355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Янтарная ночь » Текст книги (страница 16)
Янтарная ночь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:32

Текст книги "Янтарная ночь"


Автор книги: Сильви Жермен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)

Полдень, действительно, подступил к астрономическим часам, которые вдруг привели в движение весь свой фантастический временной бестиарий. Ангел с молотом и ангел с песочными часами, смерть, бьющая в колокол костью и большой петух, хлопающий крыльями с пронзительным криком, все они оркестровали шествие вереницы апостолов, проходящих лицом к благословляющему их Христу. Но тут была лишь драматическая мизансцена человеческого времени, вся в хождениях туда-сюда, в грохоте, в переходах и превращениях, как об этом свидетельствовали четыре поры жизни, семенящие перед смертью. На других этажах часов совершало свое бесстрастное и затейливое движение время звезд, затмений, лунных и солнечных циклов, совершенно безразличное к этому слишком суетливому и вечно чем-то обеспокоенному людскому времени. Там шум, спешка и страдания, тут простая и спокойная игра стрелок, невозмутимо описывающих абстрактный ход чистого времени. Джейсон задумчиво спросил себя, по какому из всех этих календарей могло бы быть отмерено странное время Успения Богородицы. Но Баладина оторвала его от туманных раздумий, шутливо показав нишу в нижнем ярусе часов, где двигалась колесница планетарного божества, царящего над сегодняшним днем. «Сегодня понедельник, день Дианы, луны». Ее глаза и мысли занимало только человеческое время, это чудесное время, изумительное своими встречами и желанием, сюрпризами любви. Понедельник, первый день недели, первый день Джейсона. Джейсона, ставшего для нее – сразу же и навсегда – первым днем ее юности. Ее настоящей, наконец-то обретенной юности. Джейсон, понедельник – день ее радости.

Понедельник, первый день Джейсона, первая ночь отдавшихся друг другу тел. Ночью шел дождь. Медленный, безостановочно струившийся по стене, по ставням с шорохом, похожим на тихое шушуканье молодых женщин. Нежный лепет текущей воды, тонкий, легкий шелест смятых простыней, где без конца скользили – одно к другому, одно в другом – тела любовников. Кожа, льнущая к коже. Руки и губы, льнущие к коже. Неутомим дождь. Ненасытна кожа. Все упоительней касаться, ощупывать, ощущать. Они заворачивались друг в друга, плыли друг в друге, в полутьме простыней, в бормотании дождя. В запахе кожи. Так тесно сплетались в объятиях, что уже не различали, где чье тело. В их поцелуях была сладость дождя. В устах – глубина ночи.

Утром Баладина вышла на балкон. Он весь был залит необычайно чистой водой, искрящейся в ясности занимавшегося дня. Искрящейся, словно металл, словно ее собственное лицо, отраженное в этой дождевой луже. Она склонилась к своему отражению в воде, к этому столь новому образу самой себя: ее глаза блестели, как два камешка в ручье, а губы пылали, как стекло. И вдруг она закричала: «Есть красота на земле!» Она выкрикивала это в порыве сумасшедшего счастья, стоя совершенно нагая на краю гостиничного балкона, над крышами города, где люди еще спали. Речь не шла о ее собственной красоте, но о другой, снизошедшей на нее и ослепившей. О красоте быть совершенно оторванной от самой себя, похищенной другим, обращенной к другому. И ее блестевшие в воде глаза были гораздо больше, чем просто ее глаза, это были глаза, смотревшие на него. Глаза совершенно без ума от другого. Глаза, ставшие устами, во взгляде которых было лишь желание и наслаждение; глаза, ставшие устами, в которых слились взгляд и поцелуй. Уста глубокие, как ночь, шире, чем день.

Горы. Горы разносят эхо голосов гораздо дальше, гораздо сильнее, чем городские крыши. Относят так далеко, что кажется порой, будто они собираются предать людские голоса самой смерти. Баладине горы совсем не нравились. Они внушали ей смутную тревогу, странную дурноту. Она видела в этой огромной каменной массе, ощетинившейся пиками и ледниками, напичканной пропастями и расселинами, лишь чудовищную судорогу земли, раздражение почвы, яростно раздувшей свою материю. Взяв виолончель, она никогда не садилась лицом к пейзажу, играла всегда спиной к окну. Она не смогла бы играть, видя горы; это жуткое нагромождение скал, снега и льда так ее подавляло, что казалось, будто все тело тяжелеет, и она задыхалась от одного только взгляда на него. Стискивала смычок, и сам инструмент словно наливался свинцом, звучал глухо. Но она была так счастлива жить подле Джейсона, что забывала подавляющую тяжесть гор, как только вновь обретала его вечером.

Она любила ночь, потому что та поглощала горы и возвращала ей Джейсона. И она мечтала об огромных озерах, о которых он ей так часто рассказывал, – о великих озерах, там, на самом севере его страны, близ которых он родился и вырос. Летом плавал, зимой катался на коньках. Озера с прозрачными синими водами, то бирюзовыми, то барвинковыми, то незабудковыми. Такие глубокие, что никогда не видно дна. Широкие и глубокие, как детство; как его собственное детство – одинокого, мечтательного мальчика с севера Мичигана. Он говорил Баладине: «Сама увидишь, я тебя туда отвезу, они тебя очаруют, мои озера». Но она была очарована как раз этим озерным детством, бирюзовым и прозрачным, которое он беспрестанно вспоминал. Ибо от собственного детства у нее осталось лишь чувство страха и тоски, ужасное ощущение темноты. Ее собственное детство прошло в сумрачных лесах, насыщенных сыростью, лиловатыми тенями и смутным гулом. Вдвойне пронизанных злобой – злобой мертвого брата, большого Синюшного Хорька, и злобой брата живого, ревнивого строптивца.

Так детство Джейсона стало их общей легендой; сказкой, темой для бесконечных фантазий; они даже переносили ее в свою будущую жизнь, говоря о ребенке, которого заведут. Этого будущего ребенка они всегда воображали маленькой девочкой, которую каждый наделял чертами другого, и называли ее забавным и прелестным именем: Лили-Лав-Лейк.

Для нее это была мечта, прекрасная мечта, вся из желания. Его же мечта была целиком из ностальгии – течение наперекор желанию, медленное и бесконечное. Детство медлило в его сердце, великолепное, живучее – маленький невидимый силуэт, без конца скользящий на коньках или изящно плывущий внутри него. Озеро его памяти, озеро цвета барвинка отражалось даже в его глазах. Едва став взрослым, он покинул свою страну, уехал на поиски другого прошлого, более давнего, более туманного, более многообразного, нежели прошлое его детства, слишком безмятежное, вневременное. Уехал, чтобы попытаться стать по-настоящему взрослым. Именно за этим он и гонялся по всем городам старой Европы – за прошлым, созданным историей. Но детство тайком отправилось вместе с ним – в его глазах, в его руках, продолжало светиться в его взгляде, приплясывать в его жестах. Детство не оставляло его; он проехал с ним через все города, ни разу не поступившись своей грацией, своей непосредственностью. И именно оно, это детство, запрятанное в самой глубине сердца, понукало его до тех пор, пока он не оставил города и не повернул к горам. Несмотря на все его усилия стать взрослым, что-то в нем сопротивлялось, и он не мог решиться уйти насовсем в этот мир взрослых, которым правят работа, успех, долг и ответственность. Тогда он сбегал исподтишка, лавируя в неопределенном времени. Постоянно говорил: «Вот-вот закончу свои большие каникулы и вернусь домой, начну работать». И сопровождал это расплывчатое высказывание еще более туманным жестом.

Так что горы были для него последним привалом перед окончанием этих бессрочных каникул. И вот почему он отдался им всем сердцем и душой, с упрямой страстью, словно ему надо было поднять к самым высоким вершинам это неискоренимое детство, мешавшее ему полностью стать взрослым. Там, среди вечных снегов, он сложит с себя свое собственное детство, предоставит его бесконечности, вечности. Успению. Там, среди льда и неба, там, где лед никогда не тает, там, где небо всегда остается ярко-голубым. Там, среди совершенства, безмолвия и неподвижности, он сложит с себя свое детство, доверит его горам. Он хотел покорить успение своего детства. После чего он спустится к людям, смешается с их толпой, вернется в свою страну и примется за работу.

Баладина не любила горы. В сущности, она ревновала к ним. Чем таким эти колдуньи из скал и камня с острыми плечами и крутыми боками приворожили Джейсона? С каждым днем он казался все сильнее околдованным ими. Баладина не понимала, что, снаряжаясь для восхождения, Джейсон навьючивал на себя собственное детство. Она видела только, что он отдалялся от нее. Тогда она музыкой отвлекала эту мрачную и ужасную ревность, точившую ей сердце, вкладывала в игру всю неистовую силу своей недоверчивой любви, словно через фантастическую звучность инструмента пыталась найти истинное выражение своей смущенной страсти и тем самым облегчить душу.

3

Но тем летом, наведавшись в Черноземье, чтобы повидать родных и представить им Джейсона, она почувствовала себя счастливой и свободной от бремени своей ревности. На Верхней Ферме она жить не захотела и остановилась в деревне у своего дяди Таде, где вновь встретила юную Несу, все такую же прелестную. Улыбка Несы была такой светлой, что озаряла не только ее собственное лицо, но и все лица, что ее окружали. Она несла в себе красоту звезд и сияние луны, словно отец зачал ее, смешав свое семя со звездной пылью. Баладина вновь обрела рядом с ней, с Таде и Ципелью тот же душевный покой, который некогда давали ей все трое. Их присутствие, их столь верное понимание счастья ободряли ее, поскольку сама она ничего не умела переживать без сомнений и мук. Но, зачиная ее, не со звездной пылью смешалось семя ее отца, а со слезами. И эти слезы постоянно текли в ее крови, раскачивая то в сторону «да», то в сторону «нет» ее слишком беспокойное и пугливое сердце.

Тем летом она опять довольно часто виделась со Шломо, который недавно вернулся в деревню и тоже открыл там лавку. Он стал часовщиком. Но, если его ремесло и состояло по большей части в том, чтобы чинить часы, его страстью стало изобретение новых машин для измерения времени.

Среди его многочисленных творений были одни настенные часы, особенно прекрасные в своей суровости: черно-серые со вставками из слоновой кости. Было что-то ужасно непреклонное в очертаниях их слегка коренастых стрелок, упорно поднимавшихся вверх по ходу времени, как рыбы плывут против течения, чтобы достичь вод, где появились на свет, вверх по бурному потоку, чтобы там воспроизвести и продолжить свой род. Эти часы отмеряли время родителей Шломо, их жизни, оборванной на полпути. И, глядя на них, Баладина вспомнила замечательную статую женщины в глубине одного из тимпанов Богородицы в страсбургском соборе – статую, олицетворяющую Синагогу, парную другой, символизирующей собой Церковь. Одна держалась с невыразимой смесью гордости и гнева во всем теле, другая пребывала во славе. Глаза одной закрывала повязка, чело другой украшал венец. У одной в правой руке сломанное древко, подчеркивающее излучины ее прекрасного выгнутого тела, а в левой пергамент; у другой – скипетр власти. Но та, которой завязали глаза и истязали тело, выражала столько силы, воли и скорби, что всегда привлекала внимание Баладины гораздо больше, чем та, другая. И ее повязка, казалось, не столько означала ослепление, сколько намекала на какое-то иное зрение; впрочем, было что-то прозрачное в этой повязке, и сквозь нее угадывались широко раскрытые глаза, бросавшие на мир непокорный взгляд – кроткий и вместе с тем неистовый в своей скорби. Статуя стояла, опираясь на одну ногу, изогнувшись, словно рыбачка, тянущая сеть из воды, вырывая ее из водоворотов течения. Так она вырывала из забвения свой измятый пергамент, ибо в этом тексте, отвергнутом другой женщиной, в венце и славе, которая, казалось, торжествовала рядом, еще было что читать – читать и понимать.

Шломо любил Баладину; чувствовал себя привязанным к ней больше, чем к кому бы то ни было, даже к своей сестре Ципели. Он не сумел бы объяснить, откуда к нему пришла эта привязанность, появившаяся с самого рождения Баладины, даже до ее рождения. Все эти последние годы, когда они потеряли друг друга из виду, он никогда не переставал думать о ней. И теперь вновь обрел: восемнадцатилетнюю, в первом и самом ярком расцвете своей красоты и безумно влюбленную в другого мужчину. Влюбленность сделала ее еще более красивой. Когда она смеялась, говоря о Джейсоне, в ее темно-фиалковых глазах появлялись сиреневые отблески, когда шла рядом с ним, ее походка становилась более упругой, тело – более стройным.

Но Шломо был совершенно чужд этой повадке, свойственной всем Пеньелям, – бросаться в любовь очертя голову, будто в пропасть или в пламя, и ему был неведом как страх потери, так и муки ревности. Он любил Баладину вместе с ее страстью к другому и не испытывал ни малейшей ревности в отношении Джейсона. Впрочем, все трое так хорошо ладили между собой, что полюбили проводить вместе каждый вечер. Когда Шломо заканчивал работу, они собирались у него в мастерской поболтать, а то и помолчать, мечтательно сидя средь тиканья бесчисленных, висящих повсюду часов. Вместе ужинали, потом пили вино, пиво или ром. Джейсон предпочитал бурбон и всегда приносил с собой бутылку, чтобы скрасить эти вечерние посиделки. Джейсон тогда много говорил, речисто и певуче. Говорил обо всех книгах, которые прочел, обо всех городах, в которых жил, обо всех людях, с которыми встречался, обо всех озерах, очаровавших его детство. И о горах тоже. О них говорил особенно много. Его руки начинали порхать, обрисовывая в воздухе головокружительные вершины, пики, искрящиеся льды, гигантские отвесные стены, искушающие тем больше, чем труднее за них уцепиться. Он вспоминал тишину, еще более ошеломительную, чем пронизывающий скалы иней, что царит на вершинах. Безмолвие, ясность и одиночество. И еще синева, эта ледяная и совершенно чистая синева неба, натянутого меж иззубренных гребней, словно простыня, хлопающая по лицу, слепящая взгляд. Ибо между телом и взглядом идет постоянный поединок – тело хочет подниматься все выше и выше, превзойти взгляд, выйти за его пределы. Баладина же говорила о своей музыке. Иногда она приносила свою виолончель и играла для Джейсона и Шломо. Что касается Шломо, то он никогда не говорил ни о себе, ни о своем детстве, из которого был так насильственно вырван, ни о своем недавнем прошлом, когда путешествовал. Он предпочитал рассказывать всякие выдуманные истории.

Один раз все же Шломо выдал свое смущение, но заметил это только Джейсон. Как-то вечером Баладина, усыпленная алкоголем и неясным бормотаньем часов, задремала, положив голову на колени Джейсона. Шломо смотрел, как она спит; любовался ее волосами, струящимися по ногам Джейсона. И вдруг желание схватило его за горло, словно всхлип. Чтобы избежать паники, он одним духом осушил свой стакан бурбона и начал сочинять на ходу какую-то нелепую историю. Историю без конца. О том, как какая-то женщина в один прекрасный день разбила стеклянные песочные часы – по неловкости или со зла, а может, и от нетерпения перед медлительностью времени, в точности ему неизвестно. Так что песок стал сыпаться и сыпаться. Ночью и днем, неделя за неделей песок вытекал, как кровь из незаживающей раны, и засыпал все. Город, потом пригород и все деревни вокруг, и реки, и пруды, и холмы, и леса. Вся страна превратилась в пустыню. В бескрайнюю пустыню белого песка, с мельчайшими, гладкими песчинками цвета слоновой кости. И босоногая женщина шла без конца по пустыне, куда глаза глядят, оставляя на всем своем пути следы своих шагов. Поскольку ветра не было, следы оставались. И вот однажды эти бесчисленные отпечатки шагов тоже пустились в путь. Они бродили во все стороны, шагали взад и вперед по пустыне, так что в конце концов покрыли всю ее поверхность. Тогда женщина остановилась, не осмеливаясь топтать следы. На этом Шломо умолк; его история вела в никуда. Он даже не знал, что рассказывать дальше. Эта нелепица даже не отвлекла его от Баладины; его глаза все так же были прикованы к ней, к ее рассыпавшимся волосам, к ее губам. Он снова налил себе. Джейсон сделал то же самое и, опустошив свой стакан, попытался продолжить сказку. Предположил, что женщина стала дуть, дуть очень сильно, без остановки, и следы взлетели тучей подёнок и вскоре исчезли, а женщина снова ушла. Но куда, он не знал. Баладина, открыв глаза, но по-прежнему лежа головой на коленях Джейсона, подхватила рассказ. Она предложила, что женщина стала плакать. И ее слезы текли, как песок, без конца, и стерли все следы, и тогда женщина смогла снова пуститься в путь.

Полупьяный Шломо занервничал и заявил, что женщина не дула и не плакала, но что у нее пошла кровь, и каждая капля ее крови, падая на землю, превращала следы в песчаные розы.[32]32
  Встречающиеся в Сахаре кристаллы гипса, по форме напоминающие розу.


[Закрыть]
Розы такие красные от крови женщины, что песок загорелся и всю пустыню охватило пламя. И женщину тоже. Джейсон вмешался и сказал, что песчаные розы вовсе не сгорели, а стали множиться и превратились в целую гору кристаллов, на которую женщина стала карабкаться, цепляясь за нее голыми руками и ногами. Но в таком случае, сказала Баладина, женщина поранится и опять начнет истекать кровью, и пустыня опять загорится, и так история никогда не кончится. «Вовсе нет, она закончится, эта история, – воскликнул Шломо, уставившись на этикетку пустой бутылки, где четыре маленьких розы плясали в его глазах, как блуждающие огоньки. – Я заставлю женщину снова пуститься в дорогу, выйти из пустыни, и ради этого обожгу ее сильнее, чем огонь, если понадобится, и…» – «Но ты сам не должен влезать в историю, – заметила ему Баладина, – это сказка, и тебе там нечего делать». – «Нет, он прав, – сказал Джейсон, – потому что эту историю мы сами сочиняем, так что можем делать все, что вздумается». – «В любом случае она дурацкая, ваша история», – подвела итог Баладина, снова засыпая под руками Джейсона, лежащими на ее волосах. Она чуть заметно улыбалась во сне.

Шломо закурил; его черты обострились, глазам не удавалось ни на чем сосредоточиться. Джейсон тихонько убрал свои руки и засунул в карманы. Он понял. Сердце Шломо стало вдруг для него прозрачным. Сердце, осажденное любовью, столь же безысходной, как и несуразная сказка, которую он начал выдумывать мгновение назад. Но есть ли выход для него самого? – спросил себя Джейсон. Разве не его ищет он постоянно, чтобы отпустить на волю свое детство? И к тому же, любовь тоже всего лишь сказка, слишком часто бессмысленная, а порой и мучительная. Но, полагая, что можно вмешаться в придуманную историю, Джейсон гораздо меньше был уверен, что можно вмешаться в любовь. Сердце и вправду одинокий охотник. Слепой, упрямый, порой до одержимости. Нелепый охотник, порой убивающий самого себя.

Они умолкли и сидели в тишине до самого утра. Все трое; трое охотников, съеденных собственной дичью.

Насколько часто Баладина навещала Шломо, настолько же избегала собственного брата. Когда они увиделись, после стольких лет, им почти не нашлось, что сказать друг другу. Они стояли лицом к лицу в тягостном молчании, с каким-то ужасно горьким привкусом во рту. Что мог бы рассказать Янтарная Ночь – Огненный Ветер? Шесть лет, проведенных в Париже, сжались, как шагреневая кожа, свелись всего лишь к горстке дней. Эти несколько дней скучились вокруг Розелена, преданного и умерщвленного им друга, а перед этим преступлением все остальное меркло. Тошнотворный сахар конфет, омоченных слезами, потом и слюной, что задушили Розелена, иссушал молчанием уста Янтарной Ночи – Огненного Ветра. Этот запечатанный сахаром смерти рот требовал тайны. Слова слиплись в клейкий ком леденцов, всякое слово застыло, стало непроизносимым. И он не осмеливался смотреть в лицо своей сестре из страха, что она заметит в его глазах отблеск ужаса умирающего Розелена.

Но и Баладине нечего было рассказывать. Музыка была чужда ее брату, а что касается Джейсона, то она упрямо отказывалась говорить о нем. Слишком хорошо ей была знакома ревность брата, которую она терпела все свое детство, – а сейчас она и сама страдала от этой болезни. В этом пункте они были слишком схожи; оба умели любить лишь с избытком ревности и тревоги. Так что каждый замкнулся в собственной истории, судорожно сжавшись в своей немоте; один – замалчивая свой стыд, другая – свою любовь. Янтарная Ночь – Огненный Ветер даже не сказал сестре обо всех тех письмах, которые написал ей, обо всех тех словах, которые к ней обратил, как и о стольких призывах на помощь и любовных песнях. Как о стольких безумных поцелуях. От всего этого не осталось больше ничего. Письма сгорели, слова исчезли, призывы потерялись, песни смолкли, задушенные криком. А поцелуи снова впали в небытие. В небытие любви, которая никогда по-настоящему не существовала. Так что меж ними сейчас существовала лишь огромная неловкость.

Как-то раз Баладина отправилась навестить старого Золотую Ночь – Волчью Пасть, там, где он теперь жил, в месте под названием Три Пса-Колдуна. Но этот человек, который был ее дедом, внушал ей еще большую неловкость, чем брат. В сущности, она ничего о нем не знала, кроме легенд, ходивших в округе на его счет. С гостями он держался очень прямо, глядя им в лицо, но почти ничего не говорил. Его уста оставалось замкнуты словом, пронзившим ему сердце вот уже больше четверти века назад. Заксенхаузен. Замкнуты и разорваны.

Впрочем, к какому миру принадлежал этот человек, которому скоро должно было исполниться сто лет? Не слишком понятно: то ли миру живых, то ли мертвых. Впрочем, время воздействовало на него странным образом: оно неистовствовало против его сердца и памяти, но, казалось, щадило его тело. Он все так же крепко упирался ногами в землю, и ни один белый волос не появился в его темной гриве. Каждый день он уходил в леса, никто не знал, что он там делает. И тень сопровождала его повсюду, невозмутимо светлая и трепетная. В округе болтали, что он говорит со своей тенью, и что тень ему отвечает. Некоторые рассказывали даже, будто слышали, как завывают семь слез его отца, которые он носил на шее, словно бусы из белых капель. А может, это душа волка, с чьей шкурой, уже совсем истершейся на плечах, он не расставался, принималась порой стонать по ночам?

Они с Маго жили, как чужие. Но они заключили союз и оставались под одной крышей, словно два столба, подпирающих общее одиночество. Уйди один из них, и одиночество обрушилось бы, нестерпимо обнажив их отсутствие в мире. С ними жили двое их сыновей, Сентябрь и Октябрь. Этим двоим сыновьям, последышам старого Пеньеля, пришлось расти самим по себе в тени больших буков. А главное, в тени безумия их матери. Но один нашел выход к свету, а другой углубился в самую густую часть сумрака.

Рядом с домом Сентябрь и Октябрь построили оранжерею. Вначале это была лишь игра, но постепенно из этой игры они сделали работу. Расширив оранжерею, они выращивали там цветы, фрукты, овощи, которые отвозили в деревню, на продажу. Но в деревню ездил только Сентябрь; Октябрь не мог выносить ничьего присутствия, вид незнакомых поражал его ужасом.

Возвращаясь под вечер из лесов и видя силуэты своих сыновей в свете оранжереи, Золотая Ночь – Волчья Пасть, казалось, чувствовал, как его шагающая следом тень, начинала трепетать, словно что-то очень давнее, очень глубокое, погребенное под обломками памяти, вдруг снова поднималось на поверхность в его сердце. Что-то из тех времен, когда он еще не совсем был обитателем суши, когда еще плавал по пресным водам. Что-то из тех времен, когда он был ребенком и медленно скользил по Эско, между всепоглощающей тоской отца и бескрайней добротой бабушки Виталии. Оранжерея, построенная сыновьями, этот длинный, хрупкий дом из стекла, так легко касающийся земли, напоминал ему баржу его прадедов. То же скольжение в полной неподвижности, тот же сон вровень с небом, то же соучастие с одиночеством и тишиной. И такая же нега. Но он тотчас же отворачивался и уходил прочь тяжелым шагом, унося свою тень и мысль подальше от всякой ностальгии, ибо его сердцу, окаменевшему в трауре, любое напоминание о неге причиняло безмерную боль. В такие вот мгновения, быть может, и раздавалось это странное подвывание вокруг его шеи, обвязанной слезами отца.

Нега и вправду витала вокруг этого стеклянного дома, населенного лишь растительностью. Никакого шума, никакой суеты. Гавань спокойствия и света для двух братьев, только тут забывающих ужасную тень своей матери, замурованной в своем прошлом. Здесь, среди растений, царила влажная и нежная, почти шелковая тишина. Тишина осязаемая, отяжелевшая от запахов. Братья переговаривались вполголоса, словно опасались нарушить негу, неспешность времени.

Тогда нега этого стеклянного места начинала лучиться в сумерках, придавая освещению оранжереи какую-то лунную ясность. Впрочем, не только Золотая Ночь – Волчья Пасть, видя этот свет, чувствовал, как ему таинственно перехватывает горло, словно рыданием нежности; все, кто его видел, тоже испытывали странное шевеление в сердце. Для Шломо этот свет был словно остановкой во времени, запятой, замедляющей его слишком стремительный бег. Стеклянная, молочного цвета запятая, повисшая в густом сумраке вечеров. И Горюнок видел этот свет примерно так же, теперь, опять научившись смотреть на мир, людей и вещи – обновленными глазами. Отныне он видел мир в блеске глаз маленького Фе. Этот свет для него тоже сиял, как запятая, отмечая остановку в безумии времени, умеряя его неистовый напор – совсем не так, как тот изостренный, ледяной месяц, что во время войны висел ночью в горах над синевато-бледными, изувеченными телами его одиннадцати товарищей. Та лунная оболочка, омертвевшая в ночи войны, ослепила его, вооружила сердце и руки ненавистью и местью. А этот прозрачный, как стекло, свет, льющийся в вечерних сумерках, давал ему чувство глубокого спокойствия.

Но все удовлетворялись тем, что любовались этим свечением издали, смутно мечтали, проходя мимо, не осмеливаясь приблизиться к оранжерее и встретиться с работающими там братьями. Впрочем, никто из Пеньелей и не знал по-настоящему двоих последних сыновей старого Золотой Ночи – Волчьей Пасти. Мать с самого их рождения так упорно держала всех на расстоянии от своего дома и своих отпрысков, что с тех пор никому и в голову не приходило преодолеть эту черту.

Тем не менее, там появилась женщина. Однажды вечером она увидела свет меж деревьев и пошла прямо на него. Без боязни, без колебаний. Она была босонога, одета в платье из грубого полотна, похожее на больничную рубаху. Ее кожа была темной, как вспаханная земля. Курчавые волосы беспорядочно падали на плечи, на лоб. Она беспрестанно покусывала концы прядей, накручивая их себе на пальцы. Так она и проникла в оранжерею. Вошла настолько незаметно, что Сентябрь с Октябрем ничего не услышали. Заметили ее, только когда собрались уходить. Она стояла в углу оранжереи, слегка склонив голову к плечу, глядя куда-то в пустоту. Едва они приблизились к ней, она испугалась и присела на корточки среди окружавших ее горшков с растениями, втянув голову в плечи и пряча лицо в волосах. Сентябрь склонился над ней и попробовал заговорить. Но она не отвечала ни на один из вопросов. Лишь тихонько скулила, в отчаянии покусывая волосы и кончики пальцев. Скулила совсем как крошечный щенок. Тогда Сентябрь тоже присел на корточки рядом с ней и принялся изображать те же звуки, что и она, но более спокойным тоном. Через какое-то время она боязливо приподняла голову и бросила на Сентября беглый взгляд, сквозь заросли своих волос.

Он улыбнулся ей. Она долго смотрела на его улыбку, сначала опасливо, потом удивленно и наконец с любопытством. Октябрь, стоя в двух шагах, не шевелился, ничего не говорил. Разглядывал женщину, затаив дыхание. Наконец, она подняла голову, и, все так же странно поскуливая, но в вопросительном тоне, провела пальцами по своим губам, потом медленно отняла руки от лица и стала робко тянуться к губам Сентября, пока не коснулась их. Тот предоставил свои губы, затем лицо ощупывающим пальцам женщины, которая исследовала их, что-то лепеча. Почувствовав, что ее доверие достаточно окрепло, он тоже приблизил руки к ее лицу, очень медленно убрал с него волосы, потом прикоснулся к ее губам. И она улыбнулась навстречу его пальцам. Потом схватила обе руки Сентября, и, закрыв ими свое лицо, заснула.

Заснула, уткнувшись лицом в ладони Сентября, а тот не осмеливался пошевелиться. Как и Октябрь, пристально смотревший на женщину, с колотящимся сердцем. Так они и оставались там до самого утра, оберегая ее сон. Но заснула она в их сердцах.

Женщина осталась. Братья отвели ей уголок в оранжерее. Поскольку она не говорила и они не знали ее имени, Сентябрь назвал ее Негой – так нежно, так неслыханно нежно ее темные руки с розовыми ногтями и ладонями ложились на его губы и тело. Но в ней все было исполнено неги – ее кожа, взгляды и улыбки ребенка, ее тихий лепет, жесты, походка, дыхание и сон. Они прятали ее среди растений и не говорили никому о ее странном приходе. Им неважно было знать, кто она такая и откуда взялась. Откуда убежала, одетая в простую больничную рубашку. Что им было важно отныне, так это чтобы она оставалась с ними, среди фруктов, цветов, кустов, и чтобы ее молчание смешивалось с тишиной оранжереи, а аромат ее душистой кожи и волос с запахом влажной, теплой земли, с запахом растений и их соков.

Никому из братьев так и не удалось научить ее говорить; едва они начинали произносить какую – нибудь фразу, она прикладывала пальцы к их губам, словно следила единственно за их движением, а не за речами. Так что это она научила их своему языку – языку пальцев, целиком из прикосновений, из ласки. Языку крошечного ребенка, без конца ощупывающего другим лицо, тело. Ее язык был негой – головокружительной негой. А их языком стало желание. Ошеломляющее желание.

И это желание одолело их. Однажды вечером Сентябрь оставался с Негой. И открыл еще большую негу, чем нега ее тонкой и темной кожи. Он открыл негу ее плоти, глубинную негу, словно просвет в ночи, ведущий сквозь тело к самому огромному из наслаждений. Открыл влажную розоватость, тихо поющую на склоне плоти. Поющую так тихо, что никто не способен ее слышать, не теряя на мгновение рассудок. Открыл потрясающую сладость в муках нежности и глухой гул крови, катящей свои текучие, переливчатые огни, словно лавовый поток.

Октябрь тоже любил Негу, и тоже открыл для себя ее тело; тело-впадину, тело-уста. Он погружался в нее, словно проваливаясь в полное забвение, – словно хотел запрятать туда и потерять навек этот чуждый голос, обуревавший его каждую осень в день рождения. Ужасающий голос, брошенный в него безумной матерью, словно дурной жребий, словно проклятие. Его матерью – его ненавистью. Если бы она когда-нибудь осмелилась сунуться в оранжерею, он выгнал бы ее оттуда, забросав камнями, выволок бы за волосы. Убил бы. Ибо она вполне была способна заколдовать Негу, как сделала это с ним, и разрушить царящую в ней дивную тишину, чтобы и там разлить ужас этого голоса несчастья. Но Маго никогда не отваживалась заглянуть в оранжерею своих сыновей. Что бы они там ни делали, ее это ничуть не интересовало. Может, она даже никогда и не замечала ее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю