355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сири Хустведт » Печали американца » Текст книги (страница 4)
Печали американца
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:01

Текст книги "Печали американца"


Автор книги: Сири Хустведт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

– Почему?

– Мне показалось, что она что-то знает про… – Инга сглотнула. – Она помянула Соню, и как-то очень… неприятно. Дескать, не странно ли, столько женщин, и всего один ребенок, мне это…

– Мам, – раздался голос Сони, которая, как оказалось, стояла в дверях, – а кто про меня говорил?

– Одна журналистка. Ужасно неприятная.

– Она рыжая?

– А ты откуда знаешь? – спросили мы хором.

Соня переступила с ноги на ногу.

– Мы с ребятами были в Поэтическом клубе на Бауэри, там она ко мне и прицепилась. Вы, говорит, дочь Макса Блауштайна, ну, и понеслось. Я сначала пыталась от нее как-нибудь повежливее отвязаться, но она лезет и лезет. Я, в конце концов, разозлилась, ну, и послала ее.

Я расхохотался. Соня улыбнулась, а Инга сокрушенно покачала головой:

– В таких случаях говори, пожалуйста, что тебе по этому поводу сказать нечего.

Я не понимаю, почему Сонин образ в тот день так глубоко врезался мне в память. На ней были мешковатые спортивные штаны и застиранная футболка с надписью на груди. Надпись я вспомнить не могу, а вот облик не забуду. Моей племяннице едва исполнилось восемнадцать, и хороша она была необыкновенно: темноокая, с тонкими чертами лица, с длинным и гибким телом. Она была похожа разом и на отца и на мать, но в тот вечер я узнавал в ней только Макса. Боже, как же мне его недоставало! Боже, что это был за писатель! В своих книгах ему удавалось разворошить преисподнюю и облечь весь этот саднящий ад человеческой жизни в слова, которые понятны любому. Но Инга была права. Тоска накатывала на него все сильнее, и спал он все хуже и хуже. Помню, я однажды осторожно заикнулся о психотерапевте или аналитике, можно же попробовать, хотя бы из интереса, а если ничего не получится, то просто попить какой-нибудь антидепрессант, но только не искать средство от упадка духа на дне бутылки. Макс тогда притянул меня к себе и похлопал по плечу.

– Эрик, дружище, – сказал он, – я знаю, ты желаешь мне добра, но я должен сказать тебе одну вещь. У меня внутри, это если ты вдруг не заметил, что маловероятно, поскольку ты такими вещами на жизнь зарабатываешь, так вот, у меня внутри запущен механизм саморазрушения. Таким, как я, ничто не поможет. Такой уж я псих и урод, и ковылять мне так до последней черты, с зажатым в руке пером.

В ту ночь мне приснилось, что я иду вслед за Ингой по длинному коридору. Мы ищем Соню, запертую в одной из комнат. Инга почему-то хромает, и на голове у нее рыжий парик, на который я не могу смотреть спокойно. Я кричу: «Соня! Соня!», подхожу к какой-то двери, открываю ее и зажмуриваюсь от вспыхнувшего навстречу света, но, открыв глаза, вижу не Соню, а Сару, мою пациентку, покончившую с собой в 1992 году.

– Сара, – говорю я растерянно, – как это вы здесь…

Она скользит ко мне, раскинув руки, словно хочет обнять, глаза огромные.

– Доктор Давидсен! – слышу я ее надсадный вибрирующий голос. – Доктор Давидсен, я вижу!

Я рывком проснулся. Мне понадобилось время, чтобы унять сердцебиение. Потом я встал, пошел вниз, на кухню, налил себе стакан молока, поставил диск Чарли Паркера, сел в зеленое кресло и слушал до тех пор, пока не почувствовал, что могу вернуться в постель.

Во втором семестре, согласно программе по английскому языку, учащихся ожидало суровое испытание в виде написания реферата. Я уже и сам не помню, почему решил писать про Савонаролу, итальянского реформатора и мученика, добившегося изгнания Медичи из Флоренции. С тем, что касалось собственно темы, все шло гладко, но вот механизм исследования – все эти бесконечные карточки, каждую из которых полагалось заполнять строго определенным образом и никак иначе, поскольку у каждой была своя функция, – совершенно сбил меня с толку. Еще большую оторопь вызывали подстрочные ссылки с их загадочными «Указ. соч.» или «Цит. соч.». Мою комнату заполонили груды рассортированных по темам карточек. Чтобы дать себе хоть какую-то передышку от этого умственного хаоса, я решил сходить на почту за письмами. Распечатав конверт прямо в почтовом отделении, я прочитал, что 16 марта, то есть за два дня до срока сдачи реферата, мне предписано явиться в Форт Спеллинг. [12]12
  Форт Спеллинг– база вооруженных сил США в Миннесоте.


[Закрыть]
Вернувшись к себе, я сгреб все эти несчастные карточки и отправил их в мусорное ведро. Ночью, в постели, меня охватила паника: а если я не пройду медкомиссию, что тогда?

…Мы двигались от одного врача-специалиста к другому, словно на конвейере. Последним рубежом, который оставалось преодолеть, был осмотр психиатра.

– Девушка есть? – спросил врач, на что я, спасибо Маргарет, ответил уверенным «да», и он махнул рукой – дескать, свободен.

Таков наш чисто профессиональный подход: закрывать глаза на что угодно, но любого гомика, как дурную траву, с поля вон. Ларсу Давидсену исполнилось девятнадцать. Неизвестно, чем там у них кончилось дело с Лизой, но Маргарет Льен была его единственной подружкой. Перед первым в жизни отъездом из Миннесоты он зашел к ней проститься. Она жила в общежитии колледжа Мартина Лютера.

Я ни словом не обмолвился о том душевном раздрае, в котором пребывал. Мы просто болтали ни о чем. Но если у меня все-таки есть какое-то подобие души, голос Маргарет в тот вечер непременно будет его частью.

Когда я спросил Ингу о статье, она сказала, что никакой статьи в «Подноготной Готэм-сити» не появилось и есть надежда, что все так и завянет.

– У меня такое ощущение, что, раз никаких жареных фактов им накопать не удалось, а на то, что я могла бы рассказать о моей книге, им плевать, то материал не пойдет. Кому все это интересно? Хотя, как это ни смешно, я-то писала именно о том, как наши ощущения перерабатываются в истории, у которых есть завязка, кульминация и финал, ведь отрывочные воспоминания обретают связность, лишь когда получают вербальное воплощение. Время – категория языковая, грамматико-синтаксическая. Но моей интервьюерше все это безразлично, ее не волнуют вопросы сознания и реальности, и философия ее не занимает ни на йоту. И ведь все они искренне верят, что способны докопаться до правды, до объективной реальности, важно только посмотреть на ситуацию с обеих сторон. Можно подумать, все в мире имеет две стороны! А тем временем «реальность» в Америке приобретает все более статусно-коммерческий характер. Вся эта правда без прикрас, публичные исповеди, реалити-шоу на телевидении, все эти «реальные люди в реальных обстоятельствах», все эти свадьбы-разводы знаменитостей на глазах у восхищенной общественности, все эти покаянные рассказы о вредных привычках, публичное унижение как форма развлечения широких масс – как публичная казнь, только в современных условиях – давно превратились в фетиш. Все на потребу толпе праздношатающихся зевак.

Произнеся эту тираду, Инга помолчала, а потом вдруг спросила:

– Знаешь, про кого я вдруг подумала?

– В этой связи? Про кого?

– Помнишь Карлу Скреттльберг?

– Которая изводила тебя в шестом классе?

Инга кивнула:

– Я до сих пор не могу вспоминать об этом без дрожи. Она же всех против меня настроила. Весь класс объявил мне бойкот, если кто-то и отрывал рот, то лишь для того, чтобы сказать мне очередную гадость. А за что, я до сих пор не понимаю, я ведь никому не делала ничего плохого. И тем не менее эти месяцы мучений как-то стерлись из памяти. Я вижу не единое целое, а фрагменты, какие-то помещения в здании школы, где, наверное, меня обидели особенно сильно: лестничная площадка, коридор, класс, моя парта, школьный двор с нарисованными мелом на асфальте четырьмя квадратами для игры в мяч. Все пропитано болью, словно я там слезами вымыла каждый квадратный сантиметр. Я могу начать про все это рассказывать, и каждое слово будет чистой правдой, но разве подобную реконструкцию прошлого можно считать реальностью? Разве тут можно говорить о какой-то достоверности?

– Нет, конечно, но для тебя сегодняшней все будет достоверно.

– Когда что-то подобное случилось с Соней, я чуть с ума не сошла.

– Но сейчас-то все уже позади, и у тебя и у нее.

– Спасибо новой школе. Я тогда как заново родилась. И Соня говорила про это буквально теми же словами: «Еще вчера об тебя ноги вытирали, а сегодня ты вдруг такой же человек, как и все».

– Как у нее дела?

– Все та же маниакальная страсть к порядку.

– А кошмары по ночам?

– Полегче.

Инга сглотнула и продолжала:

– Ты же ее знаешь, про отца она почти не говорит. Меня это пугает. Но стихи пишет, и много.

– Почитать дает?

– Когда как. Стихи изрядные, хотя и страшноватые.

– Так ведь и отрочество – пора страшноватая.

Инга улыбнулась:

– Я иногда думаю, что бы из нее получилось, не будь одиннадцатого сентября.

Я вспомнил, как утром того дня пошел в неотложку. Как врач, я хотел быть полезным. Количество жертв исчислялось такими цифрами, что нью-йоркские больницы вряд ли были бы в состоянии оказать помощь всем. Даже воспоминание причиняло боль.

– У тебя в книге об этом замечательно написано, – сказал я сестре. – Самые, наверное, запоминающиеся страницы.

Одна из глав Ингиной книги, называвшейся «Американская реальность: анализ культурной паранойи», рассказывала об освещении событий одиннадцатого сентября в средствах массовой информации и о том глянце героического эпоса, коим почти мгновенно обросло описание трагедии. Инга упоминала кинематографические приемы, использовавшиеся в телерепортажах, когда кадры с пожарными шли с музыкальным сопровождением на фоне развевающегося американского флага. Она говорила об эффектных образах, о велеречивых заявлениях, провозглашавших, что не время теперь ерничать, тогда как число поводов для мрачного ерничанья не иссякало, а, напротив, плодилось почкованием. Она писала о скандирующих толпах в разных уголках земного шара, порождавших доморощенные мифы о мученическом героизме, причем героизме такого накала, что сострадать просто не получалось. И в противовес этим растиражированным кадрам и мертвым словам шел ее собственный рассказ об этом дне, шел сохранившимися в памяти фрагментами. По радио передали, что самолет врезался в одну из башен-близнецов. Всемирный торговый центр находился в восьми кварталах от их с Соней дома. Инга решила сходить за Соней в школу, и второй самолет прямо у нее на глазах протаранил уцелевшую башню. Не отдавая себе отчета в том, что происходит, она бросилась бежать, продираясь сквозь хлынувшую ей навстречу толпу. Она примчалась к Сониной школе, но на входе стояла охрана, никого не пускавшая внутрь. Туда рвалась еще одна женщина, голос которой напоминал пронзительное кошачье мяуканье. Инга запомнила ее искаженный гримасой рот, брызги слюны, попавшие на воротничок охранника, и вопль: «Пустите, там мой сын!», а еще то непостижимое чувство спокойствия, тишины и отстраненности от происходящего, которое охватило ее при виде этой женщины. Она попросила охрану найти Соню и, словно в столбняке, простояла в вестибюле все время, пока они разыскивали девочку, а когда наконец увидела ее лицо, мертвенно-бледную маску пустоты, то почувствовала, что у нее самой наверняка такое же; они вышли из здания школы, горящие остовы башен полыхали красным, и Инга сказала себе:

– Я вижу это собственными глазами. Это все на самом деле. Все взаправду.

Потом они, как и сотни других людей, спасавшихся от пожара, бежали вверх по Уайт-стрит, к центру города. Мимо стоящего на четвереньках человека, которого рвало. Мимо еще одного, очевидно потерявшего ориентировку и на вид совершенно замороженного, который, запрокинув голову, зажимал себе рот ладонью. Она помнила ощущение необходимости действовать быстро и страх, который испытывала, именно страх, а не панику. Ни слез, ни воплей. И безотчетное желание оглянуться на самом подходе к Уайт-стрит, когда она сказала дочери:

– Давай напоследок посмотрим вокруг.

