Текст книги "Печали американца"
Автор книги: Сири Хустведт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
– Мой папа, он сидел в таком большом ящике, только он там весь взмок, потому что стало очень жарко, и он тогда ис… – девочка перевела дух, – чезнул, потому что он волшебник.
Правда ли Эгги думала, что мать ничего не слышит, или нет, – не знаю, но я увидел, как Миранда поморщилась и прикрыла глаза.
Я повернулся к Эглантине:
– Я никому не скажу, честное слово.
Маленькая кокетка улыбнулась:
– Кто обещает, должен сказать: «Чтоб я сдох».
– Чтоб я сдох, – послушно повторил я.
Это, судя по всему, привело Эгги в восторг. Ее улыбка стала еще шире, потом она зажмурилась и с шумом втянула носом воздух, словно наше общение шло на языке запахов.
Но когда я перевел глаза на Миранду, то заметил, что она, прищурившись, смотрит на меня в упор и, судя по всему, видит насквозь. Умные женщины – моя слабость, поэтому я заулыбался. Она чуть улыбнулась в ответ, но тут же рывком поднялась, давая понять, что разговор окончен. Это резкое движение пробудило безотчетное стремление узнать все про нее, про ее прошлое, про пятилетнюю дочку и этого загадочного отца, которого Эгги обрекла на заточение в ящике.
Провожая их, я сказал:
– Если до вашего переезда вам что-то понадобится или я могу быть вам чем-то полезен, пожалуйста, обращайтесь, буду рад помочь…
Я стоял на пороге и смотрел им вслед, когда они спускались по ступенькам, потом закрыл входную дверь и услышал собственный голос:
– …потому что я совсем один.
Я вздрогнул. Эта фраза давно превратилась в своего рода непроизвольный вербальный тик. Я произносил ее абсолютно неосознанно, не понимая или не подозревая, что, оказывается, говорю вслух. Она, как назойливая мантра, привязалась ко мне еще до развода, я бормотал ее, лежа в кровати, или глядя на себя в зеркало в ванной, или покупая продукты, но в последний год нашего с Джини брака она приобрела особую отчетливость. У отца была та же самая история с именем нашей мамы. И дома, когда он, если не дремал, сидел в кресле у себя в кабинете, и позднее, в больнице, он без конца повторял:
– Марит… Марит… Марит…
Иногда мать находилась где-то поблизости и, услышав, отзывалась, но он, казалось, и не подозревал, что говорил вслух.
Язык – странная штука, телесные границы ему нипочем, раз он одновременно и внутри и снаружи, поэтому переход этой грани может пройти незамеченным.
Я был разведен, Инга – вдова, так что на почве совместного одиночества у нас оказалось много общего. После того как Джини ушла, выяснилось, что практически все гости, вечеринки и выходы в свет, бывшие частью нашей совместной жизни, имели отношение исключительно к ней, а не ко мне. Мои коллеги по клинике Пейн Уитни, [10]10
Имеется в виду психиатрическая клиника Пейн Уитнипри Нью-Йоркском пресвитерианском госпитале.
[Закрыть]где я тогда работал, и собратья по психоаналитическому цеху ее мало интересовали. Инга тоже порастеряла друзей-знакомых. Их увлекал лишь блеск ее гениального мужа, а в ней самой они привыкли видеть только его обворожительную половину и после смерти Макса быстро исчезли. Правда, среди них было множество людей, ей по большому счету безразличных, но были и такие, разрыв с которыми она переживала очень болезненно. Однако ни одного из них она не попыталась вернуть.
Инга познакомилась с Максом, когда училась в магистратуре Колумбийского университета [11]11
Колумбийский университет– один из наиболее престижных университетов США, находится в Нью-Йорке.
[Закрыть]и писала диссертацию по философии. Макса пригласили выступить с лекцией, а моя сестра сидела в первом ряду. Инге тогда было двадцать пять: умница-красавица с льняными волосами, пылким сердцем и сознанием собственной неотразимости. На коленях у нее лежал пятый из написанных Максом Блауштайном романов, и она жадно впитывала каждое слово, которое звучало с кафедры. Макс закончил выступление, Инга задала ему пространный заковыристый вопрос об используемых им описательных конструкциях, на который он постарался дать исчерпывающий ответ, а потом, когда она подошла за автографом, написал на титульном листе: «Сдаюсь! Только не уходите!» Все это произошло в 1981 году. К тому времени Максу уже исполнилось сорок семь. Он был дважды разведен и сумел стяжать славу не только крупнейшего писателя, но и распутного погубителя юных дев, неуемного кутилы, который пил без удержу, курил без удержу и во всем остальном тоже был без удержу, причем Инга об этом прекрасно знала. Конечно же она не ушла. Она осталась, осталась с ним до его смертного часа. В 1998 году Макс Блауштайн умер от рака желудка в возрасте шестидесяти четырех лет.
Спустя месяц после защиты диссертации по «Или-или» Кьеркегора Инга узнала, что беременна. Несмотря на то что в предыдущих браках у Макса детей не было и он неоднократно подчеркивал свое «неотцовское начало», из него получился до смешного восторженный папа. Он качал Соню на руках и пел ей песни скрипучим, напрочь лишенным певучести голосом. Он записывал на магнитофон ее младенческий лепет, фотографировал и снимал на камеру каждый новый этап ее развития, учил дочь играть в бейсбол, ревностно посещал все школьные собрания, концерты и спектакли, а также без зазрения совести хвастал ее стихами, считая их поэтическими жемчужинами, а ее саму – вундеркиндом. Бытовая же сторона жизни – покормить, утешить, одеть, почитать перед сном – целиком легла на плечи Инги. Между ней и Соней я видел ту же связь, которая существовала между Ингой и нашей мамой, не облекаемая в слова телесная близость, которую я для себя определяю как наложение. Работая с пациентами, я без конца сталкиваюсь с разнообразными версиями детско-родительских отношений, когда человек терзается из-за каких-то хитросплетений своей истории, не имея возможности ее изложить. Смерть Макса совершенно выбила Ингу и Соню из колеи. Моей племяннице тогда было двенадцать лет, очень непредсказуемый возраст, возраст внутренних и внешних изменений. Сониным прибежищем отчего-то стала маниакальная страсть к порядку. Моя сестра оседала, разваливалась на части и рыдала, а Соня драила, выравнивала по линеечке и ночи напролет делала уроки. Ее разобранные по цветам и сложенные аккуратной стопкой свитера, ее табели успеваемости, которые можно было вешать на стенку, и странно ломкий по временам отклик на материнское отчаяние были из той же оперы, что и ярлычки да каталожные ящички в кабинете моего отца. Я видел в этом колонны архитектурного ордера необходимости, сооружения, возведенные, чтобы отгородиться от уродливой правды хаоса, смерти и разрушения.
Макс под конец жизни совсем иссох. Помню, как он лежал на больничной койке, уже в беспамятстве, голова его напоминала череп, чуть припорошенный сединой. Выпростанная поверх одеяла безвольная рука казалась не толще прутика. Морфий перенес его в сумерки, уготованные умирающим. После мучительной агонии я чувствовал страшную опустошенность. Я, как сейчас, вижу Ингу, подползающую под трубку капельницы; вот она ложится к мужу на койку и, прильнув к нему всем телом, опускает голову ему не грудь, повторяя:
– Дорогой мой, мой дорогой, мой единственный…
Эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Я тогда отвернулся и тихонько вышел в коридор, где впервые за долгое время смог дать волю слезам.
Только после смерти Макса я в полной мере ощутил себя дядей Эриком, главным мужчиной в доме, мастером на все руки, консультантом по части написания научных работ, проворным отскребателем кастрюль и главным советчиком Инги и Сони во всех сомнениях, больших и малых. В роли мужа я потерпел фиаско, а вот как дядя очень даже преуспел. Инге необходимо было говорить о Максе, о беспощадной «норме», которую каждый божий день он обязан был «выдать на-гора», после чего оставался обессилевшим и выжатым как лимон, о его еженощных бдениях перед телевизором, показывающим старые фильмы, в компании с бутылкой виски да пачкой «Кэмела», о бешеных вспышках раздражения, за которыми следовало раскаяние и клятвы в вечной любви. И о его страшной болезни ей тоже необходимо было говорить. Раз за разом я слушал про утро, когда у Макса началась неукротимая рвота и под конец он, весь белый и трясущийся, позвал Ингу на помощь.
– Весь туалет был в крови. На стульчаке брызги, и в унитазе кровищи полным-полно, чуть не до краев. Он знал, что это конец. Я цеплялась за какую-то надежду, до последних дней цеплялась, а он мне потом сказал, что все понял, едва увидел, чем его рвет, и еще подумал: «Я хорошо поработал, так что теперь можно и умереть».
Я всегда подозревал, что их союз был страстным, но непростым. Они испытывали обоюдную зависимость друг от друга, их связывала история любви, которая не подергивалась ряской, а бурлила и вскипала, пока вдруг трагически не оборвалась.
– На самом деле было два Макса, – любила повторять Инга. – Мой Макс и «тот самый» Макс, литературное достояние, мистер Гений.
Писатели бывают разные, но Макс Блауштайн служил идеальным воплощением такого феномена, как «культовый романист». Он был хорош собой, но не в соответствии с признанными канонами красоты: изможденное лицо с тонкими чертами, копна волос, ставших седыми как лунь еще в юности, и неизменные очки в стальной оправе, что, по мнению Инги, делало его похожим на русского революционера-разночинца. «Тот самый» Макс Блауштайн, перу которого принадлежали пятнадцать больших романов, четыре киносценария и том литературных эссе, был объектом преданной и фанатичной читательской любви, иногда перераставшей в повальную истерию. Так, во время публичной лекции в 1995 году его едва не затоптали насмерть, когда обезумевшие поклонники сметали друг друга, чтобы подобраться к своему кумиру поближе. На его панихиду пришли сотни рыдающих навзрыд фанатов, но сия заметная даже невооруженному глазу скорбь не помешала толчее и сутолоке, когда они рвались в зал.
– Он вызывал обожание, подчас граничащее с безумием, – говорила Инга – и сам по этому поводу искренне недоумевал. Очевидно, его книги доцарапывались в человеческой душе до чего-то темного. Почему – никто не знает и не знал никогда. Для Макса это тоже была загадка. Но меня это подчас пугало. То, что он носил в душе.
Я отчетливо запомнил эти слова, ведь, когда Инга произносила их, голос ее сорвался, то есть это были не просто слова, я это почувствовал, но расспрашивать не посмел. Сколько раз я жалел потом, что не спросил, почему она так сказала. Сейчас я понимаю, что за сдержанностью и уважением личной тайны может стоять просто страх – боязнь услышать то, что тебе расскажут дальше.
Ферму пришлось заложить, и, для того чтобы выплачивать проценты по закладной, мой дед работал пильщиком у человека по имени Руне Карлсен.
Он не получал и пятидесяти, центов за кубометр. Когда приходило время перебираться на новую площадку, работы сразу прибавлялось, но за нее вообще не платили. Если вставал пильный станок, а он дышал на ладан, так что такое случалось часто, оплата тоже не начислялась. С четырех до шести утра отец работал в поле, потом лесопилка, а потом снова в поле с семи вечера до глубокой ночи. Навязшая в зубах американская прописная истина о тяжком труде, за который воздастся, оказалась жалкой ложью. Он бился так несколько лет, но потом не смог платить проценты, и банк объявил об отчуждении заложенной собственности за долги.
Потеря этих сорока акров жгла душу моего отца всю жизнь. И страдал он, конечно, не из-за утраченной собственности, а из-за того, что попытка сохранить ее во что бы то ни стало надорвала что-то в его отце. Он никогда не говорил об этом прямо, но мне кажется, что все было именно так.
Экономическая депрессия, – писал он – влечет за собой не просто материальные трудности, она не просто вынуждает человека довольствоваться малым. Это-то как раз самое легкое. Страшнее всего, что люди, у которых есть гордость, вдруг оказываются жертвами несчастного жребия, но из-за своей гордости не могут перестать чувствовать себя неудачниками. Сборщик процентов по закладным зарабатывает себе на жизнь тем, что унижает и топчет людей, у которых есть гордость. Это их самое уязвимое место. Люди с сильной волей начинают чувствовать себя бесправными, а если ты бесправен, то любые разговоры о справедливости – это просто сотрясение воздуха. Да и утешения вроде «сейчас все так живут» верны лишь отчасти. Если на момент начала кризиса у фермера нет долгов, он вполне может прикупить земли и сельхозтехники по бросовым ценам. Так что в это время кто-то поднимается, а кто-то идет ко дну. Мы пошли ко дну.
А ведь эти сборщики процентов по закладным не были безликими манекенами. Скорее всего, существовал какой-то совершенно конкретный человек, который с наслаждением шельмовал Ивара Давидсена на глазах его старшего сына, Ларса. Скорее всего, Ларс не раз и не два видел, как этот человек приходит вытрясать из отца деньги, которых у него нет, и, скорее всего, ждал, что отец сожмет кулаки и врежет этому ублюдку левой в челюсть, а потом правой под дых, но ударов так и не последовало. Ни тогда, ни потом. Вообще никогда.
Письмо от дяди Фредрика пришло почти через неделю после того, как я ему написал. О Лизе он, оказывается, слышал от матери. Она была неместная, приезжала откуда-то из Блу-Винга и работала на ферме у Брекке, когда Брекке-младший слег с аппендицитом. Тогда ее ненадолго наняли, а потом она пропала, мать даже волновалась, не случилось ли с ней чего. Еще дядя Фредрик опять рассказал историю о том, как они потеряли ферму.
В конце двадцатых годов, еще до Великой депрессии, наш дед, Улаф, взял в долг у Руне Карлсена крупную сумму под залог своих сорока акров. Когда началась Депрессия, проценты по ссуде были просрочены, а Руне отказал нашему отцу, который приобрел родительскую ферму, в праве выкупа закладной, так что земля отошла к Карлсену. Отец страдал от этой потери несказанно, по ночам его мучили кошмары. Когда он кричал, мама просила меня или Лотти будить его.
Все наши сорок акров Руне пустил под лесопилку, а отца нанял пильщиком. Для него это было страшным унижением. Гарри Дал тоже работал у Карлсена. Однажды что-то там сломалось, и Гарри послали в Кэннон Фоллз за запчастями. Он проболтался в городе дотемна, вернулся пьяный, простаивавшие пильщики встретили его в штыки. Я помню, как отец рассказывал об этом матери. Он был страшно зол на Гарри, сказал, что лучше б тому головой с моста. Сидел он в тюрьме или нет – не помню. Вот как Честера Хагена задержали в Блу-Винге за вождение в пьяном виде и дали ему тридцать суток, – помню, вся округа гудела. Но он сам нарвался, надо было с полицией быть поаккуратнее. Мы все очень ждали, когда Честера наконец выпустят, и ко дню его выхода на свободу приготовили подарки и закатили пир на весь мир.
Остаюсь твой любящий дядя Фредрик.
Я сложил это написанное аккуратным почерком письмо и засунул его обратно в конверт, а перед глазами у меня стоял восьмилетний Фредрик, склонившийся в чердачной комнате над узкой кроватью, где спит мой дед. Мальчик будит его ото сна, из-за которого он кричит по ночам.
По вечерам, придя после работы домой, я ужинал и принимался за свои записи о пациентах, побывавших у меня в этот день на приеме. Так повелось после развода, когда вечерние часы вдруг стали тянуться все дольше и дольше, и я понял, что их необходимо чем-то заполнять. Пометки, сделанные в ходе беседы, при повторном прочтении могли привести к новому повороту мыслей, иногда абсолютно непроизвольному, и тогда я либо вносил в них какие-то добавления, либо, если мне требовалась консультация специалиста, записывал вопрос, который нужно было ему задать. После смерти отца я стал записывать еще кое-что: фрагменты разговоров, свои опасения по поводу неотвратимого, судя по всему, вторжения в Ирак, запомнившиеся сны и какие-то неожиданно вырвавшиеся из глубин подсознания ассоциации. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что эта попытка задокументировать себя вызвана в первую очередь отцовской смертью, но, заполняя страницу за страницей, я понял и еще кое-что: мне хотелось ответить на написанные им слова своими собственными. Я говорил с тем, кого не было в живых. Сидя за столом, я часто слышал высокий пронзительный голосок Эгги и голос Миранды, куда более мягкий, но слов почти не разбирал. До меня доносились запахи их ужинов, звонки их телефонов, звуки музыки, которую они слушали, и писклявые голоса персонажей мультиков, которые показывал их телевизор. Эти одинокие зимние вечера порождали большое количество фантазий. Кое-что я записывал; правда, были и такие, что не обрели графического выражения в дневнике, предназначенном для моих сокровенных мыслей, но в какой-то момент в этих разрозненных заметах стала фигурировать Миранда. Наши рабочие графики не совпадали, поэтому я ее практически не видел. При встрече она была со мной неизменно вежлива, обходительна и очень немногословна, это все, но мне грезилось, что я рано или поздно растоплю этот лед. Миранда, с ее блуждающими где-то далеко глазами, небезупречным прикусом и телом, спрятанным под толщей теплой одежды, стала частью жизни, о которой я мечтал.
Как-то вечером мы ужинали с коллегой, поэтому я вернулся позже обычного. Подходя к дому, я заметил, что жалюзи на окне в квартире моих жильцов подняты и в гостиной горит свет. За столом, склонившись над большим листом бумаги, сидела Миранда. Распахнувшийся ворот махрового халата открывал взору полукружия грудей. Правая рука двигалась, она рисовала. Рядом, на столе, валялись ножницы, ручки, пастельные мелки и стояли пузырьки с тушью. Сперва мне показалось, что Миранда делает эскиз для книги, но потом понял, что ошибся. На рисунке была изображена крупная женская фигура с широко открытым зубастым ртом, напоминающим волчью пасть. Ее окружали существа помельче, но кто они, я не сумел разобрать. Нельзя было задерживаться у окна, иначе Миранда могла подумать, что я за ней подсматриваю, но этот звероподобный образ врезался мне в душу. Я вспомнил, как впервые увидел гойевские «Каприччос». Эти картины, одновременно притягательные и отвратительные, все во мне перевернули. Беглый взгляд на рисунок Миранды натолкнул меня на мысли о Гойе и его монстрах. Нас сильнее всего страшит в них не неведомое, а знакомое. Глаз распознает зооаморфные или антропоаморфные формы, которые кто-то вывернул, искривил, вытянул или перемешал до полной неузнаваемости. Монстры опровергают деление на категории и классы. Перед сном я вспоминал своего давнего пациента, мистера Т., которого преследовали голоса умерших, известных и безвестных, мужчин и женщин, непрерывно звучавшие у него в ушах, и о терзаниях Даниэля Пауля Шребера. Фрейд писал об этом несчастном, прочтя его мемуары. Шребера мучили невидимые глазу божественные лучи, связанные с небесными телами, он писал о пытке «ревущего чуда» и «вибрации сладострастия», заполнявшей его естество и неотвратимо превращавшей его в женщину.
В детстве Инга страдала припадками. Глаза вдруг начинали закатываться, и она переставала понимать, что с ней. Продолжались они недолго. На моей памяти был всего один длинный припадок, когда я испугался по-настоящему.
Мы играли за домом в лесу. Я был пиратом, который взял Ингу в плен, привязал ее воображаемыми веревками к стволу дерева, а она молила меня о пощаде. Я уж совсем был готов смягчиться и даже принять ее на борт в качестве пиратки. Тут Инга открыла рот, чтобы что-то сказать, и замерла. Ее веки как-то странно затрепетали, на нижней губе повисла тоненькая нитка слюны, которая в ярком солнечном свете сверкала серебром. Помню шелест листьев над головой и доносившееся откуда-то журчание ручья, других звуков не было, все будто бы замерло вместе с Ингой. Не знаю, как долго это длилось, наверное, считанные секунды, но за эти семь-восемь ударов сердца, когда я смотрел на нее и ждал, я успел страшно испугаться. Мне показалось, что во всем виновата наша игра, что это я своими злодейскими фантазиями обездвижил Ингу. Разорвав непереносимую паузу, я взвыл: «И-и-и-инга!» – и кинулся к ней. Она тут же обняла меня, прижала к себе, испуганно спрашивая:
– Что с тобой, Эрик, тебе больно?
Сейчас я могу с уверенностью утверждать, что Инга была подвержена абсансам – кратковременным выключениям сознания, проявляющимся при малых эпилептических припадках, но с возрастом она это переросла. От былого недуга остались мигрени и их предвестники да еще некая хрупкость, проступавшая в ее облике. Еще мальчишкой я отчетливо сознавал, что моя сестра не такая, как другие дети, поэтому мой долг – не давать ее в обиду. Дома Инга была в безопасности, но стоило ей войти в школьный автобус, она из-за своей уязвимости превращалась в мишень для насмешек. Я, как сейчас, вижу ее, медленно идущую по проходу между сиденьями: длинная светлая коса, перекинутая за спину, темные очки, прижатые к груди книжки, – она изо всех сил старалась сделать вид, что не слышит ядовитого шепота за спиной:
– Придурочная, смотри, придурочная.
– Инга-дурында, курица слепая.
Она дрожала как осиновый лист. В этом была ее главная ошибка. Дрожь провоцировала дальнейшие оскорбления, а поскольку Инга с младых ногтей решила вести жизнь чистую и непорочную, то никогда не могла дать отпор своим мучителям. Это обеспечивало ей сознание внутреннего превосходства над ними, но никак не облегчало утренних терзаний в школьном автобусе или на переменах.
Неврологическую слабость нельзя рассматривать в отрыве от ее наполнения, которое медицина предпочитает не замечать, подобно тому как психоанализ зачастую игнорирует физиологическую природу различных форм душевной болезни. Мучившие Ингу в детстве эпилептические припадки и их предвестники имели такое наполнение, и оно дало толчок нашему религиозному воспитанию. Ни мать, ни отец особой набожностью не отличались, но в американской глубинке каждый непременно был прихожанином какой-нибудь церкви. Мы ходили в лютеранскую, где на занятиях воскресной школы нам долбили про Бога Отца, Бога Сына и третью Божественную ипостась, более всего будоражившую воображение, – про Святого Духа. Поскольку я прекрасно понимал, что родители относятся к вопросу существования Бога очень спокойно, а о том, что бывает, когда «находит» или когда «искорки перед глазами пляшут», как случалось с Ингой, знал только понаслышке, мои взаимоотношения со Всевышним носили более умозрительный характер. Меня пугало, что кто-то невидимый может заглянуть мне в душу или прочитать мои мысли. Когда по вечерам, лежа в кровати, я смыкал пальцы вокруг причинного места, в ушах у меня раздавался его строгий голос:
– Нельзя! Не смей!
А вот сестра ощущала внутри себя ангелов. Она слышала шелест их крыл, ее лба касались их пылающие руки, ангелы устраивались у нее за грудиной, тянули ее за собой вверх, на небеса, и иногда говорили с ней метрическим стихом. Их деяния были ей в тягость, и когда вдруг среди ночи ее посещали серафимы, она бросалась ко мне. Если я к тому времени не спал как убитый, то слышал тихий стук в дверь и Ингин голос:
– Эрик, ты спишь? Эрик!
И потом чуть погромче:
– Э-рик!
Иногда было совсем поздно, и я спал без задних ног, тогда Инга принималась расталкивать меня, бормоча:
– Эрик, опять ангелы! Я боюсь!
Я поворачивался, а она либо цеплялась за мою руку, либо обхватывала меня за шею. Я не возражал и ждал, пока она не успокоится настолько, что сможет вернуться в свою комнату. Иногда ей так и не хватало на это духу, и, проснувшись утром, я обнаруживал ее свернувшейся калачиком у меня в ногах.
Бывало, что от коротеньких Ингиных вскриков или от топота по коридору ее беспокойных ног просыпалась мама. Она вставала, отводила Ингу обратно в ее комнату и сидела там, баюкая дочь или что-то напевая, пока та не засыпала. Потом мама неслышными шагами непременно заходила ко мне и клала мне руку на лоб. Я притворялся, что сплю, но мама знала, что это не так, и тихонько говорила:
– Все в порядке. Спи.
Ночных Ингиных гостей мы поминали только в моменты их прихода и более никогда к этой теме не возвращались, так что мне даже в голову не приходило, что сестра у меня больная или ненормальная. Но со временем подозрения заползли в душу самой Инги, она начала сознавать, что детские видения отчасти были вызваны некоторыми особенностями ее нервной системы, но эти переживания во многом сформировали ее, нынешнюю, посему забывать о них не следовало.
Так что, живи мы в Средние века, я бы считался братом святой или бесноватой.
Через пару дней после того, как я увидел Миранду в окне, на полу перед дверью между моей половиной и половиной жильцов обнаружилась скрепка с привязанной к ней резинкой. Я не придал этому никакого значения, но на следующий вечер под дверь подсунули ватную палочку, обмотанную красными нитками, а еще через день – лист цветной бумаги, где на зеленом поле кто-то нарисовал волну и крупно вывел три кособокие буквы – И, Ц, А. По этому ребусу я догадался, что приношения – дело рук Эглантины. Когда на следующий вечер я сидел со своими записями, из коридора послышался шорох. Я встал из-за стола и пошел на звук. Из-под двери выползал ключ на шерстяной нитке.
Я всплеснул руками:
– Вот здорово, ключик! Интересно, кто же мне дарит все эти подарки?
Из-за двери до меня доносилось сопение, а потом раздался голос Миранды:
– Эгги, ты где там? Пора в кровать.
В ту субботу я случайно встретил их в городе. Они шли по Седьмой авеню, держась за руки, а я как раз выходил из магазина, где покупал гвозди для полок, которые все никак не мог доделать, и, увидев их впереди, прибавил шагу, а потом окликнул:
– Миранда! Эгги!
Миранда оглянулась и кивнула мне. Она улыбнулась. Сам не знаю почему, но от этой улыбки мне стало невероятно хорошо.
Эгги не сводила с меня глаз:
– Мама говорит, вы умеете лечить, кто волнуется.
– Правильно говорит. Я специально учился, чтобы помогать тем, кто волнуется или переживает.
– А я, например, очень часто волнуюсь, – сказала девочка.
– Эгги, не выдумывай, пожалуйста, – одернула ее Миранда.
Эгги исподлобья посмотрела на мать. Ей явно не понравилось то, что ей сказали.
– Я доктору Эрику говорю, а не тебе.
Значит, запомнила, как я просил Миранду обращаться ко мне по имени.
– Ну, раз так, можешь стучаться в дверь и приходить ко мне в гости. За подарки спасибо, но я буду рад просто побеседовать с тобой.
Миранда вздохнула. В этом вздохе была целая жизнь. Бесконечные рабочие дни и одинокие вечера в компании пятилетней непоседы. За все это время я ведь ни разу не видел ее с мужчиной. Я повернулся к ней. Секунду-другую мы смотрели друг на друга, потом Миранда стиснула губы, опустила голову и уставилась себе под ноги. Я не знал, как это понимать. Перед глазами у меня промелькнула женщина-волчица с ее рисунка. Помолчав немного, я спросил:
– Вы домой?
Она медленно подняла глаза, словно приходя в себя после давешнего ступора.
– Да. Были в парке, а потом решили зайти в магазин за продуктами.
Она показала мне висевший на руке пакет из супермаркета.
И буквально через несколько минут мы обнаружили фотографии. На ступеньках нашего крыльца лежали четыре карточки. Я сперва подумал, что это обычная реклама, регулярно появляющаяся у дверей бруклинских домов, какие-нибудь очередные объявления или ресторанные меню, и приготовился было скомкать их и выбросить, но, наклонившись, увидел, что это полароидные снимки, сделанные на детской площадке в парке. Вот Миранда завязывает Эгги, стоящей возле качелей, шнурок на ботинке. Верхняя часть туловища женщины была обведена черным фломастером в круг и перечеркнута. Я сдавленно вскрикнул и поднес к глазам следующий снимок, который был сделан буквально через несколько минут после первого. На нем Миранда качала Эгги на качелях. Перечеркнутый черный круг был нарисован поверх лица матери. Две оставшиеся фотографии запечатлели продолжение семейной идиллии в парке, и на каждой из них какая-то часть тела Миранды была обведена черным фломастером. По первому движению души я хотел спрятать эти снимки от Миранды и Эгги. Сам не знаю почему, но я испытывал потребность защитить их от посягательств того, кто подложил фотографии на крыльцо. Но было слишком поздно. Миранда стояла у меня за плечом и все видела. Рядом приплясывала от нетерпения Эгги, требуя, чтобы мы показали, что там у нас.
– Это надо выбросить, – прошептала Миранда, почти не размыкая губ. – Быстро!
– Вы знаете, кто их сделал? – спросил я.
Она смотрела на меня в упор, рот сжался в нитку.
– Я прошу вас выбросить это в помойку.
– Я их выброшу в мусорное ведро. Послушайте, Миранда, вы раньше уже получали такие фотографии или еще что-нибудь подобное?
– Фотографии? Какие фотографии? Покажите, я тоже хочу посмотреть, – канючила Эгги.
– Нет там никаких фотографий, – отрезала Миранда и предостерегающе посмотрела на меня.
Я понял, что имел глупость ляпнуть то, о чем в присутствии ребенка упоминать нельзя.
Я смял фотокарточки в кулаке, и они превратились в бумажный ком. На прощание я вновь повторил, что если Миранде и Эгги что-то понадобится, то они всегда могут обращаться ко мне, потом протянул Миранде руку и ощутил прикосновение ее холодных как лед пальцев.
Фамилию Лизы мне удалось установить через Рагнилд Ульсет, младшую дочь старой миссис Баккетун, когда-то жившей неподалеку от наших деда и бабушки. Я не без трепета набирал ее номер. Нет, я ничуть не сомневался, что Рагнилд узнает меня, я помнил открытку со словами соболезнования, которую она прислала матери по случаю смерти отца. Неверный почерк лучше любых слов объяснял, что нынешнее состояние здоровья делает ее личное присутствие на похоронах невозможным. Ей, должно быть, было далеко за восемьдесят. Трубку сняли, и я услышал скрипучий, но уверенный голос:
– А, вы сын Ларса, очень приятно, очень приятно.
Поговорив с ней пару минут о каких-то ничего не значащих вещах, я приступил к делу. О содержании таинственного письма я распространяться не стал, просто сказал, что мы с сестрой хотели бы установить личности всех отцовских корреспондентов.
– Вы случайно не помните, там была такая девушка, Лиза, дядя Фредрик полагает, что она работала на ферме Брекке.
– Господи, ну конечно же я ее помню. Голова-то у меня, слава богу, варит, это все остальное никуда не годится. И прошлое мне вспоминать легче, чем то, что было вчера. Недавние события у меня в голове не держатся, а вот то, что было давно, никуда не девается. Речь, наверное, о Лизе Одланд из Блу-Винга. У Брекке она проработала где-то около года и к нам частенько заглядывала. Собой она была ничего так, хотя, может, чуть полновата на мой вкус, и такой страшный шрам на шее. Про нее говорили «бешеная», но я сама ничего такого не видела, так что врать не буду. Упрямая была, это да, и невеселая. Слова из нее не вытянешь. Родители ее, по-моему, откуда-то из Дакоты, потом переехали в Блу-Винг, но ходили слухи, будто там, на прежнем месте, что-то у них не заладилось. Вот Лиза к нам ходила-ходила, потом пропала, и было это, дай бог памяти, летом тридцать седьмого, а потом объявилась, но это она уже в Саут-Сент-Пол приезжала, чтобы с Ларсом повидаться, а он там как раз работал по субботам, у Оберта в кафе.