фильм, между нами, между мной и Максом, что-то произошло. Нет, вру, все началось раньше. Это случилось после смерти Сэди. Макс оказался совершенно не готов к тому, что смерть матери может быть таким ударом. Тогда начались эти чудовищные приступы паники. Слава богу, он начал принимать лекарства. И знаешь, он раньше смотрел на меня очень по-особому. Я имею в виду, до этого смотрел, много лет подряд, глаза были такие живые, прямо сияли, а тут вдруг погасли.

Инга прикусила губу.

– Ну, в общем, однажды ночью мы почему-то повздорили, я сейчас даже не вспомню, по какому поводу, и он вдруг взглянул на меня и сказал: «Может, нам попробовать пожить отдельно?»

Я поднял на нее глаза:

– Но ведь он от тебя не ушел.

– Нет, конечно. Просто когда он это произнес, мне показалось, что из меня вынимают внутренности. Странно, да? Не я первая, не я последняя, но тогда, в тот момент, я поняла, насколько мы по-разному все чувствуем. В моем понимании брак – величина абсолютная. Так было и будет. Но Макс до меня уже был дважды женат…

– Но это же было несерьезно.

– Я знаю. Просто от его слов мне вдруг стало так страшно больно… – Она прижала обе ладони к груди. – Но даже тогда я каким-то краем сознания понимала: «Господи, до чего же банально!»

Последние слова она произнесла очень сухо, с насмешливым холодком. Ничего подобного я от нее прежде не слышал.

– Действительно, с кем не бывает! Стареющий муж понимает, что жизнь проходит и что ему поднадоела жена, про которую он давно все знает…

Ее голос сорвался.

– Я сказала ему, что не хочу ничего пробовать, что в семейной жизни не всегда все гладко и все еще переменится, но я всегда буду его любить и люблю его безумно. Он был так добр ко мне. Он вообще был очень добрым человеком, но мне нужна была не доброта. Когда началась работа над фильмом, я его вообще не видела. Он все время пропадал на съемочной площадке, по ночам они просматривали то, что сняли за день, так что он возвращался домой, когда я уже спала. Он был счастлив. Весь на нервах, правда, но все равно он был очень счастлив. Ему страшно нравилось то, что они делают.

Инга глубоко вздохнула.

– Понимаешь, Эрик, в том, что у нас все не ладилось, была виновата я. Я одна.

Губы ее тряслись.

– Мне сейчас понятно, что я тогда просто помешалась. Со мной просто сладу не было. Я едва закончила писать книгу, она очень трудно шла, через страшные муки, но я знала, что получилось здорово и неожиданно. Но я также знала – или думала, что знаю, – что ее либо будут поливать все кому не лень, либо просто не заметят, а это куда страшнее. И этого я вынести не могла. Целыми днями стонала, рыдала, жаловалась на свою горькую долю, что вот я такая умная и замечательная, а меня никто не понимает, не ценит и никому я не нужна. Загодя ела себя поедом и терзалась страхами. И совсем извела Макса.

– Но ведь книгу очень хорошо приняли!

– Не мне тебя учить, что корень зла не в «здесь» и не в «сейчас». Кто у нас в семье психоаналитик?

Я улыбнулся.

– И еще… К тому времени, что бы Макс ни сказал публично, каждое слово, буквально, любая мелочь, скажем, «сегодня на завтрак я ел яичницу», воспринимались как Нагорная проповедь.

– Но его тоже поливали достаточно. И до и после.

– Я знаю. И не ищу себе оправданий. Я только потом разглядела и свою дурь, и свои закидоны, и свое тщеславие, и свою слепоту. Самое смешное, что книга-то была об умении видеть, о способности воспринимать мир, о том, что, по словам Канта, хоть нам и не дано познать «вещь в себе», но это не отрицает существование внешнего мира. Просто все мы слепы и зависимы от неких заданных представлений, от того, что именно заранее ожидаем увидеть. И так происходит все время. Наши ощущения – это не ощущения внешнего мира, а ожидание внешнего мира. Это не то, что мы по-настоящему чувствуем, а то, чего мы ждем. И ожидание может быть чрезвычайно сложным. Про мои ожидания мне вообще говорить совестно. Меня ведь никогда не принимали настолько всерьез, насколько мне хотелось бы. И я искренне жалела, что не родилась мужчиной. Или уродиной.

– Да все ты выдумываешь!

– Не выдумываю. Ну почти не выдумываю. Я буквально на стенку лезла из-за предвзятости всего мира. Мое осознание себя как глубокой, серьезной человеческой емкости и то, как, мне казалось, меня воспринимают, совершенно не совпадало одно с другим.

– Вот ты сама говоришь, «казалось». «Казалось» – ключевое слово.

Инга потемнела лицом.

– Я все понимаю. Но, Эрик, ты тоже пойми, что и до и после смерти Макса существовали люди, которые без него меня просто не узнавали. Я тут их принимала, угощала, беседовала с ними, это все люди, которых я хорошо знала, пусть не самые близкие друзья, но мы были знакомы! Тем не менее меня они воспринимали исключительно в контексте Макса. Его вины в этом не было. Он казнился, страшно за меня переживал, а я, конечно, очень мучилась из-за уязвленного самолюбия. Когда я впервые посмотрела «Синеву», мне показалось, что эпизод с забвением – это про меня, только с точностью до наоборот, потому что там женщина не узнает мужчину.

– Ты тоже многих забываешь, Инга. Я столько раз видел, как люди идут к тебе, а ты их не узнаешь, не вспоминаешь.

Она меня не слушала.

– Сейчас я понимаю, что речь в той сцене шла не обо мне.

– А о ком?

– Об Эдди.

Я почувствовал, как у меня защемило сердце.

– Что ты такое говоришь?

– Он влюбился в нее, Эрик. Именно он захотел, чтобы ее взяли на эту роль. Она же была никому не известной актрисой с парочкой полулюбительских малобюджетных фильмов за плечами, и все. А он настаивал и добился своего. Наверное, просто увидел ее и пропал. Она же была очень молоденькая, очень хорошенькая и совершенно безбашенная. Я помню, как она отплясывала тут у нас на банкете в честь окончания съемок. Я тогда еще подумала, что в ней есть что-то от дикой зверушки, но не жестокость, а скорее неуправляемость и безрассудство. Ты понимаешь, о чем я? Это ведь очень притягивает мужчин, им нравятся такие женщины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю