Текст книги "Янтарная ночь"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Она надела свою серую юбку, черную блузку, жакетку и цветастый платок, обула туфельки цвета лесной зелени, взяла сумочку и исчезла. Ни к чему не прикоснулась в комнате Розелена, ничего не взяла на память. Она приехала лишь затем, чтобы оградить память о Розелене от любых посягательств забвения, лишь ради этого. Приехала, чтобы отвратить от него смерть, вопреки совершенному против него преступлению.
Янтарная Ночь – Огненный Ветер весь день оставался в той же позе, свернувшись в теплых простынях, хранивших запах Терезы. Вышел только под вечер. Бродил по городу, спускался к набережным. Река притягивала его. И вдруг им завладела нелепая мысль – он сел на речной трамвайчик, устроился за самым большим столом ресторана и заказал ужин. Официанты в белых куртках смотрели на этого клиента с удивлением, почти как на самозванца, поскольку ресторан был пуст: той весной вечера ничуть не располагали к туризму, а горожане были серьезно заняты в других местах. За ним наблюдали с опаской: одет кое-как, да и вид странный – то ли дикий, то ли загнанный. Может, ему и платить-то нечем? А услышав заказ, официанты и вовсе уставились на него в изумлении, если не в панике, поскольку он всего-навсего заказал все блюда, указанные в меню. Пятнадцать первых блюд, столько же мясных и рыбных, все овощи, салаты и сыры и, наконец, десяток десертов. То же самое с винами. Потом попросил, чтобы стол накрыли на троих. И, одиноко восседая посреди ресторана за большим круглым столом, заставленным блюдами и бутылками, налил Розелену и Терезе.
Он ел и пил совершенно беспорядочно, отщипывая от каждого блюда, отпивая из каждой бутылки. Обслуга кораблика толпилась вокруг, оторопело поглядывая, как безумный клиент молча обжирается. Но он не обращал на них никакого внимания; смотрел, как медленно проплывают набережные, а тем временем дежурная арфистка с фальшивой задушевностью наигрывала подле него какую-то мелодию, которую он даже не слышал. Он пристально смотрел на набережные, слушал только плеск воды за стеклами освещенного зала. И плакал. У всех блюд был привкус соли, все вина были липкими от сахара. Но, тем не менее, он ел и принуждал себя глотать все; ибо ел он не для своего удовольствия. Так он старался ради того, чтобы насытить других – Розелена и Терезу, и Каспара Хаузера тоже. К концу трапезы, совершенно опьянев, он оттолкнул все блюда, загромождавшие стол, и схватил букет сирени, стоявший в центре. Цветы он тоже съел. Чтобы украсить ими Розелена и Терезу, а также Каспара Хаузера.
Он вернулся к себе больным и пьяным, и провел ночь, блюя и плача. Еле пришел в себя только под утро. На заре, в предрассветной прохладе. И, не медля долее, решил уехать. Бежал из своей комнаты, бежал из города, совершенно чуждый бодрому негодованию, воспетому юностью, из которой он себя исключил. Свою юность он выблевывал всю ночь. У него больше не было возраста. Впрочем, у убийц вообще не бывает возраста; как только они совершают свое преступление, их возраст опрокидывается, разбивается, пропадает.
День, ночь. Из этого он также оказался исключен. Он бежал из города до наступления дня. Бежал от дня.
День – он прошел сквозь него, не видя, разбил, как стекло. День с инициалами его потерянных друзей. Всех преданных им друзей. Жасмен, Орникар, Юрбен, Розелен. Он ничего не сумел получить от них, ни, тем более, дать им. Он ничего в них не понял. Строгость и восторженность Жасмена, тоска и безумие Орникара, зло, словно вызов, укоренившееся в Юрбене, непомерная доброта Розелена – из всего этого он смог выбрать только худшее; позволил соблазнить себя самому легковесному, самому черному, самому расслабляющему обаянию – обаянию зла. Вместо того, чтобы попытаться избавить от него Юрбена, он его только усугубил – до непоправимого.
Ночь – сквозь нее он тоже прошел – и разбился сам. Ибо ночь оказалась сильнее, это она его победила. Ночь, написанная теми женщинами, что стали его любовницами. Нелли, Улиссея, Инфанта, Тереза. Он изнасиловал и унизил первую, отверг и проклял вторую, доигрался до отвращения с третьей, – но последняя отстранила его от него самого. Обратила в ничто его ярость, высокомерие и неумеренные, непоследовательные дурачества. Последняя затворила за ним ночь, захлопнула, словно огромную железную дверь.
Поезд въехал на вокзал. Никто не ждал его. Никто в его семье даже не знал, что он возвращается. Да и вспоминали ли вообще о нем в Черноземье, после стольких лет отсутствия, за время которых он не подал о себе ни одной весточки и ни одной не получил от своих близких? Он не знал даже, куда возвращается, кого там найдет. Он ступил на пустынный перрон. День сиял. Его до слез мучила жажда.
2
Но у людей земли глубокая память, гораздо глубже, чем у людей городов. Она внедрена в их тело, как корни деревьев в почву. Он вернулся в дом своего детства. Встретила его Матильда. Неизменная Матильда со своим большим телом злобной девственницы, вечно одетая в темное, с тяжелой связкой ключей от имения, звякающей на бедре. Встретила его, словно он уехал накануне, словно вернулся из поездки в ближайший городок. «Ишь! Опять ты, что ли? И надолго к нам?» Он нашел свою комнату пустой, сырой, пыльной, сумрачной. «После твоего отъезда никто сюда не заходил, – сказала Матильда, открывая ее. – Я всегда запираю, ежели кого дома нет. На вот тебе твой ключ».
Низкое крыло по-прежнему занимала Роза-Элоиза. Никез жил с ней; повадившись приходить в те ночи, когда она ждала возвращения Горюнка, он ее уже не покидал. Теперь именно они вели в хозяйстве самые тяжелые работы.
И Горюнок, тот, кого Роза-Элоиза так ждала, ее приемный сын, ее избранное дитя, которого, как казалось, она спасла от одиночества, от нищеты, тоже был там. Ютился рядом, в хижине, и жил как дикарь.
Ибо он вернулся наконец с войны. Его признали сумасшедшим и не наказали за преступление, совершенное над другим солдатом во время допроса мальчишки.
Но на самом деле – нет, по-настоящему он так и не вернулся с войны. Он оставил там свой рассудок; его рассудок все еще ржавел в оковах, в застенке, куда его заперли после преступления. Он потерял там все – молодость, радость, сердце. Сон и дыхание. Он не мог любить с тех пор; ничто и никого. Разучился. Вернувшись, он едва узнал Розу-Элоизу. Воспоминание о ребенке, умершем на его коленях, уже не оставляло его, завладев всякой мыслью. Тяжесть этого детского тела, а вместе с ним и всех других, погибших на войне, его изувеченных товарищей и того солдата, которому он размозжил череп, и даже всех врагов, убитых в горах, легла на него ужасным бременем. Он был заживо погребен под тяжестью всех этих людей, убитых на войне. Ему было трудно дышать, и таким грузом налились руки, плечи, колени, что он скорее влачился, чем шел, а говорил с одышкой. Ночью, едва заснув, он просыпался. Просыпался внезапно, задыхаясь. Иногда, когда боль становилась нестерпимой, когда ломала ему ребра и слишком сдавливала легкие, он бросался на землю и там, ударяя по туловищу кулаками, принимался вопить, как тамошняя женщина по покойнику. Это было долгое причитание, пронзительный, отрывистый вой. И если Роза-Элоиза, напуганная этим криком отчаяния, прибегала и пыталась его успокоить, утешить, он ее грубо отталкивал, изгонял из своего логова. Никто не мог его утешить – только Белаид. Но Белаид ушел в самую глубь пустыни и не слышал его; вел свою козу от колодца к колодцу через необъятность песков. Свою черную козу с прекрасными карими глазами в золотистых отливах и с такими тощими боками. Но все колодцы пересохли, и Белаид без конца возобновлял свой путь, ему было некогда обернуться, услышать крик Горюнка, повернуть к нему. Белаиду надо было идти, снова и снова, надо было торопиться в поисках воды, чтобы напоить свою козу, чьи большие глаза выжгла жажда. И Горюнок все время оставался один, один-одинешенек на своем клочке земли, на окраине страны, далеко от моря, навсегда далеко от родины Белаида. Один, без дыхания и без сна.
Когда Янтарная Ночь – Огненный Ветер узнал, что вернувшийся Горюнок сошел с ума в Алжире, слепо набросившись на своих товарищей по преступлению против ребенка, единственной виной которого была принадлежность к роду тогдашнего врага, он стал постоянно кружить возле него. Но ни разу не осмелился подойти ближе, и даже не пытался заговорить с ним. В сущности, он и искал сближения, и боялся его. В Горюнке, как в кривом увеличительном зеркале, отражалось его собственное преступление, и это его ужасало. Горюнок искупал свое преступление так же, как и совершил, – вне рассудка. Понимание, сразившее его, когда ребенок умер у него на руках, почти в тот же миг разрушило его разум, самим избытком очевидности открыв ему, что человеку так строго заповедано не убивать ближнего своего потому, что нарушивший эту заповедь вместе с жертвой убивает и себя самого. Вот эту-то очевидность, неистовую силу этой неизбежной истины Янтарная Ночь – Огненный Ветер и предчувствовал, отталкивая ее изо всех сил. Он тоже убил, но без всяких причин, совершенно спокойно. Хладнокровно. Он тоже позволил преступлению застать себя врасплох, захлестнуть. Но, тем не менее, он сопротивлялся этому головокружительному безумию, овладевшему Горюнком, а еще больше другой муке: муке признать свое преступление, и не только перед другими, но и перед самим собой. Он отказывался по-настоящему оценить масштаб своего поступка, поскольку такой поступок, неизмеримый по человеческим меркам, мог быть реально измерен только Божьей мерой. Однако он не мог смириться с мыслью, что Бог существует, и ожесточенно подавлял беспрестанно изводившие его назойливые сомнения. Он отказывался претерпеть, подобно Горюнку в его безумии, бессрочное Каиново изгнание на край вечно враждебной и немой земли. Поэтому он не признавался в своем преступлении никому – ни другим, поскольку презирал чужие суждения, как те, что обнаруживали человеческую мораль, которую считал тупой и неявно пристрастной, так и те, что воздвигнуты правосудием, которое он сравнивал с лукавым и жадным барышником, а главное – ни себе самому, чтобы заткнуть рот собственной совести, которая, будучи ввергнута им в смятение, смогла бы лишь разглагольствовать о понятиях, которые он ненавидел больше всего – о виновности, угрызениях совести и раскаянии. И даже о чем-то, что еще хуже. О Боге. Так что он замкнулся в молчании. Но этот отказ лишь усугублял его ссылку.
Первое время после своего возвращения в Черноземье Янтарная Ночь – Огненный Ветер сторонился остальных, лишь кружил поодаль от Горюнка, своего темного и убогого двойника. Он взялся за работу, научился обрабатывать землю и ходить за животными. Этот труд изнурял его и не доставлял никакого удовольствия, поскольку он был еще неловок и неопытен, но как раз такой усталости он и искал – отупения, которое обрушивалось на него в конце дня и опустошало от всякой мысли. Он больше не читал, не писал. Любые слова ужасали его. Он не пытался даже узнать новости о Баладине.
Остальные не удивлялись его возвращению после стольких лет, ни тому, что он с таким пылом начал работать на земле. Причины такого поведения их не касались. Янтарная Ночь был их родичем, и этого довольно, он имел право на свое место на ферме. Впрочем, кому о чем было заботиться? Матильда заботилась только о землях, Розу-Элоизу заботили лишь Горюнок и Никез; что же касается других Пеньелей, то все они жили далеко от фермы. Таде со своей семьей в Монлеруа, а Золотая Ночь – Волчья Пасть у Маго, со своими младшими сыновьями. Что касается Баладины, то она уже давно была чужой в Черноземье. К тому же, приезд Янтарной Ночи – Огненного Ветра был облегчением для Матильды, Розы-Элоизы и Никеза, потому что на все труды их рук уже не хватало. От Горюнка больше не было никакой помощи, он только и мог теперь дико бродить вокруг своей хибарки, останавливаясь через каждые три шага, чтобы перевести дух.
Тем не менее, вскоре присутствие Янтарной Ночи перестало быть подмогой, потому что, несмотря на все его старания, результаты его труда оказались плачевны. Каждый арпан земли, который он вспахал, стал сухим и каменистым, и ни одно из зерен, которые он посеял, не проросло. Крапива и колючки поднимались там, где ступила его нога. И то же самое со скотиной – все животные, которыми он занимался, заболели и даже сдохли. Каиново проклятье, которого он хотел избежать, все же настигло его, – поля отказывались от трудов его рук, дороги сбрасывали следы его шагов, скотина хирела. Все становилось бесплодным от его прикосновения – почва и скот. Матильда пришла к нему и бросила в гневе: «Что ты наделал! Взгляни, во что превратилась наша ферма с тех пор, как ты здесь! Не знаю, какую заразу ты притащил из города, но я больше не дам тебе разорять нашу землю. Мою землю! Потому что вот уже больше шестидесяти лет я бьюсь над ней изо дня в день, чтобы сделать ее сильной и плодородной, а ты являешься и приносишь сюда смерть, как во времена войн! Откуда у тебя эти проклятые фрицевы руки? Ведь, ей-богу, если тебе волю дать, ты скоро станешь таким же разорителем, как эта чертова солдатня. Ох! Ты такой же, как все мужики в нашем роду, – вечно вам надо куда-то двигаться, шляться по свету, таскать ваши подошвы на все четыре стороны, а когда возвращаетесь, как побитые собаки, то потеряв рассудок или душу по дороге! Все мои братья ушли, один за другим. От тех, что вернулись, одна тень осталась, а другие померли, черт знает где! Что до моего отца, то в тот единственный раз, когда он оторвался от своей земли и поехал шляться в городе, он только и сумел, что бабу оттуда притащить. Не бабу, а сущее наказанье! Чужестранку, да еще со своим отродьем, и за обеими смерть шла по пятам! Тогда мой отец… Ладно, не будем об этом… Речь о тебе. О тебе, ведь ты вылитый мой отец! Ты на него похож даже больше, чем любой из его сыновей. Можно подумать, у вас в сердце один и тот же бес сидит. Но я-то держусь, сопротивляюсь, берегу эту землю, где я родилась, и эту ферму, что от матери мне досталась. И я их сберегу, да, любой ценой, уберегу от всех напастей, так что, если надо, я и тебя отсюда выгоню!»
Янтарная Ночь – Огненный Ветер перестал работать в полях, лугах и хлеву, но ферму все же не покинул. Ему некуда было идти. Земля, у которой он пришел искать убежища, его отвергала. Но она будет отвергать его везде, куда бы он ни пошел, он знал это. Земля повсюду одна и та же. А в город он не хотел возвращаться. Не мог он снова жить среди людей больших городов – горожане теперь его страшили. Сбежав из Парижа, точно вор, он тем самым сбежал и изо всех прочих городов мира, потому что его смех, его собственный злой и неудержимый смех, охвативший его в тот майский вечер, когда был убит Розелен, все еще сотрясал стены, улицы, окна – повсюду. В какой бы город он ни приехал, этот смех преследовал бы его, словно готовый укусить пес, – и прогнал бы. Его смех обитал в городе, во всех городах, заставляя дрожать миллионы окон. Этот смех он слышал по ночам, бежал от него во сне. И вот потому-то ему на самом деле некуда было идти. Даже вне земли, даже на Луне, по которой недавно впервые прошли люди, его, как и везде, преследовал бы тот же злой смех. Ему было безразлично, что отныне можно отправиться погулять по Луне, потому что сам он, подобно стольким похожим на него людям, и на земле-то не мог удержаться.
Тогда, не зная, куда податься, он решил, что останется. Всякое место ему теперь было едино – одинаково враждебно и пустынно. Каиново проклятье решительно вынуждало его прозябать в одиночестве и горечи изгнания. Он останется чужаком на своей родной земле. Но тут он останется навечно – опять, как и всегда, упорствовал он, желая этого, решительно повернувшись спиной к Богу. Нет, он не признается в своем преступлении, не попросит прощения ни у людей, ни у Бога, сколько бы зыбкий Розеленов взгляд ни увлекал за собой его образ, ни похищал его душу. Еще слишком много гордыни было в нем. Гордыни и непокорства. По крайней мере, оставалось цепкое воспоминание об этих гордыне и непокорстве, которые на самом деле стали пустыми.
Однако нельзя же было бездельничать на ферме, так что он решил научиться работать с деревом. Стать столяром. И вот он, в детстве так ненавидевший деревья, обратился к ним. К их телам – сломленным, вырванным из земли, отсеченным от корней. Как он сам.
Бесплодие поразило Янтарную Ночь – Огненного Ветра внезапно. И так же внезапно на Розу – Элоизу снизошло плодородие. Она уже давно миновала тот возраст, когда кровь отбивает таинственный ритм тела. Но тайна тела бесконечна, лишь бы только крики или шепоты сердца свободно возносились сквозь темный жар плоти. Пурпурное пятно на ее виске, все время, пока Горюнок был на войне, изливавшее свой цвет на волосы, неожиданно сменило русло. Кровь снова прихлынула к ее чреву. Начала кружить в ней, как животворная, оплодотворяющая влага. И Роза – Элоиза зачала ребенка от Никеза. Но с самого начала знала, что это дитя не будет по-настоящему ее. Этот ребенок пришел к ней после срока, так поздно. Так чудесно поздно. Ей дано родить лишь для того, чтобы ответить на умоляющий зов Горюнка, чтобы вернуть ему дитя его муки, его тоски, его безумия – и примирить с ним. И этого ребенка, которому предстояло вырвать наконец ее избранного сына из объятий войны, этой матери – людоедки, она приняла в себя, как принимают нежданного гостя. Через свое запоздалое материнство она собиралась произвести на свет самого Горюнка, снова дать ему жизнь. В этого ребенка, который толкался в ее теле и в сердце, она вкладывала всю надежду, поскольку чувствовала, что самим своим появлением он сумеет вновь открыть время и всем им пробить кратчайший путь сквозь толщу несчастья, чтобы освободить их и снова соединить.
Ребенок бойко шевелился в ней, казалось, он плывет в водах ее чрева. Иногда у нее возникало впечатление, что он касается ее сердца. «Это его ножка, – говорила она, – крошечная и легкая, как птичья лапка, я ее чувствую у самого сердца, она словно опору ищет». И Роза-Элоиза постукивала кончиками пальцев по своему животу, ведя с ребенком таинственный диалог. В последний месяц беременности стал явно слышен какой-то шепот – несколько тихих нот, похожих на щебет лесной пташки, затаившейся в чаще.
Ближе к родам этот шепот усилился, стал отдаваться во всем теле Розы-Элоизы. Он становился все выше и выше, похожий на легкий, мелодичный посвист, и вместе с тем светлела кожа Розы-Элоизы, будто озаряясь изнутри. Становилась розоватой, с соломенно-желтым отливом – как стекло, за которым горит свеча.
Она родила в своей постели, без помощи какой – либо другой женщины. Только Никез был с ней. Это случилось июньским вечером, незадолго до окончания сенокоса. Запах свежескошенного сена витал в воздухе, пронизывал землю и дома. Пронизывал даже тела – сладковатый и одуряющий, чуть приторный, с привкусом перца.
Запах сена лился через открытое окно вместе с теплым ветром. Кружил по комнате, скользил по занавескам, ложился на простыни; вплетался в волосы на затылке и трепетал на руках. В этом запахе сена и родился ребенок, в нем и издал свой первый крик. Чистый и мелодичный. Никез принял ребенка, завернул в пеленки. «Сын», – сказал он, поднеся его Розе-Элоизе.
«Это мой сын», – сказал Горюнок. Он тоже был там, в углу комнаты. Они не заметили, как он вошел. Он стоял у стены, с отсутствующим видом. Казалось, он возник прямо из нее, словно прошел насквозь. Немного помедлив, он отделился от стены и пошел к Никезу лунатическим шагом, медленно протягивая руки к ребенку. Будто никого не видел в этой комнате, кроме младенца. Он мягко взял его из рук Никеза и, прижав к своему плечу, вышел во двор. Никез хотел последовать за ним, но Роза-Элоиза удержала его за руку. «Не трогай его, – сказала она просто, – не мешай Горюнку нести ребенка. Оставь их вдвоем».
Он стоял посреди двора. Ребенок опять закричал. На необычайно высокой пронзительной ноте. И тогда произошло вот что: со всех сторон встрепенулись лесные деревья, заколыхались, как женские бедра, раскатывая по своим ветвям мощный рокот. И вдруг тысячами вспорхнули птицы. Снегири, иволги, дрозды, овсянки. Запах сена горел в воздухе с силой ладана. Сквозь этот запах и летели птицы. Все небо превратилось в сплошное благоуханье. Во вкус свежести и увядания, сахара и перца, который клевали птахи в своем пьяном полете. Горюнок почувствовал, как у него подкашиваются ноги, словно его придавило этим фантастически тяжелым сенным духом. Вдруг ужасная боль разорвала ему живот. Он рухнул посреди двора, не выпустив ребенка, все так же прижимая его к себе. Тихо спускался вечер, июньское солнце набухло красным, почти пурпурным цветом – цветом волос ребенка. Такой же огонь набухал и во чреве Горюнка, кромсал ему поясницу. Он яростно поводил плечами, корчился на земле, зажав ребенка меж бедер. Его лицо и тело истекали потом. Он свернулся клубком вокруг ребенка, стонал и дрожал. Ребенок не шевелился. Заснул на Горюнковых чреслах. Птицы носились во все стороны, накрывая землю своим пением.
В вечерней теплыни запах сена стал еще острее. Красно-оранжевое небо пересекала длинная полоса курчавых облаков цвета абрикоса. Солнце медленно опускалось за деревья – пламенеющие, колеблемые ветром факелы. Горюнок издал последний стон – пронзительный, прерывистый, рассеявший птиц. Потом настала тишина. Огромная, по всей земле. Ветер стих. Остался только запах сена. Горюнок медленно повалился на бок, держа свернувшегося комочком ребенка в своих горстях. Пичуги обрушились на кусты и сады и тотчас же брызнули во все стороны, неся в своих клювах грозди смородины, расклевывая ягоды на лету. Мелкий, кисловатый дождь запорхал в воздухе. В третий раз новорожденный ребенок испустил свой крик. Жизнерадостный, как раскат смеха. И этот крик был тотчас же подхвачен птицами, которые возвращались в леса, – долгое эхо, разбегающееся волнами в ночи. Горюнок поднялся, качаясь, и стал полной грудью вдыхать вечерний воздух. Вдыхал до головокружения. Ребенок двигал своими ручками. Его кожа и волосы пахли сеном.
Горюнок с удивлением огляделся, словно вновь открывал для себя землю, леса, ферму после очень долгого отсутствия. Смотрел с восхищением. Дышал, и его дыхание было широким, спокойным. И таким же показался ему мир в этот миг – широким и спокойным. Он вдыхал мир. Вдыхал мир в волосах ребенка. И вдруг к нему вернулись тамошние запахи. Все запахи, что были там, далеко от его родной земли, на другом краю света, на другом краю моря, где повредился его рассудок. К нему возвращалась память, поднималась в нем, словно приливная волна. Но он больше не боялся, не боролся против нее. Позволил ей накрыть себя. Он плакал – молча, сжав зубы, широко раскрыв глаза, – и нежно ласкал ребенка, заснувшего у его шеи. «Белаид, – прошептал он, – Белаид…», но не докончил. Больше незачем было заглушать имя мертвого ребенка слезами и напрасными словами. Это имя вырвалось наконец из безумия застывших воспоминаний, чтобы взлететь во вновь обретенное пространство нежности.
Он вернулся к Розе-Элоизе и Никезу. Протянул ребенка Розе-Элоизе. Сказал: «Он проголодался», передавая просыпавшегося малыша. Потом ушел. Долго шагал через луга. Голова кружилась. Он лег под стогом сена, лицом к скошенной траве. Там и заснул. Теперь он мог спать. Его блуждания кончились. Блуждания и муки. Белаид нашел наконец колодец в пустыне, чтобы напоить свою козу.
Колодец в пустыне. На самом краю ночи – там, где занимается день, откуда возвращается память. Пурпурный цвет – ночь, день и память. Пурпурный цвет, прощение и надежда.
Ребенка назвали Феликсом. Но он был такой веселый, такой милый, что все звали его просто Фе, словно этот единственный, чуть свистящий слог лучше подходил к его внешности шаловливого эльфа. А пятно в его левом глазу было не золотым, а пурпурным, как его волосы. Как мир в представлении Горюнка.
И, подобно тому, как при своем рождении маленький Фе приманил лесных и полевых пташек, тучами вспорхнувших в небо, так же, казалось, он влек к себе и людей, став манком Пеньелей. С его появлением жизнь в Черноземье и окрестностях возобновилась; вышла из своего отшельничества и одиночества.
Примерно в то же время вновь появилась Баладина. Как и ее брат Янтарная Ночь – Огненный Ветер, она долго была вдали от Черноземья и своих родных; ее жизнь протекала в другом месте. Сначала в Страсбурге, где в течение нескольких лет она была пансионеркой, изучая музыку, а теперь в Гренобле, где недавно обосновалась. Там она преподавала музыку в лицее. Она могла бы и продолжить музыкальное образование, уехать в другие края, чтобы углубить свое искусство, совершенствовать свою игру у новых преподавателей, но в ее жизни случилось вдруг одно непредвиденное обстоятельство, отклонив в сторону и путь, и судьбу.
Непредвиденное обстоятельство звалось Джейсоном. Это был тридцатилетний американец с глазами цвета барвинка. То, чем он занимался в жизни, была сама жизнь. Он покинул свою страну лет десять назад, и все это время колесил по Европе. Он любил города, старинные города с узкими улочками, с церквями, населенными святыми из мрамора и ангелами из позолоченного дерева, с большими чайными салонами в бархате и зеркалах, где ему нравилось сидеть часами, читая или разглядывая людей. Читал он не переставая, и его память была необъятна; он запоминал все прочитанное. Но запоминал таким образом, что его память напоминала скорее не библиотеку, а просторный вольер или большую оранжерею, ибо сразу по прочтении слова текстов начинали в нем разрастаться, превращаясь в образы, звуки, движения. Тексты в нем обретали жизнь – странную жизнь, целиком умственную, напряженную, хотя малость чудаковатую. И на людей он смотрел так же, как и на книги – проницательно, упорно и немного сумасбродно.
Впрочем, как раз в кафе Баладина его и встретила. В Страсбурге, где он был проездом. Но он в любом месте был проездом, даже в собственном теле, где, казалось, частенько отсутствовал – самым поразительным образом. Первое, что Баладина заметила в нем, были его руки – с очень светлой кожей, с длинными и тонкими, немного нервными пальцами. Необычайно гибкие и красивые руки. Малейший из его жестов был отмечен волнующим изяществом, или, точнее, хрупкостью, потому что было в его руках что-то хрупкое, неуловимо трепетное, беспокойное. Он скорее задевал вещи, нежели притрагивался к ним, скорее ласкал, нежели брал в руки. И Баладина тотчас же вспомнила маленькую Несу, единственного человека из всех, кого она знала до сих пор, наделенного таким же даром жеста.
Она перевела свой взгляд от рук незнакомца на его лицо, и стала изучать, не скрывая любопытства, поскольку смотрела на отражение в большом зеркале напротив, незаметно для него. Он читал. Баладина забавы ради попыталась расшифровать название книги в его руках, так как слова в зеркале отражались наоборот. «The Heart Is a Lonely Hunter».[29]29
«Сердце – одинокий охотник» (англ.).
[Закрыть] Но ее взгляд был так упорен, что она в конце концов привлекла внимание мужчины, чье отражение рассматривала. Он поднял голову от книги и в свой черед посмотрел на Баладину. Их взгляды встретились в зеркале. Она покраснела, оттого что так попалась со своим любопытством, и тотчас же перевела взгляд в другой угол кафе. Но он сказал весело и немного протяжно из-за своего акцента: «Я здесь!» А она, не успев подумать, спросила: «Где здесь?» В зеркале, в зале, или в книге? В тот момент она не смогла бы сказать наверняка, настолько иностранец с хрупкими руками показался ей сном. Спокойным и красивым, просвечивающим сквозь зеркало сном, который нескоро разгадаешь.
Этот сон она превратила в свою любовь. А любовь – в свою жизнь. Сразу же. Случилось это в понедельник. В следующее воскресенье она покинула Страсбург и поехала к Джейсону в Гренобль, где он решил пожить некоторое – неопределенное, поскольку никогда его не мерил, – время. Его экскурсия по городам заканчивалась, он в них во всех побывал, от Дублина до Ленинграда, от Стокгольма до Сиракуз, от Лиссабона до Стамбула. Теперь его влекли к себе горы. Собственно, это к ним, к горам, он все время был на пути. Он и по Европе-то странствовал лишь затем, чтобы подольше покружить возле них, ярче представить, сильнее желать – ибо он был из тех людей, которые обретают лишь мечтая, достигают лишь убегая – и любят только в ожидании. Страсбург был его последним привалом. Трехдневным привалом; с Баладиной он встретился утром первого дня. Она показала ему город.
Выйдя из кафе, она повела его по старым улочкам к кафедральному собору. Тот возвышался в конце переулка, великолепный и необычный, розовокаменный, мягко освещенный холодноватым светом того утра. Они медленно обошли по кругу порталы и остановились лицом к южному, чтобы полюбоваться двумя тимпанами со сценами из жития Богородицы. Справа – «Возложение венца», слева – «Успение». «Успение?» – переспросил Джейсон заинтригованно, не поняв смысла произнесенного Баладиной слова. Но и после разъяснения нашел его столь странным, что рассмеялся. «Это довольно нелепо, – сказал он, – но и очень красиво. Вы, католики, you are rather cracked![30]30
…все-таки ненормальные (англ.).
[Закрыть] Успение, a pretty crazy word, really…»[31]31
…совершенно сумасшедшее слово, правда (англ.).
[Закрыть] Потом снова стал изучать скульптуру, внимательно рассматривая необычайный хоровод лиц, склонившихся над телом Пресвятой Девы. Лица странным образом походили друг на друга в своем горе, с устремленными куда-то вдаль взглядами – в даль неизреченного вопроса. И стоящий среди них, в центре дуги, Христос, тоже склонял свое кроткое лицо к усопшей Богородице. Тем не менее, она вовсе не выглядела умершей; ее тело под восхитительными складками одежд казалось еще столь полным жизни, словно она была готова восстать и пуститься в пляс, а лицо выражало царственное спокойствие. Она спала, и ее тело трепетало во сне. Нет, ложе, на котором она покоилась, не было смертным одром, напротив, оно напоминало ложе молодой роженицы. А впрочем, и дитя было здесь. Стоящее на левой руке Христа. Ибо Христос прижимал к своему сердцу собственное детство, бессмертное и вместе с тем бесконечно уязвимое. И в лице ребенка отражалась великая безмятежность лика Богоматери. «А so pretty crazy word», – вновь повторил Джейсон как во сне, потом, повернувшись к Баладине, добавил: «Но ведь красота всегда чуточку безумен, разве нет?» – «Конечно, – согласилась она, смеясь над его ошибкой, – красота столь же безумен, как удар молнии прекрасна». Но она не дала ему времени на понимание и неожиданно увлекла за собой внутрь собора, воскликнув: «Скорее, скорее, поторопимся, большие часы сейчас пробьют полдень, по полной программе!»