Стихотворения и поэмы
Текст книги "Стихотворения и поэмы"
Автор книги: Симон Чиковани
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
56. Третья приписка. Перевод С. Куняева
О стихи, я бы вас начинал,
начиная любое движенье.
Я бы с вами в ночи ночевал,
я бы с вами вступал в пробужденье.
Но когда лист бумаги так бел,
так некстати уста молчаливы.
Как я ваших приливов робел!
Как оплакивал ваши отливы!
Если был я присвоить вас рад,
вы свою охраняли отдельность.
Раз, затеяв пустой маскарад,
вы моею любимой оделись.
Были вы – то глухой водоем,
то подснежник на клумбе ледовой,
и болели вы в теле моем,
и текли у меня из ладоней.
Вас всегда уносили плоты,
вы погоне моей не давались,
и любовным плесканьем плотвы
вы мелькали и в воду скрывались.
Так, пока мой затылок седел
и любимой любовь угасала,
я с пустыми руками сидел,
ваших ласк не отведав нимало.
Видно, так голубое лицо
звездочет к небесам обращает,
так девчонка теряет кольцо,
что ее с женихом обручает.
Вот уже завершается круг.
Прежде сердце живее стучало.
И перо выпадает из рук
и опять предвкушает начало.
1940
Когда на рассвете я рифмы искал —
Мой край благодатный сверкал новизною,
И стих отраженьем ее заблистал,
И я прослезился внезапной слезою.
Сомненья мои далеко-далеко,
Я предан своим убежденьям и узам.
Но тайное чувство найти нелегко,
Такое, что было б неведомо музам.
Я вновь начинаю с печалью писать,
Гадаю, когда бы и чем вдохновиться.
Мечта поднимает свои паруса
И в поиски новых просторов стремится.
Лишь зрелые души слагают стихи,
Лишь зрелое сердце искрится огнивом.
О скалы Фазиса, вы так высоки,
Но стих вас достигнет в стремленье ревнивом!
Его не упрячешь в уюты теплиц,
Он жизнью замешен, а это не просто,
Он сложен, как сложные линии лиц,
Исполненных ясности и благородства.
А если у голоса нота одна,
То правда стирается от повторенья.
Поэзия! Ты в новизну влюблена,
Ты вечно нова со времен сотворенья!
1940
ПРЕДКИ
57. Теймураз обозревает осень в Кахетии. Перевод В. Державина
Уже октябрь. Я брошен лозняками
к развалинам. Над башенным углом
сидит печальный Теймураз в былом,
даль обводя угасшими глазами.
Поэт-властитель одряхлел как будто,
разорена врагом его страна.
Он жаждет разорвать Ирана путы.
Надежда – в Имеретии видна.
Ворота Греми крыты черной тканью.
Окно дворца раскрыл поэт седой,
холмы, как временем, покрыты мглой,
и лай собак как будто за веками.
И, вспугнутый, взметнувшись с ветки черной,
сквозь три столетья голубь к нам летит.
И Теймураз стиха трубой подзорной
в грядущее Кахетии глядит.
«Там осень!» – шепчет, как бы сожалея.
Айва желтеет, зреет виноград.
Живет Кахетия, и вновь над нею
и журавли и соколы летят.
Деревья тонут в щебете и звоне,
с подойниками женщины идут.
И листья ветру сыплются в ладони
и крыльями павлиньими цветут.
И туча проплывает над долиной,
раскроется листва в лесу густом,
и сгрудит солнце огненным клинком
цвета пунцовый, золотой и синий.
Янтарный, желтый, красный и зеленый
цвета трепещут, блещет синь волны.
И блеск листвы, и ясность небосклона
у юношей в глазах отражены.
И в этот мир, живой и шумный, бросив
в Ширазе выкованный горький стих,
поэт сказал: «Тебя воспел я, осень,
но задыхаюсь средь щедрот твоих.
Всё досказать хотел бы я, да поздно:
жизнь замерла, как звук шагов вдали.
О матери в слезах шумели сосны
и мне печаль великую несли.
Себя и мать, казненную Аббасом,
я в дань моей Кахетии принес.
Я стал певцом, и был мне дан Ширазом
строй песен и удел скорбей и слез.
Певца любви и доблести высокой,
что озарил пергамент волшебством,
я полюбил в дни юности далекой,
но, полюбив, пошел своим путем.
Я вкусом винным, пеньем соловьиным
любви дал имя – в стих оно легло.
Но вороны меня терзали! Ими
я сломан, как орлиное крыло.
Стал жить стихом и предал я забвенью
Кахетии военную звезду.
Чужбина обрекла меня мученью,
я старых гнезд в отчизне не найду.
И каждый стих мой вырвали страданья,
в грядущее мостом кладя его.
Кахетия, каких созвучий гранью
луч сохраню я солнца твоего?
А свежий ветер, вспенивая ветви,
как девушка, в садах смеется нам.
О судьбах Грузии свистящий ветер
пословицей летит по деревням.
О новой родине, о счастье, о покое
по Грузии проносит он молву.
И мне б свое гнездо свивать с тобою,
и мне б там быть с тобою наяву!
Как я вмещу, Кахетия родная,
твою природу в чуждый строй маджам?
Хочу сказать, оленя догоняя,
там, где стоял наш Алавердский храм,
где мой ретивый конь, раскинув гриву,
летал стрелою, легок и могуч,
я вижу: вновь сады страны счастливой
насытил хрусталем полдневный луч.
Вот поле, где я в мяч играл когда-то.
О, стать бы мне живым среди живых!
Я пожелал бы с чашею подъятой,
чтоб, как форель, метался каждый стих;
чтоб, радуя народ игрой всегдашней,
сверкали строфы, как глаза, в веках!»
Умолк поэт. И день над кровлей башни
склонился в холодеющих лучах.
И смотрит на темнеющие пашни
поэт в густых, как иней, сединах.
Поэт проснулся. С кровли голубь-вестник
навстречу временам летит с письмом.
Старик подзорною трубою песни
следит за быстрым вестника крылом.
И из оконца, дряхлый, темнолицый,
он вниз глядит, подобно сироте.
Осенний день в деревне веселится,
как грузный дядя средь гурьбы детей.
Довольством нашим добрый день утешен.
Он сыплет зерна щедрою рукой,
скользит лучом по белым азарпешам
и листья, словно мысли, вводит в строй;
колеблет рощ багряные наряды
и почву винным запахом поит,
как искру, зажигает плод граната,
сады полками яблок полонит.
Стол для крестьян в хоромах накрывает,
не видно жалких хижин бедняков,
отчизны голос с севера взывает,
и Картли откликается на зов.
Храм Алавердский погрузился в холод,
лишь он напоминал бы о былом…
Из будущего возвратился голубь,
и перышка былого нет на нем.
И у вина, наполнившего чаши,
приятнее, чем прежде, вкус и цвет.
Дол Алазанский осенью украшен,
и новый почерк на страницах лет.
Везде веселье порождает песню.
Плоды обильны, радостны труды,
и невод солнца с высоты небесной,
блистая, упадает на сады.
И мир не тот, каким он был когда-то,
и век иной повсюду утвержден,
здесь век семнадцатый на век двадцатый
глядит – и он, старейший, поражен.
Седой поэт глядит на дол и горы,
пьет воду конь, волна шумит, свежа.
Из чащи выбежал олень Важа,
и встали в ряд на берегах Иори
всей Грузии певцы, как сторожа.
И вот к нему стихи как стрелы мчатся —
крестьянских песен вешняя гроза,
гремит за нею следом Чавчавадзе,
и эхом отзываются леса.
И позабыли все, что царь был в Греми,
лишь песня над могилою цветет.
О, Греми строфы оживляет время
и, как мечи, потомкам отдает.
«Из тех, кто населяет склоны эти,
властителя не вспомнит ни один.
Мой дом исчез, а за чертой столетий
поэзия дарит – не властелин!»
Стих падает подзорною трубою
из ослабевших старых рук. И вот
он, прошумев сквозь годы над землею,
в простом саду крестьянском упадет.
И со стиха обдует пыль крестьянин,
потом посмотрит сквозь него на свет,
и столь привычный воздух будет странен,
совсем другим покажется сосед.
Крестьянин скажет: «Так в то время злое
слагали песнь про горестную жизнь».
Как сокола, погладит стих рукою
и вновь научит подыматься ввысь.
И снова Теймураз невольно дрогнет,
сражен своим же собственным стихом,
задернет занавес, захлопнет окна
в своем покое темном и глухом.
58. Вардзийский зодчий. Перевод Н. Заболоцкого
Ключ трижды повернет в двери тяжелой…
И складками знамен совьются долы,
века щитами башню заградят.
Опять колхозники толпой веселой
идут снимать созревший виноград.
1935
Позабытым в веках фолиантом
эти двери висят над горой.
Всё здесь дышит умом и талантом,
и долина блистает Курой.
Вечерело. На древние своды
я смотрел, не смыкая очей.
По уступам, как вешние воды,
прокатилась громада камней.
Сотни глаз отворив молчаливо,
надо мною зияла скала.
Чудо чудное, дивное диво —
всю округу она стерегла.
Я подумал: «Сколь надо усилий,
чтоб построить подобную дверь!
Как здесь имя твое возносили,
славный мастер, забытый теперь!»
И тогда я представил, как в келье
ты цедил из кувшина вино,
как бродил с подмастерьем в ущелье,
объясняя, сколь чудно оно.
Как измерил ты скалы и горы,
вдохновенной мечтою томим,
как скалистые эти просторы
изукрасил твореньем своим.
Лоно скал укрепив колоннадой,
ты чертоги воздвиг в глубине
и четыреста глаз над громадой
прорубил в каменистой стене.
Может быть, и поныне, мечтая,
посещаешь ты каменный зал.
Сила духа твоя молодая
здесь столкнулась с твердынею скал.
Я смотрю: как строка Руставели,
блещет светлый вардзийский родник.
Чую сердцем, как в каменном теле
ты подобьем чертога возник.
Как вместилось столь дивное чудо
в древний круг ограниченных дней?
У кого появилась, откуда
мысль, проникшая в тело камней?
И томит мое сердце утрата —
позабытое имя твое.
Лишь Кура тебя знала когда-то,
но безмолвно теченье ее.
Не к лицу тебе, мастер, забвенье!
Сквозь ушедшие в вечность года
не тебя ли мое поколенье
призывает в столетье труда?
Именованный в книге поэта,
Руставели бессмертен теперь.
Но твердыня беспамятна эта,
и безмолвна вардзийская дверь.
Неужели тебя загубили,
благодетеля нашей земли,
колыбель топором изрубили,
руку, полную сил, отсекли?
Уничтожили дух Возрожденья,
тот, которым ты скалы сдвигал
и, достигнув вершины творенья,
обвенчался с величием скал?
То искусство, с каким напоследок
ты устроил вардзийский родник?
Встань из гроба, неведомый предок,
разорви покрывало на миг!
Не к лицу тебе, мастер, забвенье!
Сквозь ушедшие в вечность года
не тебя ли мое поколенье
призывает в столетье труда?
Ты – наш мастер, ты – наша отрада,
мы гордимся твоим мастерством,
и недаром твоя колоннада
нам твердит о величье твоем.
59. Озеро Цунда. Перевод Н. Заболоцкого
Мертвый камень мечтами своими
оживил ты в великой борьбе,
и коль ты потерял свое имя —
будет Вардзиа имя тебе!
1936
Такая здесь повсюду тишина,
что кажется, едва взлетит пушинка,
разбудит нам окрестности она
и зашумит вардзийская тропинка.
Так думал я, скитаясь меж холмов,
но озеро, прозрачнее лазури,
пронзив меня стрелою тростников,
запело вдруг, воркуя, как чонгури.
Клочком письма тоскующей Нестан
оно застряло в скалах отдаленных,
откуда птиц умчался караван,
где ни лесов, ни зарослей зеленых.
Лишь тростники, как тысяча ресниц,
колеблются над сонною водою.
Как грустно без деревьев и без птиц
качаться им, беседуя с горою!
Но стаи уток, шеи приподняв,
как барельефы древнего картвела,
сидят в воде, и стебли тонких трав
дрожат над ними, наклоняя тело.
Быть может, здесь и ты чинил тростник,
и на пере, как капельки, висели
то Веспер, то Меркурий, и на миг
красавец тигр мелькал среди ущелий.
Быть может, ты, рыдая возле скал,
здесь озеро оставил, вдохновенный,
когда слова для песен высекал,
Хертвисской башней встав перед вселенной.
И озеро теперь – лишь только твой
застывший вопль, раскрывшееся око
природы величавой и немой,
что возле Тмогви блещет одиноко.
И дремлют в нем высокие мечты,
твои былые мысли и страданья,
сокровища труда и красоты,
первоначальных дней воспоминанья.
Приветствуя случайный наш приход,
шумит тростник над берегом пустынным,
и ждет тебя, и медленно поет…
Иль это песнь о гении старинном?
И слов твоих мне слышится прибой,
как будто ты проходишь над водою
и, мысль народа чуя за собой,
как верный лук, сгибаешь стих рукою.
И учишь нас ты словом управлять,
чтоб наша песнь звенела, как чонгури.
Чтоб снизошла на воды благодать
и в скалах Тмогви не стонали бури.
60. Мастера-переписчики «Вепхисткаосани». Перевод П. Антокольского
И сладко нам, и стрелы тростников,
терзаемых в столетии угрюмом,
встречают солнце на заре веков,
осыпав нас передрассветным шумом.
1936
На ветхом списке «Вепхисткаосани»
цветная тушь и пурпур не померкли:
вот вся земля в полуденном сиянье,
вот опрокинут тополь в водном зеркале…
Как будто только что монашек истовый
воскликнул: «Кшш!» —
и пташка заметалась.
Потом он долго книгу перелистывал,
но гостья в ней пернатая осталась.
Ее художник на листе привесил,
ей перышки вздувает ветерок.
А рядом – всё родное поднебесье
плывет, плывет, синея между строк.
Не сгинет пташка под охраной львиной
у башен руставелевских шаири.
Не сгинет семь столетий с половиной,
вскормленная родимой яркой ширью.
Зеленый мир по-прежнему теснится
пред витязем, сидящим у реки.
И тигры обступили ту страницу
и лапами касаются строки.
И вспомнил витязь о «Висрамиани»,
о повести,
похожей на печаль его.
Лицо любимой видит он в тумане,
в воде и в чаще – розовое зарево.
А там второй в пустыне одичалой
со звездами родными говорит.
И только слово песни прозвучало,
небесный свод сочувствием горит.
Так переписчик и художник рядом,
усердствуют в товарищеском рвенье,
и дивным облекается нарядом
страница в миг ее возникновенья.
И в ней сквозят Иран и Византия
дымками благовоний, пестрой пряжей.
Синеет даль, синеют льды седые,
синеют пропасти родимых кряжей.
Художник – тоже витязь, полный
доблестным
восторгом и любовью беззаветной,
как бы в ночи разбужен ранним проблеском
иль пеньем петуха передрассветным.
Не целовал он древо крестной муки,
не кланялся языческим божкам.
Сжимали кисть его сухие руки,
и покорялись формы тем рукам.
Как Тариэла Автандил, бывало,
художника вел переписчик грамотный.
И дружба их народу отдавала
богатство этой были незапамятной.
Был слышен переклик дозоров башенных
из Тмогви,
Вардзии,
Бостан-калаки
и дальний конский топот —
в ошарашенных,
разбуженных расселинах во мраке.
И, бодрствуя в каморке полунощной,
трудясь над дивным вымыслом поэта,
для Грузии своей, грядущей, мощной,
сокровище они хранили это
61–65. Армазские видения
и свечи жгли… А между тем под спудом
горело пламя слова ярче свеч,
чтобы своим простым и вольным чудом
всех мракобесов беспощадно жечь!
1937
Мцхета, Мцхета, Грузии основа!
Славлю я приход ее весны,
я по крови ей родня – и снова
розы и знамена взнесены.
Здесь мотыга первого грузина
грянула, как первая гроза,
и срослись крест-накрест воедино —
дева и нагорная лоза.
Жар, что нес мой пращур на ладони,
оживлю дыханием одним.
Здесь очаг мой на кремневом склоне.
Здесь огонь. Здесь первозданный дым.
Мы – сыны минувших поколений —
в помыслах бесстрашны и чисты;
как ветвисторогие олени,
мы трубили с этой высоты.
Наше пламя ветер гор колышет,
тьму веков мы грудью рассекли.
В саркофаге полководец дышит,
слышен звон меча из-под земли.
И мое, как след резца на камне,
уцелело в бурях бытие:
Мцхета нежной матерью была мне,
да святится сок лозы ее!
Нет реки на белом свете слаще
отчих рек, обетованных мне.
Я – олень, их верный друг, трубящий
с высоты Армази по весне.
1943
Как вникал я в твое многолетие, Мцхета.
Прислонившись к тебе, ощущал я плечом
Мышцы трав и камней, пульсы звука и цвета,
Вздох стены, затрудненный огромным плющом.
Я хотел приобщить себя к чуждому ритму
Всех старений, столетий, страстей и смертей.
Но не сведущий в этом, я звал Серафиту,
Умудренную возрастом звезд и детей.
Я сказал ей: «Тебе всё равно, Серафита:
Умерла, и воскресла, и вечно жива.
Так явись мне воочью, как эта ракита,
Как Армази, созвездия и дерева».
Не явилась воочью. Невнятной беседой
Искушал я напрасно твою немоту.
Ты – лишь бедный ребенок, случайно бессмертный,
Но изведавший смерть, пустоту и тщету.
«Всё тщета! – я подумал. – Богатые камни
Неусыпных надгробий – лишь прах, нищета.
Всё тщета! – повторил я. И вздрогнул: – А Картли?
Как же Картли? Неужто и Картли – тщета?»
Ничего я не ведал. Но острая влага
Округлила зрачок мой, сложилась в слезу.
Вспомнил я – только ель, ежевику и благо,
Снизошедшее в этом году на лозу.
И пока мои веки печаль серебрила
И пугал меня истины сладостный риск,
Продолжала во веки веков Серафита
Красоты и бессмертия детский каприз.
Как тебе удалось – над убитой боями
И воскресшей землею, на все времена
Утвердить независимый свет обаянья
Золотого и прочного, словно луна?
Разве может быть свет без источника света?
Или тень без предмета? Что делаешь ты!
Но тебе ль разделять здравомыслие это
В роковом заблужденье твоей красоты!
Что тебе до других? Умирать притерпелись,
Не умеют без этого жить и стареть.
Ты в себе не вольна – неизбывная прелесть
Не кончается, длится, не даст умереть.
Так прощай или здравствуй! Покуда не в тягость
Небесам над Армази большая звезда —
Всем дано претерпеть эту муку и благость,
Ничему не дано миновать без следа.
1941
Ветвь Армази несравненная,
Мцхеты дар благословенный,
Снится ли тебе вселенная
Или снишься ты вселенной?
Кем ты названа по имени?
Где ты, где ты, Серафита?
Серафита, посети меня,
Прилети, плющом повита.
Красота твоя не сгинула,
Ты, меловых гор жилица,
Пламень свой из гроба вынула —
Пусть хоть пепел возвратится.
Голоса ли прежней силою
(Иль за гробом света мало?)
Ты свою девятикрылую
Душу в склепе удержала?
Древний путь затерян в памяти —
Встань, дитя, на перевале,
Подари нас хлебом памяти,
Спой, как мы с тобой певали.
Серафита, будь попутчицей —
Сапурцлия или Мцхеты,—
О как ждет, как песней мучится,
Как томится сердце это!
Тень, в гробу запечатленная,
Песня на холодном камне,
Не озябни, сокровенная,—
Ты как сон, как явь нужна мне.
Шелк твой веет над долиною.
Встань, как встарь, необычайна.
Кто ты, Грузия старинная,
Ревность ты моя и тайна?
1941
Не умерла, не предана земле.
Ты – на земле живешь, как все.
Но разве,
Заметив боль в пораненном крыле,
Не над тобою плакал твой Армази?
О, как давно последние дары
Тебе живая суета дарила!
С тех пор я жду на берегах Куры
И засухой опалена долина.
Не умерла.
И так была умна,
Что в спешке доброты и нетерпенья
Достиг твой шелест моего гумна:
Вздох тишины и слабый выдох пенья.
Что делаешь? Идешь?
Или пока
Тяжелым гребнем волосы неволишь?
Не торопись.
Я жду тебя – века.
Не более того.
Века всего лишь.
Еще помедли, но приди. Свежа
И не трудна твоя дорога в Мцхету.
Души моей приветная свеча
Уже взошла и предается свету.
Уж собраны и ждут тебя плоды
И лакомства, стесненные корзиной.
Как милосердно быть такой, как ты:
Сюда идущей и такой красивой.
В молчании твой голос виноват.
Воспой глубоким горлом лебединым
И виноградаря, и виноград,
И виноградники в краю родимом.
Младенческою песней умудрен,
Я разгадаю древние затеи
И вызволю из тесноты времен
Отцов и дедов доблестные тени.
Бессмертное не может быть мертво.
Но знает ли о том земля сырая,
Ошибку ожиданья моего
Оплакивая и благословляя?
Как твой удел серьезен и высок:
В мгновенных измененьях мирозданья
Всё бодрствует великий голосок
Бессмертного блаженства и страданья.
1941
И встретились:
Бессмертья твоего
Прекрасная и мертвая громада
И маленькое дерево граната,
Возникшее во мгле из ничего.
Ум дерева не ведает иной
Премудрости:
Лишь детское хотенье
И впредь расти, осуществлять цветенье
И алчно брать у щедрости земной.
Не брезгуя глубокой тьмой земли,
В блаженном бессознании умнейшем,
Деревья обращаются к умершим
И рыщут пользы в прахе и пыли.
Но что имел в виду живой росток,
Перерастая должные границы,
Когда проник он в замкнутость гробницы
И в ней сплоченность мрамора расторг?
Влекло его твое небытие
Пройти сквозь твердь плиты непроходимой,
Чтобы припасть к твоей руке родимой,
Удостоверясь в тонкости ее.
С великим милосердием дерев
Разнял он узкий холодок браслета
И горевал, что ты была бессмертна
Лишь вечно, лишь потом, лишь умерев.
Гранат внушал запястью твоему
Всё то, что знал об алых пульсах крови
В больших плодах, не умещенных в кроне
И по ночам слетающих во тьму.
Он звал тебя узнать про шум ветвей
С наивностью, присущею растеньям,—
Истерзанный тяжелым тяготеньем,
Кровотеченьем спелости своей.
Какая же корысть владела им,
Вела его в таинственные своды
Явить великодушие природы —
В последний раз! – твоим рукам немым?
Не Грузии ли древней тишина
Велит очнуться песенке туманной:
«Зачем так блещут слезы, мой желанный?
Зачем мне эта легкость тяжела?»
66. Николозу Бараташвили. Перевод Н. Познанского
Не Грузии ли древней колдовство
Велит гранату караулить плиты
И слабое дыханье Серафиты
Не упускать из сердца своего?
Смывая след полуденного жара,
о камни бьется в сумраке Кура.
Склонилась над водой твоя чинара,
поникли ветви в брызгах серебра.
Я шел к тебе. И ночь стихом дохнула,
и тень твоя покрыла берега.
Твоя строфа в струях Куры мелькнула,
как девичья блестящая серьга.
Здесь на Мтацминде ты встречал закаты,
вправляя в стих, как изумруд в кольцо,
и одиночество, и боль утраты,
и Кетеваны тонкое лицо.
В твоем стихе печальный звук чонгури,
и ропот рек, и горечь дум слились,
и крыльев шум, подобный шуму бури,
коня Мерани, скачущего ввысь.
Быть может, голос древнего героя
позвал тебя из глубины веков,
из мглы времен, разбуженных тобою,
и сердце вздрогнуло, почуя зов.
О сердце, сердце! Пепел дней бесплодных…
Не для того ль от тайного огня
сгорала жизнь, чтоб в тьме ночей холодных
ты видел взлет крылатого коня?
И Грузия твой голос полюбила,
и за тобою шла Кура как тень,
и звезды провожали Автандила,
пока с востока не забрезжил день.
И Автандил спешил тебе навстречу,
в движенье звезд угадывая путь,
чтоб исцелить израненные плечи,
отвагу рыцаря в тебя вдохнуть.
Кровь воина в тебе заговорила.
Неукротимый! Ты воспел простор…
Теперь земля Мтацминды приютила
певца и странника под сенью гор.
И вот ты спишь. Пришла пора покоя.
Ты отдохнешь в тени чинар густых.
Свет мудрости плывет над головою,
а вещий голос навсегда затих.
Ты спишь. Но нет. Не может быть!
Послушай!
Не может тот, кто мчался на коне,
отдать могиле солнечную душу
и шум Арагви позабыть во сне.
Твой стих пронесся по горам в тумане,
вставая перед жизнью на дыбы.
Я слышу свист и шелест крыл Мерани,
гул вечности, дыхание судьбы.
Не умер ты, твой стих не умирает.
И вижу я: Мерани вновь летит.
Кура тревожным всплеском повторяет
с Мтацминды долетевший звон копыт.
Теперь поэта ждет судьба иная,—
взлети по кручам в отсветах зари
и, стих заздравной чашей поднимая,
о Грузии свободной говори.
Умолк давно твой ворон, вестник скорбный.
Взгляни вокруг! Преград полету нет!
Цветет земля. Промчись тропою горной,
и на Мтацминде встретит нас рассвет.
1938