355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Янтарная ночь » Текст книги (страница 3)
Янтарная ночь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:32

Текст книги "Янтарная ночь"


Автор книги: Сильви Жермен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)

Отныне каждый день звонил для него впустую, пустотой откликалась каждая ночь. А вместе со своей памятью он выблевал и время. Время для него больше не существовало, он выпал из времени.

Годы вполне могли идти своим чередом, накапливаться на его плечах – ничто в нем не поддавалось, не ослабевало. Каждое утро он вставал таким же, каким был накануне, нетронутый в своих годах, в своей силе. «Этот Волчья Пасть, – цедили сквозь зубы в округе, – больше ста лет проживет, оборотень это, с самим дьяволом стакнулся!» И старухи в ужасе крестились, стоило только упомянуть имя старого Пеньеля.

А Золотая Ночь – Волчья Пасть, наоборот, ни с кем не «стакивался», будь то Бог или Дьявол, – даже смерть не захотела его. Все же он сошелся с Маго. Но кого другого мог бы он повстречать, если не эту женщину, вдруг взявшуюся ниоткуда, осевшую в тени больших буков у Трех Псов-Колдунов, в заброшенном доме? Женщину с мертвенно-бледной кожей и голосом славки, чья память заблудилась где – то в сказочных лесах.

Их связала не любовь, даже не желание, но общее ощущение своего отсутствия в мире, изгнание за пределы всего, вне всех и самих себя. Это было общее исступление – забвения у одного, памяти у другой. Что одно и то же. Они лишь изредка говорили между собой, не смотрели друг на друга. Быть может, они даже никогда друг друга по-настоящему не видели? Натыкались друг на друга, но были всего лишь два дрейфующих тела с потерянными сердцами. Натыкались, как дикие животные, вечно бегущие от погони, и наспех совокуплялись, как двое случайных встречных. Совокуплялись лишь для того, чтобы потом вырваться друг из друга, всем телом отдаться абсолюту разделения. Их любовные утехи не проходили через желание, не знали нежности, просто временами их вдруг бросало друг к другу, словно для какой-то ритуальной борьбы, потом столь же внезапно далеко отбрасывало. Они занимались любовью лишь затем, чтобы затеряться еще дальше от всех и от всего, еще дальше изгнать себя из самих себя. И они никогда не целовались, занимаясь любовью, словно боялись, как бы от одного лишь соприкосновения их губ вдруг не обнаружились далеко вглубь загнанные слова и имена и не обожгли снова им рот. Они занимались любовью на скорую руку, в некотором роде жестко, как в низкопробном борделе.

И когда Маго произвела на свет двух сыновей, это тоже произошло словно далеко, очень далеко от них. Она до самого конца не замечала своей беременности – разве ее настоящее тело не осталось там, на берегах большой реки с густыми водами цвета запекшейся крови?

Два новых сына, отмеченных знаком Пеньелей. Последние сыновья Золотой Ночи – Волчьей Пасти. Он даже не дал им имен. «Имена святых и архангелов приносят несчастье», – заявил Золотая Ночь – Волчья Пасть. И Маго добавила: «Деги – это ничто. А то, чего нет, в именах не нуждается. Имя приходит с возрастом, растет вместе с телом. Назовутся, как захотят, позже, когда жизнь даст им хоть какую-нибудь историю». Но поскольку все-таки надо было обозначить двух последних отпрысков Пеньелева племени каким-нибудь словом, то близнецы были названы, в ожидании лучшего, Сентябрем и Октябрем, поскольку родились на стыке этих двух месяцев. Чтобы переиначить свои имена на какой – нибудь другой лад, у них впереди была вся жизнь. И действительно, сама жизнь, еще раз, разрешит вопрос с их обозначением. Один станет Сентябрем Терпеливым, другой – Октябрем Прегорьким.

Шарль-Виктор был старше их на три года. Но ему было суждено завязать с ними знакомство и дружбу только годы спустя. Прожив все свое детство лишь в нескольких километрах друг от друга, они никогда не встречались, никогда не играли вместе. Шарль-Виктор избрал места для своих мятежных игр в одиночестве и тайне, словно стратег места боевых действий, и к тому же ему с избытком хватало свого братца, Синюшного Хорька, пса-отца и крика матери, против которых он вел беспрестанную войну, чтобы иметь еще время и желание брататься со своими младшими дядьями. Впрочем, его отвращало само близнячество, и он старался изгнать из себя любое сходство со своим братом-дохлятиной, чтобы сразу же свернуть ему шею. Он хотел быть живым, по-настоящему живым, целиком, а не одним из тех едва выживших, зараженных тоской и трупным душком доходяг, что уцелели из семьи. Настоящим живым, свободным и единственным, не обязанным делиться с двойником. Так что пусть эти маленькие дядюшки развлекаются сами по себе, глядясь в это дурацкое зеркало – друг в друга!

И потом, даже если бы он захотел водиться со своими младшими дядьями, то не смог бы. Маго не любила детей, и двое собственных отпрысков, нежданно-негаданно свалившихся на нее, были для нее без того уже достаточной обузой и морокой. Она ни за что не хотела, чтобы другие дети резвились и горланили вокруг нее. «Дети – все равно что обезьяны, – говорила она, – всюду скачут и лезут, постоянно вопят и к тому же тащат все, что плохо лежит».

Особенно она боялась, как бы они не украли ее память – впрочем, что другое могли бы они украсть в ее запущенном, обставленном случайным хламом доме? Из своего далекого потерянного рая она привезла лишь немного шелков, притираний и драгоценностей. Как раз столько, чтобы было чем скрасить часы ностальгии и облачить свои воспоминания, подобно трупам, разодетым и напомаженным перед уничтожением.

Но не собирались ли сыновья все-таки лишить ее даже того, что она и так потеряла – ее прошлого, ее юности, ее тамошней жизни? Там… Там. Ее былого на Дальнем Востоке, ее колониального блеска Белой Женщины. Они-то как раз и не имели ничего общего с ее прошлым. Они явились к ней ни с того, ни с сего, без предупреждения, в сорок с лишним лет, да еще и вдвоем, вопя и брыкаясь, как вечно голодные детеныши макаки. Они ведь не родились Там, в большой белой вилле, с решетчатыми ставнями цвета листвы мангового дерева, окутанной красноватыми тенями и ароматами плодов с сочной мякотью, ярких цветов, пряностей и рассола. Если бы они родились Там, во времена ее богатства, во времена ее счастья и молодости, она бы их любила – быть может. Она одевала бы их в белое, прогуливалась с ними по таким широким и спокойным проспектам и большим паркам богатого европейского квартала. А позже они бы тоже стали коммерсантами, как ее отец и дед, или плантаторами и банкирами, или даже чиновниками, вхожими на балы и вечера во дворец губернатора. Ах, если бы они родились Там…

Но, быть может, она поставила бы их на кон в какой-нибудь азартной игре, как сделала это со всем своим имуществом, – и проиграла. И, в сущности, это было как раз то, что ей так нравилось Там, – постоянный позыв к игре и проигрышу. Этот позыв проиграть все, проиграть себя. Это дивное томление – почувствовать себя в каком-то другом, сказочном месте. Но что с ними делать здесь, в этом мрачном, промозглом доме на краю света? Они не годны даже для игры в рулетку. На какую цифру, на какой цвет поставила бы она их? Здесь ничто не крутилось, все было неподвижным, никаким и не имело цвета. Какой прок вывести их здесь, связанными друг с другом за шею фиолетовой шелковой лентой, и воскликнуть с шаловливым видом: «Ставлю пару своих златоглазых близнецов на три!» Нет, решительно, они появились слишком поздно, ошиблись местом, ошиблись матерью. Они собирались расти и вынуждать ее смотреть туда, куда она особенно смотреть не хотела. Собирались вырвать ее из грез, отвратить от ее прошлого и завести какое-то будущее, о котором она и знать-то ничего не хотела. Ей хватало прошлого, настоящее и будущее ей заменяла память. Ее память – ее небылица, ее вечность. Так где же было их место, где оправдание существования двух этих маленьких мартышек? Нигде. Во всяком случае, не в ее жизни, даже не в ее сердце.

Ее сердце осталось Там, на Востоке, и не желало смотреть в сторону Запада. Ее сердце принадлежало лишь ее памяти. А память была уже во власти забвения, как те духи-охранители, что сидят среди руин своих храмов в чаще диких лесов, задушенных теплыми дождями, гигантскими лианами, древовидными папоротниками. И это забвение тоже принадлежало легенде, как пустые и священные сны каменных богов с глазами, в которых кишат насекомые – гроздья зеленых слез.

Но эта память, переплетая беспрестанно память и забвение, сон и явь – а главное, ложь, – была еще бдительней, чем каменные драконы, фантастические многоглавые змеи, тигры, невероятные птицы, высеченные на вратах заброшенных божниц, – она позволяла проникнуть в ее сердце лишь прислужникам своего безумия. Стало быть, надо вышколить сыновей, как челядь. Тогда, быть может, две маленькие макаки и обретут место в ее сердце – собственно, в людской ее сердца.

Что касается его, Золотой Ночи – Волчьей Пасти, то он оказался ничуть не более приветлив. Его сердце было целиком отдано пустоте. Он, который так любил своих жен, даже не смотрел на эту, пятую и последнюю супругу. И не слушал ее. Она могла стрекотать сколько угодно, его жена-славка, вырядившаяся в широкие шаровары из черного шелка и обвешанная каменьями – он ее не слышал. Он, который так любил своих детей и внуков, совсем не обращал внимания на этих, своих последних сыновей. Он дал им расти самим по себе, в тени больших буков и каменных дубов. Впрочем, он и сам себя ощущал ближе к деревьям, чем к человеческим существам. Ему нравилась сила и спокойствие деревьев, их молчание, густота их тени. Нравилось сознавать, что они связаны с землей и тянутся прямо в небо, все глубже укореняясь в почве по мере своего роста навстречу облакам. Да, думал он часто, блажен Маленький Барабанщик, что тис-самка накрыла его. Он переплавится в корни дерева, в сок его листьев, вновь обретет цвет весной – в мириадах желтых цветов, а главное – в красных ягодах осенью. Вновь обретет вкус к земле во всякое время года, вкус к дождю, снегу и ветру. Сам-то он не имел уже другого желания, кроме как стать деревом, вернуть себя земле. Покончить с шумом и безумием людей, с этим невыносимым страданием мира, с исступлением истории. Покончить с гневом Божьим. С Божьей злобой. А впрочем, разве его собственная тень не была того же трепетного золотистого оттенка, что и клены в пору цветения? Его тень, которая на протяжении стольких и стольких лет оберегала его. Что станется с этой золотистой тенью после его смерти? Отделится ли она от него, чтобы прилепиться к чьим-то другим шагам, или же последует за ним под землю, окутав, словно саваном? Но эта тень и так уже была саваном, неся на себе след улыбки его бабушки Виталии, след ее нежности.

Его последние сыновья и в самом деле не знали другого общества, кроме древесного, другой любви, кроме растительной. От деревьев-то Сентябрь и унаследует свое кроткое терпение, которое без конца будет открывать ему сердце, а Октябрь – свою великую горечь, что опечалит его, доведя до черной тоски.

Октябрь. Хмурый ребенок, на которого раз в году, словно паводок, накатывало исступление. Не потому ли, что мать выплеснула в него избыток своей памяти, недуг своего желания? Или же оттого, что он был рожден на заре первого дня октября, месяца, который Там, в потерянном раю его матери, начинается, бросая на штурм равнины Четырех Речных Рукавов свое фантастическое войско ветров, дождей и бурь? Или же потому, что он был последним, наиспоследним сыном Золотой Ночи – Волчьей Пасти, уже шестидесятилетнего. Что появился на свет так поздно, на исходе изнуренного желания своего отца, на самом исходе его уже столь изрядно поредевшего потомства.

Как бы то ни было, каждый год, как раз когда он должен был бы отмечать день своего рождения, его внезапно охватывало какое-то необычайное неистовство, отнимая рассудок и всякую меру. Он доходил даже до того, что терял дар речи, или, точнее, речь вдруг отступала от него к своему истоку, словно река Тонлесап, поворачивающая свои воды вспять. Он возвращался к детскому лепету, полному гнева и ужаса, а затем начинал кричать, как новорожденный. Но после этого к нему приходило вовсе не молчание – крик разом обрывался, и другая, чужестранная речь вдруг начинала изливаться из него, речь, которую понимала одна только Маго. Это длилось около пятнадцати дней, две недели, на время которых Маго запиралась со своим сыном – магическим сыном, носителем ее памяти, и даже больше, чем памяти. Ее сын, вновь зачатый, заново рожденный – словно дар Меконга. Она ревниво запиралась с ним в комнате на другом конце дома и не подпускала близко ни Золотую Ночь – Волчью Пасть, ни Сентября. Ибо дитя, столь щедро пожалованное, столь сказочно одаренное этим иным языком, делалось ее безраздельной собственностью. Он становился для нее даже больше, чем сыном, – народом, географией, климатом. Делался божеством. Дивным даром Меконга. Становился театром теней, где ее память наконец собиралась воедино. Она окуривала его дымом благовоных палочек, натыкав их повсюду, словно вокруг изображения Будды. Словно окружив лесом серых неосязаемых деревьев.

Затем начинался спад паводка. Чужая речь затухала в нем, уходила слово за словом, возвращалась в забвение. По мере этого оттока ребенок погружался в изнеможение, пронизанное лихорадками, страхами, кошмарами. И Маго постепенно отстранялась от сына; гасила благовония и в конце концов выгоняла его из священной комнаты. Вновь отвергала его. Он опять становился всего лишь маленькой макакой. Всего лишь ребенком, впавшим в немилость, – ведь дар Меконга покинул его. Он снова мог говорить лишь на заурядном, пошлом языке для непосвященных, который она терпеть не могла.

Только брат был тогда с ним рядом, ждал его возвращения, дарил свою нежность, омывал лицо свежей водой, чтобы избавить от едкого пота. Только Сентябрь умел сказать ему: «Не бойся ничего, я здесь. Как только ты поправишься, мы опять станем играть в тени больших деревьев. Мы оба говорим на одном языке. Я буду рассказывать тебе сказки, и ты забудешь крики богов нашей матери». Но Октябрь, хоть ему и удавалось забыть язык этих чужих богов, не забывал их яростного прихода и весь год жил в смутном ужасе перед их возвращением.

3

Болезнь Полины длилась много месяцев, и все это время она провела взаперти, в своей комнате с закрытыми ставнями. Но потом однажды утром встала, закуталась в большую красно-оранжевую кашемировую шаль, которую Батист подарил ей на рождение Шарля-Виктора, и приоткрыла жалюзи. Свет ослепил ее, она зашаталась. Но осталась стоять в оконном проеме, полузакрыв глаза, скрестив руки на груди. Ее тело медленно возвращало себе осанку и равновесие, вновь обретало свои чувства. Она увидела вдалеке, как синие, почти фиолетовые леса стряхивают с себя последние ночные тени и запускают в небо стаи крикливых ворон. Земля показалась ей розовой. На дороге она заметила силуэт какого-то мужчины; узнала Золотую Ночь – Волчью Пасть. Ей вдруг вспомнилась их первая встреча, как просто он встретил ее, когда во время войны она пришла искать убежища на его ферме. Он шел на свои поля. Вороны пролетели над ним, свернули к прудам, потом исчезли. Золотая Ночь – Волчья Пасть, ее свекор. Вдруг ее охватило великое сострадание к этому старику, пораженному забвением и гневом, которого так часто выбрасывало на самую кромку смерти, не давая, однако, утонуть окончательно. Что за мысли обуревали его? Но, быть может, у него уже и не было мыслей. Он всегда шел напрямик, шагал ровно и крепко работал. Тянул лямку на обочине времени. Но какая необходимость, спрашивала она себя, заставляет его продолжать это существование? Что за сила упрямо не отпускает его из жизни, исполненной стойкости и горечи, – рок, судьба? Или же это какая-то тайная, непонятная и ужасная милость, которую Бог обрушивает на людей? Но в тот миг, когда Золотая Ночь – Волчья Пасть сошел с дороги и углубился в свои поля, мысли о нем покинули Полину. Она дрожала от этого мельком увиденного погожего дня в конце зимы, от всего этого света, такого ясного и бодрящего, почувствованного кончиками пальцев, кожей лица. Ее внимание еще не могло сосредоточиться, мысли путались и перескакивали с одного на другое. Она двигалась наощупь всем своим телом и умом к этому возврату жизни, воздуха и света, который мягко проникал сквозь полуоткрытые решетчатые ставни. Она только что очнулась от своего долгого, смертного недуга, и чувствовала себя еще очень слабой, как женщина после родов. Она придвинула стул к окну и села там, положив руки на колени, ладонями кверху. «Что же теперь со мной будет? – подумала она, даже не ища ответа на свой вопрос. – Значит, жизнь продолжается, и мне надо следовать за ней? Значит, я не умерла от смерти моего сына? Я здесь, я выжила, как старый Золотая Ночь – Волчья Пасть выжил после всех своих потерь. Что же мне делать с этой отсрочкой, на что мне она? Смилуется ли наконец Бог над нами?.. Бог?.. До чего все вдруг кажется странным, даже эта мысль о Боге… Странным и тихим… Безразличным…» Она закрыла глаза и задремала.

Оттуда, со двора, кто-то смотрел на нее. Это был юный Шломо. Он сидел в ветвях молодого вяза, куда вскарабкался за сорочьим гнездом, свитым наверху. Ему нравилось разорять гнезда этих птиц, бойких и вороватых, потому что там всегда попадались странные сокровища из стекляшек и кусочков металла. Он забавы ради мастерил из них всякие штуковины или украшения, которые затем дарил своей сестре.

Он сидел там, прилепившись к стволу на середине высоты дерева, среди ветвей, осыпанных гроздьями изящных розовых тычинок. Шломо заметил, как приоткрылись ставни в окне Полины, и это его удивило, так как со смерти Жан-Батиста эта комната всегда оставалась закрытой. Он присмотрелся к этому окну, которое вдруг возбудило его любопытство сильнее, чем сорочье гнездо. И заметил в полумраке комнаты через едва приоткрытые ставни растерянное лицо Полины. Он не сразу узнал его. Лицо Полины, казалось, было не плотнее лунного луча. Все черты словно стерлись – оставалась лишь странная золотистая тень ее глаз, трепет приглушенного света. Он знал этот слабый отблеск, отражение мрака и безмолвия, который тихо излучают глаза затравленных ночью и страхом, потому что у него самого были такие, когда он прятался в подвале вместе с сестрой. И медленно, неудержимо стало подниматься в нем эхо песни – далекой и вместе с тем такой близкой. Одной из тех песен, что тихо-тихо напевала ему Ципель, когда они жили вдвоем, забившись за ящики и бочки, чтобы отогнать безумие страха и желание плакать. Одной из тех песен, что обитают даже не в памяти, но, словно вновь и вновь глотаемые слезы, растворяются в крови и увязают в самой глубине сердца. Одной из тех песен, что, быть может, уже не песни, но рыдания, шепот на самом краю тишины – темное и полупрозрачное струение изнутри… «Ai lu luli Nacht un Regen… Ai lu luli Nacht un Vint…»[4]4
  «Ай-лю-люли, ночь и дождь… Ай-лю-люли, ночь и ветер» (идиш).


[Закрыть]

Он сидел там, обхватив ствол молодого вяза, в прохладной и розовой тени цветущих ветвей, и его тело растрескивалось, как кора. Ai lu luli ai li luli Nacht… Он тоже был потерянным ребенком, оторванным от матери, – маленьким мальчиком, долго обетованным смерти… Как ему был знаком этот потерянный взгляд Полины! Знаком до слез, до содрогания. Он даже не знал уже, кто на кого смотрел. Ai lu luli Nacht un Regen… И он уже не понимал, кто был ребенком, кто матерью или сестрой, – кто умер и кто выжил. Все смешивалось, кружилось в медленном хороводе, ускользая по краю ночи… Geien sei in shvarze Raien… Geien, geien…[5]5
  Они ушли черными рядами…Ушли, ушли…(идиш).


[Закрыть]
Они ушли, все, родители и дедушка с бабушкой, черные тени, стиснутые в шеренгах, затем набитые в грузовики, затем оторванные друг от друга и сожженные в печах… Что же это за лицо, там, едва различимое в оконном проеме? Лицо его матери, быть может? Он цеплялся за дерево все сильнее, сам становился древесной ветвью, его сердце билось внутри ствола, грозди тычинок становились его веками, сдерживающими слезы… Ai li lulilu…

Но вдруг он увидел нечто такое, из-за чего его слезы прорвались – как лопаются цветочные бутоны. Впрочем, увидел ли он это своими собственным глазами или же сквозь веки неисчислимых зажмуренных глаз, окружавших его в розовом шелесте? Ибо то, что он увидел, не существовало – еще не существовало.

Он увидел это в отсутствующем взгляде Полины, увидел, что она носит ребенка – нового ребенка, девочку. Но зачатую так недавно, что сама мать еще не подозревала об этом. Он забыл свою песню, вяз и сорочье гнездо. Соскользнул по стволу и, едва ступив на землю, бросился бежать со всех ног, никуда, просто так, под действием сильнейшего возбуждения. Он вдруг почувствовал себя счастливым – безмерно, необъяснимо счастливым. Совсем выдохшись, упал на краю поля и растянулся во всю длину в борозде жирной, сырой земли, и запах этой земли опьянил его еще больше. Он стал смеяться – каким-то новым смехом. Настоящим детским смехом, наконец. Свет утра омыл его лицо и ослепил глаза. Он смеялся. Его запыхавшееся сердце весело подскакивало в груди. Мир открывался вокруг – земля и небо. День все прибывал. Он покончил со страхом, с жутким затхлым запахом подвала, который столько лет омрачал его детство. Он смеялся. Чувствовал себя свободным и легким. Он увидел совсем недавно зачатого ребенка, о котором еще никто не знал.

Но что же он увидел на самом деле? Собственно, ничего. Он едва заметил белое, словно омытое отсутствием лицо Полины в полумраке ставней. Вот и все. Он видел прозрачность лица. И это лицо, на мгновение озаренное тысячью розовых огоньков – гроздьями тычинок, трепещущих на ветвях молодого вяза, – вдруг открылось ему, мальчишке, разорителю сорочьих сокровищ. Он был поражен хрупкостью и тайной этого лица – и похитил его тайну. Ибо это лицо само призналось ему, само пообещало – что скоро родится ребенок. И что это будет девочка, еще более прекрасная, чем это апрельское утро. И эта маленькая девочка, едва появившаяся на самой кромке жизни, сразу же стала его радостью, его надеждой, его любовью.

Вот что он увидел, вот что понял. И он смеялся, катаясь затылком по земле, во свежевспаханной борозде. Быть может, он и сам только что родился в этот миг.

Полина вышла из комнаты и из молчания. Просто однажды утром снова стала ходить по дому и говорить. И говорила обо всем – о чем угодно, кроме него. Маленького Барабанщика. Ни днем, ни ночью не прозвучало его имя. Она больше не просыпалась по ночам. Не видела снов, не кричала. Что – то в ней сломило ужасающую силу ее сна, заставило умолкнуть крик.

Ей снова захотелось увидеть Шарля-Виктора, снова держать его подле себя. Но было уже слишком поздно. Ребенок до того одичал, что превратил свое сердце в пустырь, ощетинившийся крапивой, колючками, осколками стекла. Когда она захотела поцеловать его, он вырвался с гневом и отвращением. Ибо все в теле его матери – ее руки, лицо, волосы – хранило тошнотворный запах крови и гниющей плоти. Запах брата и предательства. Впрочем, он отметил в своем «Какашкином Дневнике»: «Вот и мать вернулась. У нее кожа совсем белая и дряблая, как простокваша, это противно. Корчит мне улыбки, от которых меня тошнит и ласкает по – ужиному. Я этого не хочу. Ее больше не хочу. Я сирота, таким и хочу остаться. К тому же, у меня свой дом есть. Славный деревянный сарайчик с окошечком, отличный нужник, все короли от зависти сдохнут. В моем доме пахнет мочой и дерьмом, и этот запах гораздо лучше, чем от моей матери, которая смердит прокисшим молоком и Хорьковой кровью. Хочу остаться в своем доме, тут полно зеленых мух, больших синих тараканов и прекрасных навозных червей, белых и мягких. И пусть только мать сунет свою лисью морду в мое окошечко, я ей и глаза, и рот дерьмом вымажу. Ура! Я Всегрязнейший и Наизлейший Принц, я сирота, и очень рад. А мать пускай катится ко всем чертям, я ее больше не хочу».

Полина в конце концов стала бояться этого дикого ребенка со злыми, почти жестокими глазами. Она видела, что его сердце закрыто, и напрасно ей искать доступ к этому сердцу. Тем не менее, ничего не сказала, решила проявить терпение. Она чувствовала себя виноватой – виноватой во всех бедах, свалившихся на них, – в смерти Жан-Батиста, в долго сносимой скорби Батиста, в неистовом одиночестве Шарля-Виктора. Во время войны и разлуки с Батистом она умела быть сильной, ждать и надеяться. И Батист вернулся к ней. Но ее былая сила потеряна, ибо эта сила пребывала не в ней. Эта былая сила таилась в ее первенце, который рос на ее глазах. В Маленьком Барабанщике, который так лихо выбивал дробь ожидания и надежды. Но Маленький Барабанщик погиб в самое мирное время. Умолк отныне и навсегда, в земле. И все же ей снова надо быть сильной, снова противостоять времени, этому удивительному потоку времени, который, кажется, течет без остановки сразу в обе стороны. Тогда она вспомнила о Боге, живом и милосердном, которого молила когда-то на коленях у постели Жан-Батиста. Эта кроватка теперь опустела навсегда. Но разве этот живой и милосердный Бог тоже не опустел? Ну что ж, она вернется к Нему, преклонит колена на краю всей этой пустоты – пустоты Бога, пустоты кроватки ее сына, и будет молиться. Но у нее больше не было слов, достаточных для всей этой пустоты, и она разучилась молиться. Теперь она могла лишь преклонять колени и утыкаться лицом в ладони – жуткая немота охватывала ее. Даже хуже, чем немота, холод сковывал все ее существо, великий холод, который поднимался от сердца и пронизывал все тело, словно фантастический ветер, свистящий над равниной и сметающий с нее все. Тогда она заставила себя вернуться в церковь. Но месса тоже стала для нее служением пустоте.

Церковь Монлеруа еще хранила следы разрушений, испытанных во время войны. Лишившись своей колокольни, она безмолвно возвышалась среди перепаханного воронками пустыря. Вдоль одной из полуразрушенных стен ограды тянулся ров, братская могила, куда были свалены кучей все прежние покойники.

Полина каждое утро ходила в Монлеруа, направляясь прямо к церкви Святого Петра. Того самого святого Петра, который трижды отрекся от своего Учителя. Но кто теперь от кого отрекался? Еще совсем недавно, когда кровь жителей деревушки окрасила воду прачечной, в те неисчислимые дни, когда плоть миллионов мужчин и женщин и детей закоптила небо, запорошила его пеплом, и в тот ставший вечным день, когда тело ее первенца принесли домой, словно жалкую дичь – кто тогда от кого отрекся? Разве не сам Бог отдал полчища людей на смерть, совершенно их оставив?

Полина каждый день ходила к Святому Петру, без конца, то так, то этак, поворачивая этот вопрос в своем сердце, но ни разу не сумела задать его – ни разу не сумела хоть отдаленно приблизиться к ответу. Кто от кого отрекается? Кто кого предает? Кто кого оставляет? Вопрос упирался в пустоту, оборачивался вокруг себя – против себя.

Однако вопрос, отдаваясь гулким, назойливым эхом, превратился в диалог. Но был ли диалогом молчаливый зов, обращенный Полиной к тому, кто каждый день стоял пред нею в церкви? Да и разве стояли друг пред другом эти два столь смятенных существа, держась за противоположные концы вопроса? Полина Пеньель – Жозеф Деломбр. И меж ними вопрос: кто от кого отрекается?

В Монлеруа, свой первый приход, отец Деломбр прибыл недавно. Он был еще молод и только-только рукоположен в сан. Но нескольких прихожан, которые еще ходили в церковь и число которых не замедлило сократиться, вообще удивляло, как это он сподобился такого таинства. Отец Деломбр заикался самым диковинным образом. Он малейшую фразу не мог выговорить, не перебивая обрывки слов синкопированными паузами, так что речь его теряла всякий смысл и была еще более невразумительна, чем похожие на всхлипы проповеди прежнего отца Давранша, вечно боровшегося с приступами кашля. О чем бы не заговорил он со своей кафедры, о Страстях Христовых или о Страшном Суде, среди присутствующих тотчас же поднималось волнение – недовольный ропот и еле сдерживаемый смех. Вскоре его паства потеряла терпение и, не имея возможности добиться от епархии отзыва этого убогого вероучителя, в конце концов попросту сбежала из церкви. Кроме нескольких глуховатых старух, еще дремавших по ханжеской привычке на воскресных скамьях, в церковь ходила только Полина. Но, будь отец Деломбр даже еще более косноязычен, она бы вряд ли это заметила. Неотвязный вопрос, стучавший в ней, словно маятник вневременных часов, поглощал все ее внимание. А может, ее смятенной душе запинающаяся речь священника была даже ближе, родней.

Но еще ближе была Полина сердцу отца Деломбра. Ибо в этой женщине, которая каждое утро спускалась со своей далекой фермы, чтобы пешком отправиться в церковь и преклонить там колена, всегда в тени колонн, он предчувствовал собственную судьбу – всякую судьбу, и ему вдруг открывался смысл его призвания. Она была той другой, бесконечно близкой и далекой, в ком он сразу же, еще более остро, ощутил всю безмерность ответственности. И услышал этот без конца мучивший ее вопрос. Но услышал его исторгнутым из нее самой, обращенным против нее самой – и против него. Против всех. Вопрос, который он слышал через нее, был тот самый, что Христос задал Петру: «Любишь ли ты Меня?»

– Любишь ли ты Меня? – спрашивал его Бог через отчаяние Полины. И это означало для него: если ты любишь Меня, освободи эту женщину от ее отчаяния, распутай узлы ее вопроса, спаси ее и ее близких, спаси от страдания и гнева.

Таков был смутный диалог, который вели каждый день в молчании Полина и отец Деломбр: «Кто от кого отрекается?» – спрашивала одна; «Любишь ли ты Меня?» – слышал другой. Диалог не лицом к лицу, а в профиль – диалог на три голоса – на три молчания. Полина, Деломбр и Бог.

Да, они говорили в профиль, потому что не могли смотреть друг на друга, не осмеливались повернуться лицом, ибо каждый боялся лица другого.

Каждый предчувствовал, что сквозь лицо другого проступит невозможный для взгляда Лик – тот самый, что проявился на плащанице, – сжег ее и исчез.

Однако настал день, когда Полина осмелилась поднять глаза на отца Деломбра и обратила к нему слово – но то было в сумраке исповедальни, через узкое окошечко с деревянной решеткой. Каждый различал у другого, хотя они были так близко, лишь части лица. Деломбр пытался рассмотреть лицо той, что опустилась на колени подле него, но видел лишь отдельные детали, расчерченные тенью на квадратики. Лицо, разрушенное сомнением, разбитое страхом и горем. Лицо, брошенное ему, словно фрагменты мозаичной головоломки. Но что он мог сказать ей – он, чья речь сама была дробной и фрагментарной? Что мог он ответить на этот сдавленный крик, который она повторяла беспрестанно, словно желая убедить самое себя в его отказе: «Не хочу этого ребенка! Не хочу, не хочу!» Ибо то, что увидел Шломо, оказалось правдой: Полина ждала нового ребенка. Как только она осознала свое состояние, ее охватил страх – и отказ. Она не хотела еще одного ребенка. Слишком много печали было в ней, чтобы она снова могла дать жизнь. Ее чрево было отмечено смертью сына. И потом, кем станет это дитя, порождение немого плача? Ее первый сын был зачат в день дождя, обнаженной кожи и желания. Убили его тоже в день дождя. Но этот новый ребенок зачат лишь в слезах отца, на ложе скорби – помимо желания. Слишком далеко от желания, ибо, зачиная его, она была не в себе, ей все было безразлично. Такого ребенка она не хотела. Она вообще не хотела другого ребенка – никогда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю