Текст книги "Печали американца"
Автор книги: Сири Хустведт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
– Вы что-то вспомнили? Какой-то конкретный забор?
– Даже не знаю. Я же вам рассказывала, я очень многое забыла, а про детство вообще ничего не помню.
Она как-то обмякла, словно устала.
– Вот сейчас, в разговоре со мной, эта игра у вас была. Когда вы сказали про забор, мне стало по-настоящему интересно, я оживился, даже увлекся.
Мисс У. моргнула. Уголки губ на миг приподнялись в робкой улыбке, потом опустились, и мне показалось, что пациентка засыпает. Она прикрыла глаза. Я смотрел, как она дышит. Неизвестно почему мне вдруг вспомнился отец, пилящий во дворе доски. Потом перед глазами возник забор из колючей проволоки.
Мисс У. открыла глаза:
– Совсем сил нет.
– Вы прячетесь за сном от игры со мной, вас это пугает, вы чувствуете опасность.
– Мне очень интересно все, что вы говорите, я хочу понять, потом как-то теряюсь и почти засыпаю.
– Помните, вы однажды говорили мне, что в старших классах вам не нравилось, если отец делал с вами уроки?
– Он как-то излишне увлекался.
– Обратите внимание, вы сейчас употребили слово, которое я уже произнес сегодня, – «увлекаться». Может быть, сегодня я выступаю для вас в роли вашего отца?
Она искоса посмотрела на меня:
– Маме это тоже не нравилось. Когда мы занимались, она без конца заходила ко мне в комнату.
– Она нервничала?
Мисс У. прижала пальцы к губам.
– Получается, что и вы, и ваша мама испытывали некоторую неловкость, потому что ваш отец, занимаясь с вами, излишне увлекался.
– Он перестал меня обнимать.
Голос мисс У. звучал холодно, глаза были прикрыты.
– После того как я перешла в старший класс, он ни разу меня не обнял. Ни единого раза.
– Наверное, оберегал вас.
Я помолчал и добавил:
– От своих чувств. У него росла дочь. Он испытывал влечение и выстроил забор между вами.
Мисс У. посмотрела на меня, и я почувствовал неизбывную печаль. Мне было всех нас безумно жалко. Ни один мускул на ее лице не дрогнул, но в глазах стояли слезы. Потом они двумя тонкими ручейками побежали по щекам. Она не шелохнулась, не подняла руки, чтобы утереть их, и сидела совершенно неподвижно, застывшая, как статуя Приснодевы, которая вдруг исторгает слезы посреди рыночной площади.
– Бертон уверен, что это была Эдди?
Я еле слышал Ингин голос в телефонной трубке.
– Абсолютно. Ты понимаешь, что это значит?
– С трудом, – произнесла она медленно. – Генри пишет о Максе книгу, но он мне ни разу не говорил, что встречался для этого с Эдди.
– А откуда ему известно про письма?
– Я сама сказала, – и повторила уже громче, – сама. Это не важно, важно, почему он встречался с ней, не предупредив меня.
– Может, он пытался как-то ее урезонить? Хотел помочь тебе, заступиться за тебя?
– Мне он посоветовал ни во что не вмешиваться, пусть все идет своим чередом. Писем, по его мнению, может вообще не быть, я же их ни разу не видела, а что до сына, так без анализа ДНК отцовство установить невозможно, а для сравнения им понадобится Соня, так что анализ возможен только с ее согласия. Литературные скандалы – вещь проходящая. Пощекочут нервишки, поговорят и забудут. Главное – книги, которые остаются после писателя. При условии, что нет самоубийства несовершеннолетней, тогда, конечно, все по-другому…
– На мой взгляд, звучит как-то бездушно, а ведь Моррис рассуждает о твоей жизни. Ты не находишь?
– Нахожу, но порой в отчужденности есть что-то успокаивающее.
Инга замолчала.
– Тебе плохо?
– Очень.
– Может, не стоит принимать скоропалительных решений?
– Эрик, послушай…
– Я слушаю.
– Мне было так хорошо, понимаешь, после стольких лет осени я вдруг опять почувствовала себя молодой, когда не спишь, не ешь, все время думаешь о человеке, мечтаешь о нем, надеешься, что тоже ему нравишься, что все всерьез…
– Я понимаю.
– И теперь я боюсь, что это из-за Макса.
– Что ты имеешь в виду?
– Генри очень увлечен тем, что делает. Эта книга для него страшно важна. И для меня тоже. Мы с таким удовольствием про нее говорили.
– Так…
– Что, если наши отношения вызваны не столько интересом ко мне, сколько интересом к Максу? И спит он не со мной, а с вдовой культового романиста? Ты понимаешь, о чем я.
Я все понимал и чувствовал себя совершенно раздавленным.
– Мне кажется, вам необходимо поговорить.
– Конечно.
Мне слышался в ее голосе болезненный надрыв.
Прежде чем повесить трубку, Инга сказала:
– Странно все-таки, что Бертон случайно наткнулся на них в ресторане. Неужели такое возможно?
– Сплошь и рядом, – ответил я. – Сплошь и рядом.
В течение нескольких послевоенных лет колледж Мартина Лютера был буквально наводнен ветеранами. Заматеревшие на войне, крепко пьющие, покрытые шрамами и куда более взрослые, чем городские и деревенские мальчики-девочки со Среднего Запада, оказавшиеся на студенческой скамье сразу после школы, отставные защитники родины брали высшее учебное заведение приступом. Помню, отец рассказывал мне об их ночном мальчишнике. Один его брат по оружию, который позднее стал профессором физики, устроил на чердаке, переоборудованном под дортуар для студентов нового призыва, подвесную дорогу для катаний под потолком с помощью шкивов и канатов, перекинутых через стропила. Зажав в одной руке бутылку виски, будущий автор «Современной полемики по вопросам науки и религии» проносился над головой своих боевых товарищей с оглушительным ревом, достойным Тарзана. На территории студенческого городка официально был сухой закон. Собственно, там до сих пор сухой закон, но администрация колледжа закрывала глаза на выходки подвыпивших героев-ветеранов. Процветал покер, и нет никаких сомнений, что под покровом тьмы на территорию колледжа контрабандой проводилигородских девок.
Говоря о себе, отец часто пользовался словом «работяга».
Четкое представление о вещах для меня всегда было сопряжено с колоссальным усилием, и даже после оного не было ощущения, что все уложилось. Я превратился в ходячее хранилище фактов, подробностей и мелких блох. Правда, меня греет мысль, что из таких, как я, тугодумов получаются приличные учителя. Мои собственные студенческие терзания и муки, которых бы я с наслаждением избежал, позднее, когда я стал учителем, сослужили мне хорошую службу.
Вместе с тем отец и еще пять-шесть демобилизованных организовали неофициальный семинар, участники которого читали запоем все подряд, от «Исповеди» Блаженного Августина до «Нагих и мертвых» Нормана Мейлера. Он прослыл остряком, блестяще учился, получал награды, был членом почетного общества и по окончании колледжа получил фулбрайтовский грант. «Работяга» ассоциируется с тяжелой поступью человека в грубой обуви. Очень привязанного к земле. Иногда нас тянут вниз гири, о существовании которых окружающие даже не догадываются.
Мы с Марит виделись все чаще и чаще, – писал отец. На дворе стоял 1950 год, и по Фулбрайту он оказался в Норвегии. – В память врезался один случай. Как-то она пришла на свидание в мохнатом розовом свитере, который лез, как колли во время весенней линьки. Должно быть, когда мы прощались, я слишком крепко прижимал ее к себе, потому что утром следующего дня выяснилось, что мой пиджак порозовел от налипших на него шерстинок. В течение получаса, понадобившихся мне, чтобы обобрать их по одной, меня захлестывала волна всепоглощающей нежности, способная превратить мужчину в размазню. Если бы мне предложили на выбор сохранить в памяти одну-единственную вещь из всей моей жизни, а остальное забыть, я выбрал бы эту, и отнюдь не из романтической ностальгии, а потому, что это событие стало залогом моей новой жизни. Из него, как из семечка, вырастал наш тогда еще будущий брак, двое детей, которые в нем родятся, дом, которым мы все вместе заживем, и все радости и тяготы, которые нам предстоит разделить.
Я представлял маленькую отцовскую комнату и его самого, сидящего на стуле или краешке кровати с пиджаком на коленях. Большим и указательным пальцем он снимает с ткани мохеровые ворсинки и щелчком отправляет их в корзину для мусора, а может, скатывает в комочек, чтобы потом выбросить все разом. Именно за этим занятием он понимает, что влюблен, причем это происходит не в тот миг, когда он смотрит на девушку, или целует ее, или, придя домой со свидания, лежит на этой же самой кровати и думает о ней. Это происходит на следующее утро, когда он обнаруживает, что ее свитер переплелся с его пиджаком. Два этих предмета вместе представляли собой оболочку метафоры, которую мой отец угадывал лишь на подсознательном уровне. За «порозовевшим от налипших шерстинок пиджаком» проступали два проникающих друг в друга жарких тела. В старости он будет вспоминать остроту пережитого тогда чувства, понимая, что перелом в его судьбе произошел именно в этот момент. Думаю, у отца в жизни было немало событий, о которых он сожалел, справедливо ли, нет ли – судить не берусь. Он мог жалеть о чем угодно, но только не об этом получасе, проведенном в маленькой комнатке в Осло за обиранием мохерового ворса с пиджака.
К тому времени, как я приехал в школу на спектакль, все сидячие места были заняты, и мне пришлось встать у стенки возле двери. Перед «Варежкой» шел «Кленовый лист» с участием шести выплясывавших по комнате картонных листьев женского пола, которым полагалось «трепетать и падать на землю», и одного насмерть перепуганного листочка мужского пола. Он без конца поворачивал голову к импровизированным кулисам – по крайней мере, это так называлось бы, проходи спектакль не в классе, а на сцене – и спрашивал: «Пора? Уже пора?», пока от сидящей сбоку женщины, по виду типичной учительницы – длинные седые волосы, круглые очки в металлической оправе, озабоченно наморщенный лоб, – не поступил долгожданный сигнал. Злополучный лист тут же рухнул с глухим стуком на пол, физиономия его блаженно расплылась от сознания того, что театральная миссия наконец-то выполнена. По логике следования времен года пьеса с участием Эгги шла следующей. На сцену выскочила блондиночка, укутанная явно не по погоде, ведь на дворе стоял июнь. Она резво проскакала из конца в конец, размахивая зажатыми в обеих руках красными варежками, потом одну из них нечаянно уронила на пол. Этот жест, призванный изображать небрежность, как я понимаю, был тщательнейшим образом рассчитан, поскольку в тот же миг навстречу зрителям заковыляла Эгги, облаченная в красный вязаный балахон, оставлявший открытыми только лодыжки, ступни да сосредоточенную мордочку, напряженно высовывающуюся из отверстия в центре. Наступив кроссовкой на валяющуюся под ногами варежку, она приготовилась к монологу. Вытянув одну руку перед собой, чтобы гигантский большой палец торчал под нужным углом, Эгги обвела зрителей горящими глазами:
– Горе, горе варежке, потерявшей пару!
Выдержав паузу, она продолжала, возведя очи горе и рукой, то бишь большим пальцем, бия себя в грудь, оплакивать свою злую судьбу:
– Горе! Горе!
Но вот гримаса отчаяния сменилась выражением неописуемой радости, когда укутанная блондиночка появилась, размахивая уменьшенной копией Эглантины. Зрительская аудитория, состоящая из благодарных друзей и родственников, разразилась громом аплодисментов, кое-кто доброжелательно смеялся, а кто-то от восторга свистнул в два пальца.
После зимней драмы показали весенний «Тюльпан» и летнюю «Поливалку», а я приметил сидящую впереди Миранду. Узнав ее затылок, я почувствовал прилив возбуждения, немедленно сменившийся паникой. Господи, чего ради я здесь? Листья, водяные капли, тюльпаны, варежка и варежкина хозяйка вышли на поклон, публика отхлопала свое, аплодисменты переросли в шумные и не слишком организованные поздравления. Крошечные актеры и актерки верещали, вопили и бегали как сумасшедшие. Миранда обняла Эгги. Рядом с ней я заметил дородного мужчину с усеянным родинками бледным лицом и смуглую женщину, тоже высокую, но более стройную, чем супруг, одетую в элегантную тунику. Это были бабушка и дедушка. Остальные обнимавшие наверняка приходились Эгги тетями и дядями, я догадался, что это сестры Миранды и их мужья. Кроха с копной непокорных волос, тоже, безусловно, член семейства, с восторгом разгуливал взад-вперед по стульям, цепляясь за спинки. Лейн в обозримом пространстве не просматривался, и мне от этого немедленно полегчало. Эгги первая меня заметила.
– А я говорила маме, что вы придете! – закричала она, радостно улыбаясь от уха до уха.
Меня представили присутствующим. Я отметил про себя, что у отца Миранды крепкое рукопожатие, а у матери волнующий низкий голос. Что до красоты, то, по сравнению с Мирандой, на трех ее сестрах природа отдохнула, но держались они очень любезно. С самой же Мирандой я простился за руку, несмотря на то что мы уже пару раз обменивались вежливыми, ни к чему не обязывающими поцелуями. Присутствие членов ее семьи почему-то действовало как сдерживающий фактор.
– Очень может быть, что у вас растет актриса, – сказал я.
В обществе Миранды я неизбежно скатывался на банальности. Чем больше я старался произвести впечатление, тем отчаяннее меня подводило остроумие и тем мучительнее было сознание собственной заурядности. Миранда тем не менее одарила меня благосклонной улыбкой и произнесла, понизив голос:
– Погорелого театра.
На улице Эгги сделала мне ручкой, Миранда просто кивнула и пошла к своим. Из-за духоты в зале ее легкая юбка плотно облепила ягодицы и забилась между ног. Ей пришлось на миг остановиться и обеими руками ее оттуда вытаскивать, так что столь желанное для меня зрелище запретных плодов под покровами было недолгим. Остальные члены клана Касобон уже ждали у разнообразных автомобилей, припаркованных неподалеку. Судя по всему, предстоял большой семейный обед, поскольку речь шла о патагонском клыкаче под телевизионную трансляцию матча по крикету. Я смотрел на отъезжающие машины и чувствовал себя никому не нужным. Надо было идти домой, но домой не хотелось, и я решил пойти через парк. Пока я шел, в памяти почему-то всплыла скамейка запасных, на которой я сидел матч за матчем. Когда наконец меня выпустили на площадку, я так трясся, что потерял мяч. Помню жалость на лицах родителей, язвительные насмешки товарищей по команде, пылающее от унижения лицо. Помню, как старый пердун Корнблюм разнес мой доклад на конференции по мозгу и сознанию, помню, как, снисходительно цедя слова, он указывал мне на мои «ошибочки», помню его отказ взять меня. Помню, как Джини заявила мне, что ее тошнит от одного моего вида: «Я сплю с Аланом. Об этом все знают, и тебе пора». Я почти бежал, сперва по асфальту, потом по каким-то тропинкам, чувствуя, как с каждым шагом нарастают внутри ярость и обида. И только где-то через час этой гонки я вдруг подумал об отце и его ночных уходах. Вы ведь очень идентифицировали себя с отцом.Шаги мои замедлились, я повернул в другую сторону. Ярость переросла в глухое отчаяние. Придя домой, я открыл тетрадь и начал записывать все, о чем думал, перескакивая с предмета на предмет. Так прошел примерно час. Последняя запись относилась к событию, о котором я не вспоминал многие годы.
Наша ферма, лето. Инга и я забрались на чердак под крышей гаража. Это какое-то техническое помещение, мы там ни разу не были, ни до ни после. Откуда-то пробивается свет. Маленькое оконце с заросшим грязью стеклом. Старый сундук, покрытый толстым слоем черной, как уголь, пыли. Я расстегиваю кожаные ремни и поднимаю крышку. Внутри лежит коричневый китель из жесткой тяжелой материи, чувствуется, какая она грубая на ощупь. Я беру китель в руки, сперва вижу лычки на рукаве, потом медали. Я знаю, что это отцовская военная форма, и меня распирает от гордости. Мы слезаем с чердака и несемся по дорожке мимо увитой виноградом беседки и яблонь. Китель мы тащим за рукава, один держу я, другой – Инга, так что кажется, будто между нами бежит кто-то третий, безголовый. Завидев отца, мы кричим:
– Пап, смотри! Смотри, что мы нашли!
Отец стоит перед нами, я поднимаю глаза и пугаюсь – такое у него злое лицо.
– Немедленно отнесите на место! – рявкает он. – Сию же минуту.
– Но там же медали, – еле выдавливаю я из себя.
Перед нами другой человек, незнакомый. Куда девалась его привычная мягкость черт, его улыбка. Он отрывисто повторяет приказание, и мы несем китель в гараж. Приди, день благой.
В среду, когда я шел домой после приема, все мои мысли были о пациентах. Мисс Л. сегодня как-то разговорилась:
– Бывают дни, когда мне кажется, что я без кожи, одно кровоточащее мясо.
Это фраза мне чрезвычайно помогла. Я попросил ее пойти за метафорой дальше, развить ее. Без кожи. Без разделительной линии. Без защиты. Разделительные линии необходимы. В качестве еще одной удачной метафоры, в данном случае метафоры материнского пренебрежения, я привел ее слова о тряпичный кукле.
– Она отказывалась видеть в вас не набитую ватой куклу, а отдельную от себя личность, у которой есть собственные нужды, собственные желания.
В конце приема мисс Л. попыталась даже обнять меня, но я уклонился, и, отпустив несколько ядовитых замечаний об идиотских правилах поведения, она ретировалась.
Еще я думал о восьмилетнем мальчугане, которого в тот день привели ко мне родители. В течение двух лет он отказывался общаться с кем-либо из взрослых, кроме отца и матери. В школу ходил, уроки делал, но в ответ на вопросы учителей молчал и с родительскими друзьями, которые бывали в доме, не разговаривал. Мне он тоже не сказал ни слова. Мотал головой, кивал, улыбался, хмурился, но рот неизменно оставался на замке и губы были плотно сжаты. Я попросил его нарисовать свой портрет, и он нацарапал в углу листа крошечного человечка, у которого вместо рта была прямая линия, перечеркнутая несколькими неровными штрихами, почему-то напомнившими мне колючую проволоку. Именно в этот момент мои мысли прервал чей-то голос:
– Доктор Давидсен, а доктор Давидсен!
Я обернулся и едва не подпрыгнул, увидев у себя за спиной Джеффри Лейна. От изумления и испуга я замер на мгновение, не в силах произнести ни слова, потом холодно проронил:
– Я слушаю вас.
Он улыбнулся. Я отметил про себя, что он недурен собой. Короткие черные волосы были подстрижены так, что неровные пряди торчали с тщательно продуманной небрежностью, которая всегда была и будет непременным атрибутом моды. Я смотрел на узкое лицо, чистую загорелую кожу, улыбку, обнажавшую белоснежные зубы, блестящие, как у телеведущих, серую футболку, открывавшую мускулистые бицепсы-трицепсы, результат многочасовых тренировок в спортзале, и понимал, что рядом с ним чувствую себя громадным и жалким одновременно.
– Простите, не собирался вас пугать. Но вы сами подставились, как говорится, лезь – не хочу. Как тут было удержаться?
– Вы что-то еще хотели мне сказать?
– Да, – кивнул он. – Хотел. Собирался пригласить вас на выставку. Семейные фотографии. Это общая тема. Для психоаналитика особенно актуально, да? Как там это у вас называется? Расщепление личности? Нет, диссоциативное расстройство идентичности. Множественная личность. Я фотографирую множественную личность. Выставка, правда, не сейчас, а попозже, но я хочу, чтобы вы себе пометили в ежедневнике, а то забудете. Открытие восьмого ноября в Галерее Майнот на Двадцать пятой улице.
На мгновение я остолбенел:
– Но сейчас июнь!
– Конечно, но вы же у нас такой занятой. Не дай бог заработаетесь и забудете.
Я не верил собственным ушам.
Лейн наклонил голову набок:
– Без дураков, я правда хочу, чтобы вы пришли. Вы простите, если я вас тогда напугал. Я не собирался, честное благородное. Думал, просто смогу ее увидеть.
Он помолчал.
– Она моя дочь, понимаете?
Еще одна пауза.
– Она моядочь.
– Для того чтобы видеться с ребенком, совершенно не обязательно вламываться среди ночи в чужой дом, есть другие способы.
Каждое слово, которое я произносил, звучало так, словно его говорил кто-то другой.
– Тогда у меня другого способа не было.
Лейн перестал паясничать. От прежнего ернического тона не осталось и следа, и это несколько сбило меня с толку. Не успел я сообразить что к чему, как он схватил меня за локоть:
– Нужно, чтоб вы поговорили с Мирандой.
Его пальцы вцепились в мой рукав.
– Она на вас молится, если кого-то и станет слушать, то вас.
– О чем я должен с ней поговорить? – спросил я, пытаясь стряхнуть с себя его руку.
– Обо мне, о моих правах! Для меня это вопрос жизни и смерти.
– Поговорите через посредника. Я могу порекомендовать опытного психотерапевта, специалиста по урегулированию семейных конфликтов.
Лейн скривился:
– Да хорош строить тут из себя специалиста! Я вас видел вместе. Все заснято, старичок. Есть фотографии. Ежу будет понятно.
Он на секунду остановился, собираясь с мыслями.
– Вы бы сами как отреагировали, если бы с вашим ребенком разгуливал чужой дядя?
Я обратил внимание, что во время разговора Лейн несколько раз перекатывался с носков на пятки, туда-сюда.
Мои пальцы плотнее сжали ручку портфеля.
– Давайте вы как-нибудь сами разберитесь…
При этих словах у меня перед глазами предстала картина их поцелуя перед домом.
– Что, нравятся черненькие? Конечно, для такого белого-пшеничного, как вы, это же экзотика. Одно плохо, вы не в ее вкусе, слишком уж, как бы это помягче сказать, ручной…
Последнее слово он протянул почти по слогам и опять перекатился с пяток на носки.
– Она же в постели ведьма, – сказал он с ухмылкой, – и это я вам ответственно заявляю, как на одну восьмую коренной американец.
Чувство отвращения, которое охватило меня, пока я выслушивал первые два предложения, сменилось вспышкой бешеной ярости, когда дело дошло до третьего, и абсолютно непроизвольно я угрожающе поднял правую руку с зажатым в ней портфелем.
Лейн расхохотался. Я опустил руку, и, чувствуя, как пылают щеки, развернулся, и пошел к дороге, а сам все твердил про себя: «Господи, почему я ему не врезал? Почему я ему не врезал?»
Когда отец умер, стояли такие морозы, что земля была как камень, поэтому мы решили захоронить урну с прахом не раньше, чем в июне, во время моего отпуска, чтобы мама, Инга, Соня и я смогли хоть немного побыть все вместе. Пациентов я предупредил загодя, поскольку некоторых из них мои отлучки сильно выводили из душевного равновесия. Когда мы ехали из аэропорта Миннеаполиса, я смотрел на зеленые поля, расстилавшиеся по обеим сторонам шоссе, и думал, что к августу они пожелтеют. Пейзаж с люцерной и пшеницей выгорит на солнце. Это происходит каждое лето. Потом я представил себе снег – белизну зим моего детства. На заднем сиденье машины спала Соня. В зеркале мне видно было ее лицо, такое по-детски мягкое во сне. Инга сидела со мной рядом, откинув голову на подголовник и прикрыв глаза. Она получила права, когда ей было тридцать шесть, но водить не хотела. Как она говорила, нервов много, толку мало. А мне нравилось быть за рулем. Вибрация колес рождала в памяти ощущение свободы, когда тебе шестнадцать, в кармане только что выданные права и ты кружишь безо всякой цели по полупустым дорогам, ведущим непонятно куда, кружишь, кружишь, пока не спохватишься, что сжег чуть ли не бак бензина. Это полустертое воспоминание имело чуть печальный привкус. Я думал не о какой-то определенной поездке, а о множестве, мало ли их было в юности, и, наверное, тоска и неутоленные желания того периода как-то примешивались к беззаботности и радости, которые дарила мне моя раздолбаная шевролюха, купленная за пару сотен честно заработанных долларов – результат трех потных летних месяцев, когда я подвизался в качестве грузчика в местном супермаркете. Места, где долго жил, обладают способностью пробуждать в сердце погоду из прошлого. Ласковые бризы, томительные штили, жестокие бури забытых эмоций захлестывают нас, стоит вернуться туда, где с нами что-то происходило.
Я вел машину и думал, что пейзаж за окном был не столько моим, сколько отцовским. Он ведь никогда отсюда толком не уезжал, не смог. Мама тут так и не прижилась. Она привязалась к каким-то отдельным вещам: к ручью за домом, к лесу с поросшими мхом валунами и мелкой порослью молодых деревьев, к белым звездочкам лапчатки, колокольчикам и фиалкам, каждую весну вылезающим из сырой земли. Их она приняла в сердце, но бескрайняя череда полей, простирающихся до горизонта под необъятным небом, оставляла ее равнодушной. Разве можно любить пустые пространства?
Толком не понимаю, почему именно в этот момент мне вспомнилась одна история. По логике вещей, я должен был бы думать об отчужденности, с которой мать, сойдя с корабля, несколько секунд смотрела на отца, не узнавая его, но в памяти всплыло лицо старика. Я сижу на полу перед печкой и вижу его коричневую морщинистую кожу, на которой отчетливо проступает седая щетина, покрывающая щеки и подбородок. Он говорит медленными, отрывистыми фразами, не со мной, а со взрослыми, которые тоже находятся в комнате, но кто именно, я вспомнить не могу. «Так мне и сказали: не выдержала. С ума сошла. На третий день после похорон. Ханса не узнавала. Не верила, что это он и есть».
– О чем ты сейчас думаешь, Эрик? – вывел меня из задумчивости голос Инги.
– Об одной женщине, не то бабке, не то двоюродной бабке кого-то из наших соседей. Кажется, нам про нее рассказывал Хирам Флеккестад, когда мне было лет десять, но я на всю жизнь запомнил эту историю. Мне бабушка потом говорила, что эта несчастная помешалась после смерти третьего ребенка. Ей стало казаться, что ее муж – на самом деле кто-то другой, что с ней рядом его двойник. Потом, когда я уже учился, то узнал, что у этого состояния есть отдельное название – синдром Капгра. [54]54
Синдром Капгра(или бред отрицательного двойника) – редкий синдром, при котором больной уверен, что кого-то из его окружения (мужа, жену, родителей и т. п.) или его самого заменил двойник. В последнем случае больной утверждает, что плохие поступки, которые приписывают ему, совершены двойником.
[Закрыть]
Инга отрицательно покачала головой:
– Надо же, а я ничего не помню. Словно впервые слышу.
– Дело, по всей вероятности, в отсутствии эмоционального отклика на знакомое лицо. Нейронные сети, отвечающие за распознавание и за эмоции, начинают действовать раскоординированно. Способность узнавать лица остается, человек узнает своих близких, но чувств, которые он испытывал к ним прежде, у него нет. Объяснить, что происходит, больной не в состоянии, поэтому утверждает, что перед ним самозванцы.
Инга покосилась на меня, не поворачивая головы:
– Если бы, глядя на тебя, я не чувствовала то, что чувствую, ты бы стал чужим. Получается, я забыла бы не тебя, а то, что люблю тебя. Вот ужас-то!
– Не говори!
Мы свернули с шоссе на дорогу, ведущую в город. Инга развернулась к окну.
– Как же странно, что ничего не изменилось.
Когда-то в отеле «Андреус» снимали номера исключительно мужчины. Большинство жителей города о его постояльцах словно бы и не подозревали, но если они вдруг выползали на свет божий, то почему-то все были на одно лицо: небритые, еле волочащие ноги старикашки в заляпанных штанах и помятых шапках, надвинутых на самые глаза, лишенные всяческого выражения. Но это было еще во времена моего детства. После реконструкции и ремонта отель, по выражению Инги, приобрел черты «среднезападного бар акко», в нем в изобилии появились искусственные цветы в вазочках, вышитые думочки, салфеточки, рюшечки-хрюшечки и картинки с изображением большеглазых детей в костюмчиках девятнадцатого века, прижимающих к сердцу болонок. Сидя у себя в номере на кровати под балдахином и разглядывая расшитое цветами покрывало, я внезапно почувствовал такую дурноту, что пришлось опустить голову, чтобы полегчало.
– Мама родная, вот это кровать! – раздался Сонин голос.
Она с хохотом ворвалась в комнату и обвела ее искрящимися от смеха глазами.
– Но она явно коротковата.
– Да уж, бедный Эрик, – вздохнула появившаяся на пороге следом за дочерью Инга. – Придется тебе спать сидя.
Освеженная после сна в машине Соня пустилась в пляс. Она крутила бедрами, закинутые вверх руки извивались как змеи, ни дать ни взять танцовщица из довоенных голливудских подделок под экзотику. Я смотрел на нее мутными от непрошедшего головокружения глазами. Она расхохоталась, остановилась перед маленьким окошком и, прилипнув носом к стеклу, принялась разглядывать лежащую внизу Дивижн-стрит.
– Господи, – сказала она испуганным голосом, – да неужто вы тут жили?
Теперь она повернулась к нам с Ингой.
– Нет, серьезно, а что вы делали? Чем занимались?
Так начались две наши миннесотские недели, хотя мысли мои были все еще в Нью-Йорке. Я рассказал Миранде о своей встрече с Лейном на улице и о том, что он настаивал на моем участии в разрешении истории его с Эгги отношений. Помявшись, я кое-как выдавил из себя, что его поведение вызывает у меня «неприязненное отношение». Неприязненное? Да я говорить об этом спокойно не мог! Но я прекрасно отдавал себе отчет в том, что причиной столь обтекаемой формулировки было нежелание хоть намеком повторить его пассаж о расовой принадлежности. Лейн, судя по всему, верил, что малая толика индейской крови, о которой он упомянул, давала ему право свободно говорить о таких вещах. У меня такого права не было. И его попытка унизить меня, когда он заявил, что цветные в сексуальном отношении куда активнее, чем «белые-пшеничные», а я на это повелся, была замешена на том же расовом подтексте. Я вспомнил случай, о котором когда-то рассказала мне Магда. Социолог Хорас Кейтон, афроамериканец, проходил курс психоанализа у чикагского психотерапевта Хелен Маклин. Он совершенно сознательно пошел именно к ней, во-первых, из-за того что она женщина, а во-вторых, из-за ее сухорукости, рассчитывая, что ей будет легче понять его «ущербность». После пяти лет психоаналитических сеансов он, всегда видевший в идее расовой принадлежности лишь средство объяснения или оправдания личностной несостоятельности и искренне с этим боровшийся, вдруг осознал, как глубоко эта идея сидит у него в подсознании. Вредоносные идеи могут стать сутью нас самих. Я снова и снова прокручивал в голове все случившееся и думал, что надо было выложить Миранде все начистоту, потому что мои недомолвки были продиктованы не столько нежеланием обидеть ее, сколько трусостью, которая, по иронии, лишний раз подтверждала, что я для нее, как бросил Лейн, «слишком уж ручной».
Через несколько дней после школьного спектакля, но до нашего с Мирандой разговора, Эгги и ее отец встретились. По словам Миранды, первой реакцией девочки было отторжение, она прошептала: «Это не папа!», и больше из нее было не вытянуть ни слова. После ухода Лейна она металась по комнате, как мстительная фурия, размахивая прыгалкой направо-налево, в постель ее было не загнать. Без сомнения, вместо дяди, переступившего порог их квартиры, она ожидала увидеть кого-то совсем другого: летающего персонажа своих рисунков или заточенного в ящик человечка. Она стала плохо спать и чуть не каждую ночь приходила к Миранде под бочок.
– Может, вы бы поговорили с ней, – попросила меня Миранда, – ну, как врач.