Так они и сделали.

В течение следующего дня я не мог к ним прорваться. Весь район был оцеплен, большинство жителей эвакуированы, но почему-то до дома номер 40 по Уайт-стрит полиция так и не дошла, и жильцов не тронули. В первые же выходные Инге и Соне удалось приехать ко мне в Бруклин. Я накормил их обедом собственного приготовления, и мы чуть-чуть поговорили. Инга рассказала мне о покалеченных машинах, сваленных вдоль всей Черч-стрит, о дымящейся яме, образовавшейся в нескольких кварталах к югу от их дома, о белесой пыли, которая подобно снегу ядерной зимы засыпала все вокруг, и о своих страхах, связанных с ядовитыми выбросами в атмосферу. А потом их сморил сон, сон усталости и отчасти – облегчения, ведь страшное место, где все произошло, осталось далеко позади, и они спали, спали и спали. Но когда на следующий день Инга спросила Соню, что же она видела в то утро из окна своей школы, девочка только помотала головой. Глаза ее были пусты, губы плотно сжаты.

Через четыре дня после вторжения коалиционных войск в Ирак Эгги подсунула мне под дверь рисунок. На переднем плане были изображены два человечка, побольше и поменьше, державшиеся за руки. Руки напоминали перекрещенные садовые лопаты, насаженные на тоненькие прутики. Поскольку у человечка поменьше на голове клубились каракули, я догадался, что это автопортрет. Значит, в другой фигуре с прямой линией вместо рта следовало признать Миранду. В свободной руке маленький человечек держал воздушного змея, так, по крайней мере, мне сначала показалось, но при более тщательном рассмотрении выяснилось, что на конце длинной извилистой линии где-то у верхнего края листа в воздухе болтается микроскопический мужчина. Глядя на то, как, оказывается, Эгги видит себя и Миранду, я невольно думал, чему в этом очередном военном кошмаре дети станут свидетелями и что им еще предстоит пережить.

Но других моих мыслей эти, мрачные, не перебивали. После брошенной Мирандой фразы «Даже если так, почему я должна обсуждать это с вами?» я в течение какого-то времени пробовал воздержаться от воображаемых затаскиваний ее в свою постель. Я старался вытеснить образ Миранды другими женщинами, например Лорой Капелли, с ее аппетитными формами и широкой улыбкой, а также прилежно пользовался порнографией, с неизменным, причем, успехом, но грязные картинки оставляли удручающее послевкусие.

Я томился не только по сексу, но и по дружескому общению, по разговорам, прогулкам, совместным ужинам, причем томился не меньше, чем по сексу. За это время мы с Мирандой так ни разу толком и не поговорили, и я вынужден признаться, что если бы в ходе нашей беседы за ее чарующим взором обнаружился бы обывательский умок, она тут же утратила бы для меня свою привлекательность. Логика подсказывала мне, что все произошедшее следует воспринимать как очередной отказ, да и мало ли их уже было, но я никак не мог выбросить из головы три образа: нарисованное Мирандой чудовище, ее портрет Эгги и картинку самой Эгги – может, так девочке виделась ее семья? А кого она изобразила парящим в небесах? Отца, которого у нее нет? Может, таким образом дочь хотела рассказать доктору, который «лечит, кто волнуется», то, что не пожелала рассказать ему ее мать? Из слов Миранды я заключил, что личность таинственного отправителя писем ей известна, а поразмыслив, догадался, что он, видимо, тоже имеет отношение либо к фотографии, либо к искусству, и, вероятно, могли быть и другие снимки, о которых я знать не знаю.

Я написал Эгги записку:

Дорогая Эглантина, спасибо тебе большое за рисунок. Он мне очень понравился, особенно летающий человечек. Твой друг Эрик.

Записку я подсунул под дверь.

На своем больничном веку я повидал слишком много ветеранов, чтобы купиться на ура-патриотическую дребедень, которой пичкали зрителей с экранов телевизоров: танки перед камерой, флаги в облаках пыли, вырядившиеся в полевую форму ретивые журналисты, с пеной у рта славящие наши доблестные войска, крепкие семьи, дождавшиеся своих героев; жертвы во имя, священный долг, Америка, отечество… Инга в своей книге прямым текстом говорила об этом нелепом фарсе, но я был больше чем уверен, что ее голоса никто не услышит. Историю вершит амнезия. Во время войны между Севером и Югом был обнаружен синдром солдатского сердца. [13]13
  Синдром солдатского сердца– вегетативно-невротическое расстройство регуляции дыхания и сердечной деятельности.


[Закрыть]
Потом стали говорить о неврозах военного времени, боевых психических травмах, а теперь есть еще и ПТСР – посттравматическое стрессовое расстройство, выхолощенный термин, с помощью которого так удобно описывать состояние людей, ставших свидетелями того, о чем говорить язык не поворачивается. Во время Первой мировой через полевые госпитали проходили толпы несчастных: ослепших, оглохших, трясущихся, парализованных, потерявших дар речи, оцепеневших, мучимых галлюцинациями, терзаемых по ночам кошмарами и бессонницей, снова и снова видящих то, что глаза были видеть не должны, или вообще ничего не чувствующих. И причина далеко не всегда была в поражении мозга, так что английским и французским военврачам приходилось писать в историях болезни «ДНО», то есть «диагноз не определен», или «БЕЗ», то есть «Бог его знает», или Dieu seul sait quoi,что значит «одному Богу известно».

– Знаете, док, столько лет прошло, а я все как сейчас вижу. Не вспоминаю, нет! Все наяву, словно этот кошмар по новой со мной происходит. Я просыпаюсь, потому что по ногам тряхануло. Боли нет, просто ударная волна, а потом я опять вижу…

Больной Е., страдающий хроническим алкоголизмом, поступил в клинику не с травмой, а с брюшной водянкой, а ко мне его направили после операции, потому что он так кричал по ночам, что не давал спать соседям по палате.

– Что вы видите?

У него было морщинистое красное лицо, испещренное бурыми пятнами. Обеими руками, которые беспрестанно тряслись от кончиков пальцев до локтей, он растирал себе щеки.

– Я лежу, а на мне, прям сверху, Харрис, Родни Харрис, только без головы. Оторвало ему голову.

Травма не является частью истории, она вынесена за скобки. Травма – это то, что мы отказываемся признать частью своей истории.

Но в следующие выходные Миранда вновь мощно вошла в мое сознание. В девять утра, когда я забирал со ступенек крыльца воскресный номер «Нью-Йорк таймс», я увидел ее у калитки. Она стояла ко мне спиной, склонившись над ведром с мыльной водой, и почему-то старательно оттирала ствол дерева. Но стоило ей сделать шаг в сторону, я тут же понял почему. Ее таинственный преследователь оставил красную метку прямо на стволе высокого дуба, у которого едва набухли почки.

Я решил не подходить и ни о чем не спрашивать, просто взять газету и тихонько прикрыть дверь, но она услышала и обернулась на звук. Мгновение мы смотрели друг на друга сквозь стекло. Миранда не улыбнулась, но в ее чертах проступила какая-то мягкость. По-моему, прежде чем вернуться к своей чашке кофе, я кивнул. Казалось, все мое тело наэлектризовывалось одним только выражением ее лица.

Вот письмо отца, написанное в 1944 году, точная дата не указана:

После долгого плавания мы наконец-то на суше. В пути было тепло и тесно. Меня не укачивало, но многие маялись морской болезнью. Переход через экватор отмечали шутками, частью веселыми, частью злыми. Меня поразили туземцы: маленькие, курчавые, темнокожие, босоногие, в набедренных повязках, торгуют изделиями из бамбука и раковин, не очень, правда, успешно. По моим ощущениям, мы где-то в Новой Гвинее. Пишу это при свечке.

Когда Инга открыла мне дверь, ее щеки пылали от возбуждения. Она быстро заговорила, чуть тараща глаза:

– Я послала запрос в Блу-Винг и получила кое-что интересное. Правда, я пока не поняла что к чему. Из архива мне прислали свидетельство о регистрации брака между Альфом Одландом и Бетти Деттлинг. Они поженились в двадцать втором, а через год у них родился ребенок, но имя, указанное в метрике, – Уолтер, Уолтер Одланд, а не Лиза. И никаких упоминаний о том, что у них была девочка по имени Лиза, найти не удалось. Папе было пятнадцать, значит, Лиза либо одного с ним возраста, либо постарше, раз уже жила отдельно от семьи и работала. Так что концы с концами тут не сходятся.

– Может, не тот Одланд? Однофамилец?

– Нет, он на весь город один. Возможно, Лиза – его дочь от первого брака. Он же мог развестись с женой или, скажем, овдоветь. Разводы среди переселенцев в прерии были делом обычным, но эта история произошла позднее, да и для дочери было бы логичнее остаться с матерью, а не с отцом, так что скорее всего речь не о разводе, а о смерти жены. Сам Альф скончался в шестьдесят восьмом, а Бетти – только в семьдесят пятом, но главное, что Уолтер до сих пор жив. Мне прислали номер его телефона, я звонила, но никто не брал трубку. Он совсем старик, и автоответчика у него нет, но я постараюсь дозвониться.

Мне вдруг расхотелось идти дальше, словно мы посягаем на нечто неведомое, а оно потом развернется и ударит нас. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, до какой степени странно мне, психоаналитику, привыкшему выслушивать исповеди о предательстве, несчастьях, причиненной другому боли, отворачиваться от истории, похороненной между несколькими страничками документов из городского архива. Но психоаналитиком, действительно способным слушать что угодно, я становился только в строго определенных обстоятельствах и в строго определенном месте – у себя в кабинете. Вне стен этого кабинета начиналась моя жизнь в другом измерении: жизнь сына, брата, друга.

– Ты действительно хочешь лезть во все это?

– А ты нет?

– Я просто подумал об Уолтере Одланде. Что, если твои вопросы…

Конечно, я лгал. До этой минуты я думать не думал об Уолтере Одланде.

– Нет, Инга, все не так. Просто мне очень не по себе от того, что мы можем найти.

– Я каждый день собиралась рассказать об этом маме, но так и не решилась. Не могу, хватит с нее. Ей и так досталось. Но я все-таки хочу узнать. И ты, я думаю, тоже.

– Ты права, – кивнул я.

При упоминании о маме меня ужалило раскаяние. Надо ей позвонить.

Мы заговорили о других вещах: о том, что Соня, оказывается, пишет длинную сюжетную поэму об окончании школы и планах на будущее, о ее нежелании говорить.

– У нас с ней все замечательно, но в пятидесяти процентах случаев я понятия не имею, о чем она думает.

– И при этом к психотерапевту она идти не хочет.

– Нет, но пообедать со своим дядей Эриком наверняка согласилась бы.

Я пообещал, что сам позвоню Соне и приглашу ее куда-нибудь. И тут моя сестра сообщила мне, что пишет книгу, совершенно не похожую на те, что писала раньше, – истории жизни философов, истории откровений, повествующие о неразрывности чувств и идей. Она принялась говорить о карете Паскаля, чудом удержавшейся на мосту в Нейи, когда передние лошади уже упали в реку, и об «Амулете», написанном в понедельник, 23 ноября 1654 года, о словах мистического озарения, нанесенных на полоску пергамента, которую он зашил за подкладку камзола и до самой смерти носил с собой. Она рассказывала о юношеском сне Декарта, где его преследовали какие-то фантомы и ветер все бушевал, не давая ему двигаться вперед, а только раз за разом сбивал с ног; о записи, сделанной Витгенштейном на Русском фронте летом 1916-го: «Есть, разумеется, нечто невыразимое. Оно показываетсебя, это – мистическое»; [14]14
  Витгенштейн Л.Логико-философский трактат. Перевод И. Добронравова и Д. Лахути.


[Закрыть]
и под конец о раскрытой Кьеркегором отцовской тайне. Кьеркегор всю жизнь чувствовал, что его суровый, нелюдимый религиозный отец носит что-то в себе, но узнал правду лишь перед самой его смертью. Пережитое душевное потрясение он назвал в своих дневниках «великим землетрясением, ужасным сдвигом», поставившим его перед «новым, безошибочным пониманием всего сущего».

– Я говорить об этом спокойно не могу, меня так и разбирает, а ведь это только начало. Ты не представляешь себе, Эрик, насколько мне все это близко, словно я сама имею отношение к таким вот переломным моментам. Озарение, откровение никогда не приходит «насухую», ему, как правило, сопутствуют чувства. Конечно, Шопенгауэр был настоящим сухарем, но ведь он – исключение. И речь тут не только о философах, но и об ученых, возьми хотя бы Эйнштейна, или о людях искусства. Возьми, например, Макса. Как он ликовал, когда находил своих персонажей, их судьбы. Он же любил своих героев, он любил их, а они были всего лишь плодом его фантазии. Вымыслом. Человеку свойственно любить собственный вымысел.

Голос Инги чуть сорвался, ее захлестывали эмоции, лицо словно освещал какой-то внутренний огонь.

Творческий процесс у моей сестры всегда шел по синусоиде: фазы мощной производительности перемежались периодами «неврологической ломки» (ее собственное выражение), когда она маялась мигренями и хандрой. Сейчас, глядя на ее сияющие глаза и лицо, исполненное экстатического восторга, я подумал, что, будь она моей пациенткой, я бы тут же отметил для себя симптомы навязчивого состояния. Как однажды при мне заметил коллега: «Каждый переступивший порог моего кабинета автоматически попадает под подозрение».

– Давай поспокойнее, ладно? А то ты завелась не на шутку.

Глаза Инги чуть сузились, она усмехнулась:

– Ты боишься, что из меня опять лезет мое эпилептическо-гиперграфическо [15]15
  Гиперграфия – чрезмерно многословная манера письма, с изобилием несущественных деталей и отступлений, свидетельствующая о типичном для эпилепсии психическом расстройстве.


[Закрыть]
– эйфористическое «я» и за мной снова придут ангелы?

– В общем, да.

– Эрик, ты же знаешь, мы с этим «я» неплохо ладим, по крайней мере в предлагаемых обстоятельствах. Ладно, братик, обними меня.

Мы по-прежнему сидели рядом на диване. Инга распахнула руки, я притянул ее к себе, чувствуя под пальцами тонкие плечевые кости. Когда я отпустил ее, она повернула голову и долго смотрела на дом за окном, потом произнесла:

– Кьеркегор никогда ничего писал о том, что за тайна была у его отца. И очень может быть, что про нашего отца мы никогда ничего не узнаем. Я уже чего только себе не воображала, придумывала целые истории, представляла себе, как они нашли умирающую женщину или труп где-нибудь в лесах. Я даже до убийства додумалась. А вдруг у них на глазах произошло что-нибудь ужасное? Да нет, ерунда все это, папа бы не стал молчать о преступлении. Этого быть не может.

У меня перед глазами вдруг возник невысокий белый домик, торчащий как гриб на фоне расстилающихся вокруг полей, а потом я увидел, как бабушка тянет на себя крышку погреба и мы спускаемся в темноту, которую освещает лишь луч фонарика. Мне всегда нравилось, как там пахнет – холодной сырой землей. «Могилой», – вдруг проносится у меня в голове.

– А потом, четыре года спустя, она разыскивает его, они встречаются у Оберта в кафе. И еще вся эта история с Гарри, а теперь вот еще какая-то мачеха. Эрик, пойми, он мог бы сжечь это письмо, просто взять и сжечь. Вот что мне покоя не дает. А он оставил нам ключ к прошлому.

Неопознанные ключи.

Я ушел от Инги около семи вечера и, несмотря на холодный моросящий дождь, отметил про себя, что день удлинился. Закрывая за собой тяжелую входную дверь, я вдруг заметил невдалеке рыжеволосую женщину. Она шла по направлению к Бродвею с большой сумкой на плече. Я остановился, пытаясь рассмотреть ее получше, чувствуя, как в душе нарастает паника. Неужели это та самая журналистка из «Подноготной Готэм-сити», с которой я тогда столкнулся на лестнице? А вдруг не она? Опустив голову и держа раскрытый зонтик чуть под углом к себе, чтобы не промокнуть, женщина шла вперед быстрым уверенным шагом, словно человек, которого послали на важное задание.

На подходе к дому я увидел в освещенном окне гостиной скачущую вверх-вниз Эгги в розовой пижаме с кошечками и полотенцем на голове. Отрываясь от земли, она зажмуривала глаза от напряжения и плотно сжимала губы, растягивая их в лягушачью гримаску. Это были прыжки не на жизнь, а на смерть. Я надеялся, что Эгги заметит меня, когда я буду проходить под окнами, но этого не произошло, так что я, сжимая в руках портфель, устало поднялся к себе на второй этаж и, отпирая дверь, почувствовал с ужасом, что глаза мои на мокром месте. Меня грызла злая тоска. В тот вечер я долго говорил по телефону с мамой. Она жаловалась, что места себе не находит, что не может ни на чем сосредоточиться, ни почитать, ни вещи по местам разложить. Что каждую ночь ощупью ищет отца в постели, чтобы проверить, как он там, и почему-то никого не находит. Она снова говорила о его смерти, о том, как он выглядел, когда умер, о надгробии, которое хотела бы поставить на его могилу. Спрашивала что-то о счетах к оплате, а я слушал ее голос и слышал в нем уязвимость, которой раньше не было, слышал незнакомую мне дрожь. На прощание она спросила:

– Сынок, а у тебя-то как дела? Как ты, мой дорогой?

– Все ничего, держусь.

– Да уж, ты давай держись там!

Эти слова эхом отозвались у меня в голове. «Держись», – подумал я. Как будто речь идет о человеке, который висит в воздухе. И почему-то «там». Не здесь, а там, в каком-то другом месте. В памяти вдруг возник десятиклассник Дейл Планки, который повесился весенним утром, потому что опоздал на школьный автобус. Один мой давнишний пациент, мистер Д., семилетним мальчишкой обнаружил своего отца в подвале, он повесился там на брючном ремне. Мои мысли, беспорядочные, отрывочные, продолжали развиваться в этом мрачном русле все время, пока я ужинал в одиночестве, а потом, вместо того чтобы читать статью о невробиологической природе депрессии, выпил целую бутылку красного вина под какой-то фильм, который так и не посмотрел. До меня доносился шум машин с Гарфилд-плейс, хохот подростков, сбивавшихся в кучки на улице, звук телевизора из соседнего дома. К тому времени, как мое истерзанное захмелевшее «я» рухнуло на кровать, мысли о самоубийстве Сары вытеснил пронзительный голос Джини, которая визжала: «Конечно, ты у нас образцово-показательный! Ты у нас идеал! Да дерьмо ты собачье, вот ты кто!»

А я думал об отцовских реакциях бегства. Проваливаясь в сон, я шел вместе с ним, я был им, я чувствовал, как у меня под ногами, то под правой, то под левой, хрустит гравий, я стремительно двигался по черной, без единого огонька Данкел-роуд, по нашей дороге, а по обеим ее сторонам расстилались кукурузные поля.

Шестого декабря 1944 года мой отец писал родителям из Новой Гвинеи:

У нас небольшая передышка, и мы вернулись к месту высадки. Льет дождь, так что сижу в палатке.

На следующий день бойцам 569-го батальона впервые доставили почту, и отцу пришло письмо от Джима, его друга по колледжу Мартина Лютера. Из-за полученной еще в школе футбольной травмы Джим призыву не подлежал.

Ларс,

17 октября 1944 года Говард Ли Ричардс скончался от ран, полученных в ходе боевых действий. Он высадился с парашютом в Южной Франции на третий день после Дня Д, [16]16
  Речь идет о 6 июня 1944 г. – дне высадки союзных войск в Нормандии.


[Закрыть]
а перед этим два месяца воевал в Италии.

После него остались три верных товарища: Ларс Давидсен, Джон Янг и Джим Ларсен. Пиши!

Джим.

«Я забился в какой-то угол, – писал потом мой отец, – и плакал там, пока слезы не кончились».

Тем же самым почтовым бортом он получил письмо от Маргарет, начинавшееся строками из Второго послания апостола Павла к Коринфянам: «Ибо сила Моя свершается в немощи. И поэтому я гораздо охотнее буду хвалиться своими немощами, чтобы обитала во мне сила Христова».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю