Текст книги "Печали американца"
Автор книги: Сири Хустведт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
У меня все внутри пересохло от этой отчужденности и с новой силой накатившей тоски.
– Боюсь, что у меня не получится, но я могу порекомендовать кого-то из коллег.
Внутренняя жизнь Миранды была куда более бурной, чем показалось мне с самого начала. Связанные с Лейном подводные эмоциональные течения, которые, безусловно, не утихли в ее душе, краешком захлестнули и Эгги, когда она столкнулась с запоздалым появлением в своей жизни настоящего, а не выдуманного ею отца. И все же я не собирался становиться домашним психотерапевтом только потому, что оказался рядом. Даже сейчас, уехав чуть не за две тысячи километров от Нью-Йорка, я продолжал грезить о Миранде, представлял, как касаюсь ее губ своими, видел ее обнаженное тело в своей постели и каждую ночь предавался бешеным любовным утехам с ее воображаемым двойником. Тем не менее Миранда из плоти и крови была совсем другой. Перед тем как попрощаться, я написал имена двух своих коллег, занимавшихся семейной психотерапией. Протягивая ей листок, я чувствовал себя так, словно на мне белый докторский халат. Она зажала его в длинных тонких пальцах и, не произнеся ни слова, просто посмотрела мне в глаза. В них была боль, какой я прежде ни разу не видел.
– Ну конечно знала, – сказала мама. – Сама слышала, как сиделки говорили в коридоре под дверью: «У иностранки-то с ребеночком беда».
– Это они тебя называли иностранкой? – изумилась Соня. – Я-то думала, тут полно норвежцев!
– Американского образца, – вступил я в разговор. – Они больше не иностранцы. И родной язык у них не норвежский, а английский.
– Все равно, – не унималась Соня, – почему «иностранка»? На худой конец, «норвежка». Я не представляю, чтобы в Нью-Йорке кто-то сказал что-нибудь подобное.
– В Нью-Йорке чуть не каждый второй родился за пределами США, так что ты не сравнивай, там пришлось бы всех через одного называть иностранцами.
– Тогда я поняла, что ты умираешь, – повернулась мама к Инге.
Она немного помолчала и продолжала:
– Ты была между жизнью и смертью, а нам приходилось сидеть и ждать. Ларс словно бы захлопнулся.
Иногда я слушаю какие-нибудь мамины речевые обороты и диву даюсь. «Ларс захлопнулся», каково, а?!
– Не мог ни помочь мне, ни даже просто утешить. Он как будто исчез.
Мама чуть дернула шеей.
История рождения и неминуемой кончины моей сестры всплыла в первый же наш миннесотский вечер, когда мы сидели в маминой квартирке и разговаривали. Было около десяти. Перед самым уходом Инга помянула Лизу и ее загадочное письмо к отцу, причем проделала все так виртуозно походя, словно мы и не ломали над этим голову почти полгода. Как она сказала маме, Розали по ее просьбе узнала, что Уолтер Одланд теперь живет в доме для престарелых, и мы решили его навестить. Розали Гайстер – старинная подруга моей сестрицы. Три поколения ее семьи были владельцами единственной в городе погребальной конторы, и теперь главой семейного предприятия стала она. Ее мать родилась в Блу-Винге, поэтому Розали взялась помочь нам в истории с розысками Лизы.
Мама покачала головой:
– Я ничего ни про нее, ни про него не знаю. В этих местах было несколько самоубийств. Может, это и есть та самая тайна, о которой они должны были молчать? На самом деле разговоры-то без конца шли, то про одного, то про другого, словно я должна была понимать, кто из соседей кто, но я ведь ничего не понимала. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Ваши бабушка с дедушкой ко мне очень хорошо относились, но своей для них я не стала. И Ларс, когда оказывался в кругу своих, менялся невероятно. Он говорить начинал по-другому, словно время поворачивалось вспять. И вести себя начинал по-другому.
– Мамочка, а когда вы познакомились, папа рассказывал тебе что-нибудь про свою семью? – спросила Инга. – Про ферму, про разорение, про Великую депрессию?
Я знал ответ еще до того, как мама открыла рот, знал просто по выражению ее лица. Молодой интересный речистый американец, с которым Марит Ноделанд познакомилась после войны в университете Осло, ни единым словом не обмолвился ни о миннесотской ферме в округе Гудхью, ни о своем детстве, а если что-то и говорил, то старался не сгущать краски.
Попрощавшись с мамой, мы вышли в пустой коридор кондоминиума для пенсионеров, где не было ни души. Какая-то женщина, опираясь на ходунки, медленно шла нам навстречу, а когда мы поравнялись, ласково кивнула:
– Никак младшие Давидсены?
Мы сказали, что они самые. Я вдруг почему-то вспомнил, как отец по утрам садился на краешек моей кровати. Его пальцы легко касались моего лба, голос с едва заметной иностранной напевностью повторял:
– Пора вставать, сынок. По-ра.
По уютному, хотя и несколько вычурно обставленному номеру Инги гулял легкий сквознячок, а сама она рассказывала мне историю Эдди Блай. Кинематографические надежды Эдди, которые она питала после «Синевы», не оправдались, она по-прежнему оставалась молодой-подающей и клубилась по всем злачным местам Нью-Йорка, угорая от наркотиков средней и сильной степени тяжести, жонглируя любовниками, теряя друзей и заводя сотни случайных знакомств. Сама Эдди в разговоре с Ингой называла себя, тогдашнюю, «дурочкой», но ей нравилось ощущение власти над кем-то, нравились жадные мужские взгляды, нравился «отрыв». Тогда-то у них и завертелось с Максом – сплошной непредсказуемый секс в коридорах, лифтах и на крышах, – но и тут не все шло гладко. Максу от нее доставалось. Сколько раз она в последний момент кидала его, сколько раз звонила ему средь бела дня в мастерскую и требовала денег, сколько раз сочиняла какие-то душераздирающие истории в оправдание своей тяги к спиртному или наркотикам. Мой покойный зять без конца ругал Эдди на чем свет стоит за ее образ жизни (вот вам еще одно доказательство, что всему на свете есть предел). Так прошел год, и в конце концов Эдди, которой наскучил престарелый любовник и осточертело его брюзжание, сама поставила в их отношениях точку и стала жить с джазовым гитаристом лет двадцати семи. Коренной перелом в ее судьбе наступил, когда однажды утром она проснулась на пороге квартиры нового любовника в луже собственной рвоты, а через пару дней выяснила, что два месяца как беременна. Стараниями джазиста и родителей Эдди, живших в Кливленде, ее отправили в реабилитационный центр, где она прошла свои «двенадцать шагов» и открыла для себя – нет, не Бога, а адаптированную версию оного, миазматическую «высшую цель». Окрепшая духом Эдди решила сохранить ребенка, и через семь месяцев он явился на свет Божий, где и получил имя Джоэль.
Мне было не очень понятно, откуда у Эдди такая уверенность в том, что отец ее ребенка – Макс.
– Она утверждает, что по срокам все сходится и что Макс – единственный, с кем она в тот месяц была близка, – ответила Инга.
– А джазист?
– По ее словам, тогда они не были любовниками.
Для меня это звучало не слишком убедительно.
Скорее всего, мисс Блай сообразила, что тут пахнет деньгами, причем немалыми, и состряпала историю «на вынос», возможно искренне в нее поверив.
– Самое смешное, что мне она скорее симпатична, хотя в голове у нее полный разброд и шатание. Я по сравнению с ней скала – кто бы мог подумать, да? Проповедует направо-налево свое примитивное, доморощенное, по-американски глянцевое «высшее знание» – такой, знаешь, буддизм голливудского разлива для плюшевых мишек. Как же Макс все это ненавидел! Мне она поведала, что честно пыталась прочитать одну, заметь, однукнигу Макса, но ничего не поняла. Нет, ну не бред? У тебя был роман с писателем, от которого ты якобы родила сыночка, но при этом ни единой его книги ты прочитать не удосужилась. Но она до сих пор очень хорошенькая, хотя, конечно, видно, что поистаскалась. Что-то в ней есть, какой-то огонек, шарм, не знаю. Занимается недвижимостью и каждый день ходит на собрания Общества анонимных алкоголиков. Я умом понимала, что должна все про нее узнать, должна с ней видеться, что это надо прежде всего мне самой, чтобы научиться с этим жить, и тут я даже преуспела. По крайней мере, во мне больше нет ненависти. Эта барышня оставляет настолько жалкое и, я бы сказала, заурядное впечатление, что я даже представить себе не могу, как Макса все это могло бы заинтересовать всерьез и надолго. С другой стороны, насчет понимания и сострадания у меня пока туго. Я то и дело вспоминаю, как Макс уходил «по делам». Теперь-то я знаю, что к Эдди. И эти его возвращения за полночь, когда он либо сразу валился в постель и засыпал мертвым сном, либо сидел в обнимку с виски, пряча глаза. Я пробовала его спросить, что случилось, он отмалчивался. Был один раз, когда я проснулась среди ночи оттого, что хлопнула входная дверь. Макса я нашла в гостиной, он сидел на диване со стаканом в руках. Я положила ему руку на плечо и стала просить: «Миленький, ну скажи мне, что с тобой, скажи, пожалуйста!» – а он только стиснул мне пальцы и помотал головой, но я видела, что в глазах у него стоят слезы.
Инга поднесла тыльную сторону ладони к лицу и прижала ее к губам.
– Ладно. Одним словом, сидя в ее квартирке в Квинсе, я не могла избавиться от чувства нереальности происходящего, настолько все в этой истории было призрачно и непонятно. Какая-то часть меня до сих пор не может поверить, что Макс мог ее, такую, полюбить, другая, напротив, не сомневается, что мог, и терзается. Получается такая гремучая смесь из стыда и боли. И есть же еще Джоэль.
– А он…
– Похож, но я бы не сказала, что как две капли. Я ловила себя на том, что сознательно ищу в нем черты Макса. Он может быть его сыном. Но если это так, то…
– А какой он?
– Довольно зажатый и необщительный.
– Сколько ему?
– Девять.
– А письма?
– Я предложила их купить.
– То есть они существуют.
– Эдди мне их показала, по крайней мере конверты, семь штук. На них почерк Макса. Но, несмотря на то что она говорила со мной откровенно и никак себя не выгораживала, я чувствую, что она мне чего-то недоговаривает об их романе и старательно обходит что-то стороной, но что именно, я не знаю.
– И ты думаешь, что это «что-то» есть в письмах?
– Говорю тебе, не знаю.
– А что ты собиралась сделать с ними, если бы получила?
– Сначала, когда я совсем потеряла голову, то думала, что просто сожгу. Теперь поостыла, так что если Эдди мне их продаст, то после нашей смерти их присовокупят к архиву Макса. Читать их я не стану, боюсь.
– Это будет нелегко, – сказал я и тихо спросил: – А Генри?
– Генри очень надеялся, что они могут пригодиться для его книги, и решил поговорить с Эдди напрямую. Он не рассчитывал, что она возьмет все ему и выложит, но попытка ведь не пытка. Мне он ничего не стал говорить, чтобы меня не расстраивалась, ведь тут речь идет о вещах очень личных. Когда Генри мне объяснял, зачем встречался с Эдди, все звучало очень убедительно. Но потом у меня появились сомнения.
Инга прикрыла глаза.
– То, что он рассказывает, похоже на правду, но я думаю, не все так просто.
Она открыла глаза и посмотрела на меня:
– Представляешь, когда он говорит о своей бывшей жене, то никогда не называет ее по имени.
– Как же он ее называет?
– Чудище. Гарпия. Суккуб.
– Суккуб?
– Ну да, дьявол в женском обличье, приходящий по ночам к спящим мужчинам для совокупления.
– Суров он к ней.
Инга кивнула и поудобнее устроилась на кровати. У меня снова закружилась голова, поэтому я откинулся на спинку кресла. С улицы донесся гудок поезда и перестук колес. Великая северная железная дорога. В детстве эти слова, обведенные в кружок, красовались на товарных вагонах. По лицу Инги было видно, что она тоже слушает.
– Как плохо без папы, – сказала она. – Папочка наш.
– Завтра мы предаем его земле, – отозвался я. – Предаем земле его прах.
Ночью я проснулся с температурой и смутным ощущением, что долго пытался ногтями открыть огромный металлический ящик. Сквозь этот недосмотренный страшный сон темная комната тоже казалась незнакомой и страшной. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, где я. Я кое-как дополз до ванной, сунул в рот две таблетки тайленола и запил тепловатой водой из-под крана. Какое-то время я бился в ознобе на слишком короткой кровати, потом в полусне слышал свой внутренний голос, словно голос постороннего человека, и смотрел на проплывающие за сомкнутыми веками переливы цветов и форм, на диковинное представление, которое мне показывали в течение следующего часа. Эти галлюцинации вполне могли быть результатом действия попавшего в организм вируса или другой инфекции вкупе с чтением на ночь отцовских мемуаров. Я то погружался в сон, то просыпался, то снова засыпал. Потом передо мной вдруг возник человек с ампутированными ногами, ковыляющий на культях по длинному коридору. От ужаса я рывком сел в кровати, чувствуя, как колотится сердце, как крохотная искалеченная фигурка раскаленным клеймом впечатывается в мозг. Чуть успокоившись, я понял, что в бреду видел Давида, брата моего деда Ивара. В семье он был старшим сыном, родившимся после Ингеборги, умершей в младенчестве, той самой, которую, по рассказам деда, похоронили в коробке из-под сигар.
В 1917 году Давид ушел с родительской фермы, подался на запад, добрался до штата Вашингтон, а потом попал под поезд. При каких обстоятельствах его переехало, так никто и не узнал, но он лишился обеих ног. Написал родне, попросил денег, и бабушка выслала ему не то все, что получила в наследство, не то часть, не знаю. Сколько там было? Тысяча двести долларов? Да уж никак не меньше, она дала ему в долг сумму, на которую можно было купить ортопедические протезы. Никто, разумеется, этих денег больше не видел. А то, что осталось от наследства, сгинуло в тридцатые, когда обанкротился банк. Я прикрыл глаза, чувствуя, как мои мысли куда-то уплывают. Вот картинка из прошлого: мой давний пациент, мистер Д., закатывает брючину, чтобы показать мне свой протез, и говорит: «Какой бабе это понравится?» Вот я несу отрезанную ногу к раковине в анатомичке. Вот конечности, ампутированные в операционных, в военно-полевых госпиталях. Вот госпиталь в Ираке. В голове вдруг мелькнуло имя «Иов». «Под конец жизни как-то все разом на него навалилось, – сказала мама, – как на Иова». Вот отец в день своего восьмидесятилетия: инвалидная коляска, переносной кислородный баллон, без которого он не может дышать, неподвижно торчащая вперед больная нога, слуховой аппарат за ухом, прооперированный нос, который морщится под перемычкой очков, когда отец с улыбкой обводит присутствующих глазами и произносит:
– Недавно в газете мне попалось занятное объявление: «Пропал кот. Шерсть белая с коричневым, лезет. Ухо порвано, одного глаза нет, хвост оторван, хромает на правую переднюю лапу».
Пауза.
– Отзывается на кличку Везунчик. Могли бы и Феликсом назвать.
Общий хохот. Сквозь окна в гостиную рвется сияние апрельского дня. Отец продолжает говорить.
Давид вернулся на ферму в 1922-м на протезах, с костылем. Его стало на десять сантиметров меньше, чем пять лет назад. Я видел этот дом, эти поля. Бог забыл.Эти слова сами всплыли в голове. Потом пришло еще одно: туберкулез.Я видел хибару, которую Давид построил для своего умирающего брата, Улафа, чтобы остальные не заразились. Потом они превратят ее в пристройку к дому и сделают там летнюю кухню. Я прикрыл глаза и увидел на полотенце кровь, не засохшую, коричневую, а ослепительно-алую. Мне было плохо под одеялом, голова металась на горячей подушке. Наверное, надо было положить на лоб холодный компресс, но свет в ванной, находившейся буквально в паре шагов от кровати, казался теперь немыслимо далеким. Не дойти. 1926 год Давид провел в туберкулезном санатории «Минерал Спрингз». Я был там когда-нибудь? Перед глазами возникло какое-то здание. То самое? Нет, это все-таки игра воображения. Потом Давид пропал, сгинул. Почему – никто не знал. Господи, я так устал, что все перепуталось в голове. Мне вспомнился звук отцовских шагов, совершенно особый, не такой, как у других людей. Странно, что по ритму шагов мы всегда могли сказать, кто идет. Звук захлопывающейся двери. «Ты не можешь идти по Пути, пока сам не стал этим Путем». Эти слова Будды отец выписал себе в тетрадочку. Утром Ларс Давидсен не вернулся домой. Я видел, как мать садится в машину и едет его разыскивать. «Бедный Ларс. Kjare Lars». На мне живого места нет, стонет мой внутренний голос, и я усилием воли возвращаюсь мыслями к Давиду. Кто-то из наших дальних родственников, Эндрю Баккетун, кажется, наткнулся на него в Миннеаполисе в 1934 году. Они посидели вечерком, а на следующее утро Эндрю предложил отвезти Давида «до дому», погостить, но он отказался. Эндрю рассказал об этом моему деду. Отцу тогда было двенадцать лет, и никаких воспоминаний о дяде у него не сохранилось. Лето, вся семья сидит в маленькой кухоньке за столом, покрытым клеенкой, над которым болтается полоска липкой бумаги, испещренная черными мушиными трупиками, увязшими в желтом клее. Мне всегда было страшно интересно смотреть на эту липкую спираль мухоловки. Дед слушает Эндрю. В моем воображении Эндрю, расплывчатый плод моей фантазии, почему-то в шляпе с полями. Двенадцатилетний Ларс тоже там, он внимательно слушает и видит, как отец встает из-за стола, идет через пристройку, распахивает хлипкую, затянутую сеткой от насекомых дверь и выходит на улицу. Дверь за ним захлопывается. «Он нашел себе какие-то дела в амбаре, – напишет отец в воспоминаниях, – потому что, как я подозреваю, только там мог дать волю горю, которое чувствовал».У нас не было принято плакать на людях.
В январе 1936-го в одной из газет Миннеаполиса появилась заметка о смерти человека, известного в городе под именем Дейв-Карандашник. В семье Давидсенов не было уверенности, что это их Давид, но дед Ивар занял денег на дорогу и отправился в Миннеаполис. 28 января 1937 г. Сегодня год, как папа ездил в город на опознание дяди Давида после извещения о смерти.Вспомнив эту запись в дневнике отца, я начал потеть, да так, что простыни стали влажными. Некоторое время я лежал неподвижно, потом, когда сонная одурь чуть отпустила, включил маленький фарфоровый ночник на прикроватной тумбочке, где лежали отцовские мемуары.
Протезы он давно бросил и носил длинные, как лыжи, башмаки, сработанные каким-то умельцем, неуклюжие, громоздкие, но такие крепкие, что сносу им не было. Они надевались прямо на культи, так что ходил он, получается, на коленях. Внутри была теплая подкладка и слой чего-то мягкого, чтобы ему было поудобнее. Он зарабатывал на жизнь, торгуя карандашами в деловом районе Миннеаполиса, когда на улице, когда в вестибюлях учреждений, и снимал комнату в самой захудалой гостинице.
ДЕЙВ-КАРАНДАШНИК ЗАМЕРЗ НАСМЕРТЬ
Долгие годы все знали его как Дейва-Карандашника. Долгие годы этот искалеченный, но неунывающий человек ежедневно ковылял по тротуарам Вашингтон-авеню. Обе ноги у Дейва были ампутированы по колено. О возрасте можно только догадываться. Однажды он во всеуслышание заявил: «Я ровно на восемь лет старше Эдуарда, нового короля Англии!», значит, если посчитать, ему было сорок девять. Вот и все сведения, которые находились в распоряжении санитара морга Джона Андерсона, когда в пятницу он пытался установить имена кого-то из родственников покойного. Накануне, во второй половине дня, окоченевший от холода Дейв едва дополз до дверей «Парк-отеля», расположенного по адресу Вашингтон-авеню, дом 24. Там он и умер. Служащие отеля знали его как Давида Улафсена. В кармане у него завалялся один цент, сумма, которой, надо полагать, исчислялись все его сбережения и мирские блага, не считая нескольких непроданных карандашей.
Я несколько раз перечитывал заметку, словно надеясь узнать что-то еще. Репортеру удалось создать вокруг моего покойного двоюродного деда некую диккенсовскую ауру, так что получился чуть карикатурный, но вполне симпатичный персонаж: добродушный калека, ковыляющий по улицам города и повторяющий свою коронную фразу. И даже если искажение фактов при указании причины смерти продиктовано искренним заблуждением автора, он не случайно выбирает смерть от холода, вызывая в памяти читателей душераздирающий конец из «Девочки со спичками» Андерсена. На самом деле Давид умер от сердечного приступа. Я встал, сполоснул лицо, переоделся в сухую футболку и принялся за какие-то заметки, когда до меня вдруг дошло: в дневнике пятнадцатилетнего Ларса за 1937 год была еще одна запись: Весь день пахали и боронили. Король Эдуард и миссис Уоллис Симпсон.Внутренний мир непостижим, если не знать тайного кода. Дело не в том, что мой отец вдруг ни с того ни с сего стал проявлять интерес к жизни августейшей фамилии Великобритании, отнюдь. Просто заморский монарх, отрекшийся от трона, оказался связан в сознании мальчика с существом столь же бесплотным, но куда более значимым – его сгинувшим дядькой с отрезанными по колено ногами в самодельных башмаках, таскавшимся взад-вперед по Вашингтон-авеню в Миннеаполисе, шумно нахваливая бизнесменам свои карандаши, а они, наклонившись, совали ему грошики. Это он заставил его любимого отца плакать от горя в амбаре. Дядя Давид и король Эдуард VII появились на свет в один и тот же день.
На маленьком кладбище позади Урландской лютеранской церкви, кроме нас, не было ни души. Стало прохладнее, чем в предыдущие дни, ветер рвал черную юбку моей сестры, когда она, замерев, смотрела в ту сторону, где лежала наша ферма. Мама принесла с собой рассаду плющелистной герани, чтобы высадить на могиле, когда урну засыплют землей. Она присела перед растениями на корточки и ощипывала побуревшие листья. Соня бродила между надгробиями, читая имена. Дядя Фредрик в черном костюме стоял сунув руки в карманы, словно сошел с черно-белой фотографии. Рядом с ним сгорбилась в инвалидном кресле тетя Лотта. На ее узком дряблом лице, обрамленном белым пухом волос, застыло так хорошо мне знакомое выражение растерянности.
Священник и Розали, единственные на похоронах люди «при исполнении», задерживались. Фигурки моих родственников в скромных нарядах казались совсем маленькими на фоне расстилавшихся полей кукурузы и соевых бобов, которые прорезала убегавшая за горизонт голая лента дороги. Справа начинались леса. И нигде, сколько видит глаз, ни речки, ни озера, ни ручейка. Сильнее всего меня в тот момент поразила пустота и сознание того, что здесь со времен моего детства физически не произошло никаких перемен. Никто ничего не строил, никто ничего не разрабатывал, на дороге пусто. За то время, что мы ждали, проехали две-три машины. Правда, у белой церкви с классическим шпилем появился довольно интересный центральный вход, но это все. Будь сейчас зима, я бы запросто разглядел белый фермерский дом на двадцати акрах земли, мое родовое гнездо, которое теперь скрывала от глаз распустившаяся зелень.
Прибыли пастор Лунд и Розали, а с ними маленькая деревянная шкатулка, урна с прахом отца. Мы сгрудились вокруг заранее выкопанной глубокой квадратной ямы. Пухленький плешивый пастор держался несколько настороженно. Читая молитву, он все посматривал поверх псалтыри то на меня, то на Ингу, словно ожидая с нашей стороны возражений. Уловить душу нашего отца пастор Лунд так и не сподобился. Я знал, что он приходил к нему, лежащему на смертном одре, с рассказами об общих знакомых, бывших переселенцах, о лютеранском догмате, о таинстве Святого причастия, но без особых надежд, поскольку понимал, что при всем интересе нашего отца к вопросам теологии его убеждения были не религиозными, а сугубо мирскими. В Лунде не было ни фанатизма, ни нетерпимости. Подобно другим представителям лютеранской церкви, которых я видел во множестве, он, не отличаясь особой широтой взглядов, руководствовался благими намерениями и верил как-то по-домашнему, без зауми. Вместе с тем меня всегда поражало, что стараниями таких людей, как пастор Лунд, запутанная, кровавая, диковинная история христианства буквально на глазах превращалась в пресную скуку.
Когда пришла пора опустить урну с прахом в могилу, мы поняли, что для этого у нас нет ни веревок, ни лебедки, ни какого-то другого приспособления. Нужно было решить, что делать. Погребение пришлось прервать, и тетя Лотта, хранившая молчание с момента приезда на кладбище, вдруг разволновалась. Хриплым от возбуждения голосом она громко каркнула:
– Урна с прахом? С чьим прахом, скажите мне, с чьим?
Когда ей объяснили, она замахала руками:
– Ларс? Что за бред?! Ларс уехал в Европу! От него же письмо было на прошлой неделе.
Потом личико ее сморщилось, словно она пыталась вспомнить какое-то забытое слово, голова упала на грудь, и тетя Лотта принялась перебирать на груди пуговицы своего хлопчатобумажного платья. Общим решением опустить урну в могилу должен был я, как самый высокий из присутствующих. Я лег на траву, взял урну в руку, стараясь держать как можно крепче, и стал осторожно опускать ее в яму. Инга и Соня ухватили меня за ноги. Я свесился вниз, так что вся рука и верхняя часть туловища оказались в могиле. Я отчетливо помню свои пальцы, вцепившиеся в полированное красное дерево, запах сырой земли, бледные корни, торчащие из стенок могилы. Когда до дна оставалась какая-нибудь пара сантиметров, урну пришлось бросить, потому что длины руки не хватало. «Это мой отец, – шептал я про себя с трепетом. – Это мой отец». И тут мне, все еще свешивающемуся в яму, стало страшно.
Стояла мертвая тишина, только ветер перебирал ветки деревьев слева от нас. Потом раздался глухой звук комьев, падающих на деревянную крышку.
– Поелику Богу Всемогущему в великой милости Его угодно было призвать нашего брата к себе, мы предаем его тело земле, из которой оно и было взято. Земля к земле, прах к праху, персть к персти.
От этого дня в памяти остались еще несколько фрагментов, прокаленных солнцем осколочков, разрозненных образов нашего семейства: крохотные комочки земли у меня на пиджаке, уплывающий взгляд синих Ингиных глаз, когда она опускается перед могилой на колени, узел ее волос, рассыпавшийся от порывов ветра. Сонины сжатые в кулаки руки по дороге к машине. Дядя Фредрик, молча толкающий пред собой инвалидное кресло сестры, и оно подпрыгивает на ухабах, поэтому голова у тети Лотты болтается из стороны в сторону. Стройная фигура матери, стоящей на коленях перед свежей могилой, ее ладони, похлопывающие землю вокруг гераниевой рассады. Равнодушный простор безоблачного неба.
– Ему трудно было смириться с мыслью, что вы выросли. Когда вы начали учиться и уехали, ему было куда тяжелее, чем мне.
Мама произнесла это, когда мы все вместе рассматривали семейные альбомы с фотографиями отца и матери в молодости. Соня, которой наши воспоминания порядком надоели, несколько оживилась при виде снимков молодых родителей и себя в младенчестве. Я заметил, как она, сидя с открытым альбомом на коленях, водила по карточке указательным пальцем, словно обрисовывая черты отца. Там были и фотографии Джини, хорошенькой, сияющей. Теперь она – отрезанный ломоть. Даже на вид она казалась совершенно чужой. А ведь я был женат на ней. Мы были женаты. Пока мы сидели вчетвером и вытаскивали на свет божий старые истории, одновременно и прозаичные и таинственные, мне вспомнились слова Миранды о «параллельном существовании», происходящем по ту сторону, во сне. Фраза как фраза, ничего особенного, и вместе с тем в течение всего моего пребывания в Миннесоте я не мог отделаться от ощущения, что я, словно во сне, бреду в вязком воздухе по развороченной земле. Я взял с собой кучу литературы по воздействию аффекта на мозг, но не мог прочитать ни строчки. Жизнь моя внезапно замедлилась. Без пациентов, без ежедневного жесткого графика в моем ощущении времени наступил сбой. Несмотря на застройку окраин, где, как грибы после дождя, повылезли дома, громоздящиеся на крохотных голых участках земли, несмотря на наплыв мексиканских рабочих, способствовавший расширению ассортимента в местных супермаркетах, Блуминг-Филд изменился очень мало и по-прежнему пробуждал к жизни воспоминания, иногда отчетливые, иногда полустертые, но и они казались похожими на зыбкие сновидения. Лихорадка, трепавшая меня всю ночь и той же ночью прошедшая, словно оставила у меня в голове след, смутную дрожь, от которой клонило в сон, и я часто ловил себя на том, что глаза закрываются. В этом непонятном состоянии я был даже рад поездке к Уолтеру Одланду в Блу-Винг вне зависимости от ее возможного исхода.
Мамино равнодушие к Лизе и ее загадочному письму ничуть меня не удивило. Для отца события его юности вытесняли по степени важности все остальные. Начав собирать историю иммигрантского прошлого, он нашел способ снова и снова возвращаться к своим истокам, надеясь с помощью работы облегчить боль от постоянно саднившей раны в душе. Так огромное количество знакомых мне психиатров, психоаналитиков или неврологов, страдая от каких-то расстройств, пытаются лечить от них своих пациентов, чтобы с головой уйти в работу. В архиве отца скопились бесчисленные дневники, письма, газеты, статьи, книги, рецепты, записные книжки и фотографии этого уходящего в небытие мира. Он изучал иммигрантские романы, рассказы и пьесы, вникал в организацию приходов, сельских школ, вузов, а также в бесконечные лингвистические дебаты, сотрясавшие эти сообщества. Терзавшему его недугу часто подвержены люди мыслящие, у них он приобретает хроническую и не поддающуюся излечению форму. Речь идет о неослабевающем перфекционизме. Он поражает каждого, кто убежден, что в мире должно царить разумное начало. Мама всячески поддерживала отца в его трудах, но рана, которая подвигла его на эту работу, заставляла мучиться и ее тоже, и не потому, что ей было позволено эту рану видеть или врачевать, а потому, что он тщательнейшим образом от всех ее скрывал. Так что я знал, что если нам удастся выяснить что-нибудь про Лизу, мама послушает, но вникать или выяснять что-то она не обязана.
– На свете так много вещей, о которых мы ничего не знаем, – говорила она.
Машину вела Розали. Темно-синий костюм и грубые туфли, в которых она была на похоронах, уступили место предмету туалета, который жители Среднего Запада называют «штанцами» – легким брюкам из синтетической ткани, которые не надо гладить. Сверху на ней была футболка, украшенная изображением гигантского комара и надписью: «Миннесотский орел». Несмотря на то что Розали была не лишена привлекательности – симпатичная пышечка с приятным круглым личиком и коротко стриженными темными вьющимися волосами, – она практически не пользовалась традиционным арсеналом женских уловок. Подруга моей сестры была женщиной ненадушенной, ненакрашенной и абсолютно не наряженной, взиравшей на мир сквозь толстые стекла очков, из-за чего глаза казались больше. У меня было ощущение, что я знаю ее всю жизнь, а она, становясь старше, не менялась ни на йоту. Семейство Гайстеров, которым принадлежала «Погребальная контора Гайстер и К о», считалось в городе одной из самых выдающихся фамилий. У родителей Розали было семеро детей, включая пару близнецов, и мне порой казалось, что такая плодовитость является своего рода логическим противовесом скорбному семейному бизнесу. В начальной и средней школе Розали и Инга были неразлучны и с той поры остались задушевными подругами.