Текст книги "Янтарная ночь"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Война вполне могла сменить место, сменить форму, оружие и солдат, ставка ее всегда была неизменной – всякий раз и для каждого – взыскать душу человека от руки человека, от руки брата его.
Но в последующие недели после своего прибытия в Алжир Горюнку пришлось вовсе не отчитываться за душу человека – любого, кем бы он ни был, но, наоборот, взыскивать жизнь человека – требовать мщения ради жизни своих товарищей.
Ибо, когда той ночью, такой спокойной и тихой, освещенной тончайшим месяцем, он обнаружил в пустынном селении, прилепившемся к склону горы, испохабленные трупы одиннадцати своих товарищей, пригвожденных нагишом к дверям деревни, словно огромные ощипанные птицы, гнев, только гнев пронзил его сердце. Перевернул его сердце. Гнев ледяной, такой же чистый и отточенный, как месяц, висящий над горой. Боль не породила в нем ни жалости, ни тоски, ни скорби; боль схватила его слишком грубо, поглотила целиком. Бросила его целиком в ужас и немедленно обернулась ненавистью. Всепоглощающей ненавистью к врагу и жаждой мести.
Одиннадцать тел, белеющих в прозрачном лунном свете, распятых косым крестом на дверях, с изувеченными лицами и половыми органами, с вырванными из груди сердцами. Лица и половые органы вместе, пустота вместо сердец. Черные дыры, зияющие до другого края ночи. Черные дыры, в которых выл ветер. Ветер, спустившийся с гор, прилетевший из пустыни, подувший из-под всех камней, примчавшийся изо всех уголков пространства одновременно. Ветер выл в пустоте этих тел, прободенных в трех местах.
Ветер. Ветер потопа. Ветер забвения, отречения. Пронзительный ветер, перекрывающий своим холодным, безликим, лишенным интонации и рассудка голосом другой, сотворенный из слов: «Я взыщу душу человека от руки человека».
Ветер вне слов, воющий свой клич гнева и ненависти. Колючий ветер, ломающий тот голос, что вечно взыскует душу человека, требуя отмщения за кровь человека. Терпкий, пронизывающий ветер, подобный току крови.
И той ночью взгляд Горюнка дошел до крайности, оторвался от его тела, вперяясь до ослепления в изувеченную плоть своих товарищей. Одиннадцати молодых мужчин с выколотыми глазами, с вырванными сердцами, с бесформенными ошметками отрезанных половых органов меж белых губ. В это мгновение мир перестал существовать, человеческое имя потеряло звучность, а слово «душа» – весь свой смысл. Мира больше не было. Солдат Иёз не мог снова стать ребенком, больше не хотел быть взрослым. Он выпал из ритма возрастов. Его вытолкнуло вон из времени. Осталось лишь безумие его изувеченного взгляда. Голого взгляда, пригвожденного к дверям деревни.
И месяц там, в вышине, такой тонкий и белый, словно меловая запятая, забытая в необъятности небес, вытертых ветром, чтобы еще лучше подчеркнуть пустоту, забвение и смерть. Пустоту мира, забвение завета, бессмысленную смерть людей.
Месяц там, в вышине над землей, льдистая запятая между живыми и мертвыми. Терновая запятая между убийцами и жертвами – тонкая и подвижная запятая, скользящая от одних к другим, способная обратить одних против других.
3
Дождь лил несколько дней подряд. Мелкий, монотонный. Было начало осени. Птицы начали большой сбор, готовясь к перелету. На электрических проводах вдоль дорог, на деревянных заборах и оградах пастбищ, на коньках крыш, всюду сотнями теснились птицы, совещаясь в пространных щебечущих прениях по поводу скорого отлета. Янтарная Ночь тоже готовился к отъезду. Завтра ему предстояло покинуть Черноземье, сесть в поезд, идущий в Париж. Его чемодан был уже собран. Почти пустой. Он собирался взять с собой так мало – кое-что из одежды, немного белья. Он ничем не владел и не хотел ничем владеть. Он отправлялся навстречу городу, речи, книгам. Навстречу словам. Чтобы вырваться, наконец, из тяжкого молчания земли.
Он сидел на краю своей постели. Смотрел, как опускается вечер, слушал гомон птиц, готовых к отлету, тихое и непрерывное струение дождя. Он не шевелился. Он сидел один в своей комнате, положив сжатые кулаки на колени. Вечерние сумерки медленно затуманивали пространство вокруг него, и предметы один за другим растворялись в сгущавшейся темноте. «Пускай темнота всех вас пожрет! – подумал он. – Пусть эта ночь все тут поглотит и сотрет – вещи, мебель, вплоть до стен моей комнаты. Разве не буду я завтра в новой комнате – чужой, совершенно голой?» Дом был погружен в тишину. Но ферма так обезлюдела – какой же звук мог там раздаться? Его родители умерли, Баладина недавно переселилась к их дяде Таде. Оставалась только Матильда, суровая Матильда, царящая над пустынной фермой со своей увесистой связкой ключей на боку. Ключей от комнат и шкафов. Ключей, отпиравших лишь пустоту и холод. Была еще Роза-Элоиза, обосновавшаяся рядом, в том приземистом крыле фермы, где жил Двубрат, а потом Таде и Ципель.
Но Роза-Элоиза не издавала никакого звука. Она проводила ночи, без конца расчесывая свои волосы. После отъезда Горюнка в Алжир она потеряла сон. Однако каждый вечер облачалась в длинную ночную рубашку из белого полотна, потом усаживалась на низенький табурет, почти вровень с полом, наклонялась вперед, ложилась головой на колени и оставалась так до утра, расчесывая волосы механическими движениями, чтобы обмануть бессонницу, отогнать тревогу. Тревога, впрочем, вовсе не позволяла себя прогнать, она переплеталась с волосами, спутывала их. Горюнок больше не посылал вестей о себе, и это молчание ее пугало. Она чувствовала, что война смертельно ранила его, – не в плоть, но в душу. Что он видел, что делал там? – беспрестанно спрашивала она себя, расчесывая волосы.
В конце концов ее волосы приобрели пурпурный цвет родимого пятна, отмечавшего ее висок. Но война близилась к концу, Горюнок скоро вернется. В этом возвращении она не сомневалась. И все же это скорое возвращение вовсе не успокаивало ее тревогу. Кто же, кто вернется? – спрашивала она себя. Будет ли это тот же Горюнок? Что они сделали с ним, что с ним стало? Не была ли война чудовищной, похабной и безумной матерью, которая носила людей в своей безобразной утробе лишь для того, чтобы извергнуть их из себя калеками, навсегда лишенными мира в своей памяти и своей душе?
Война такою и была, война была и оставалась этой чудовищной матерью, которая неустанно пожирает людей, набивает ими свою ненасытную утробу, перемалывая им тело и душу. Горюнок, маленький сирота, спасенный от тоски и одиночества любовью Розы-Элоизы, оказался сожранным этой жадной матерью. Горюнка не стало. Безумная мать-пожирательница одержала верх над приемной матерью, вырвала у нее ее дитя. Мать по имени война победила нежную мать, напомнив ребенку, что у того никогда не было настоящей матери, что в действительности он никто, подкидыш. Горюнка не стало. На его месте оказался рядовой Иёз Адриен, парень в полевой форме, уже поизносившейся и запачканной.
Запачканной кровью. Кровью человека, кровью ближнего. Кровью, которая плохо засыхала, образовывала коросту, оставляла неизгладимые следы. Кровью, которая из коросты превращалась в язвы, разъедавшие толстую ткань полевой робы, проникая до самого сердца, поражая его гангреной, сея повсюду – в душе и сознании – струпья безумия и бешенства. И Роза-Элоиза догадывалась обо всем этом. Она предчувствовала, что ее приемный сын, ее избранное дитя не вернется к ней таким, каким ушел, но что другой, незнакомый ей человек вернется вместо него – мужчина, чьего созревания она не видела, мужчина, слишком быстро и грубо порожденный этой тупой и вредоносной матерью-воровкой – войной. Тогда, не способная говорить, не умея ни кричать, ни плакать, Роза-Элоиза снова и снова расчесывала свою тяжелую гриву, которая из ночи в ночь все больше багровела.
Иёз Адриен воевал. Он делал это так, как ему приказывали, ибо, отброшенный в исходную точку своего сиротства, он вернулся к тому состоянию покорности и болезненного послушания, в котором так долго дремал во время своей приютской жизни. Но содержание приказов здесь было иным. Уже не требовалось, как раньше, просто твердить хорошенько свои молитвы, свои уроки и басни Лафонтена, соблюдать тишину в классе, в столовой и в спальном помещении, спать всю ночь, лежа как каменная надгробная статуя, руки плашмя поверх одеяла, чтобы не уступать гадкому искушению рукоблудия. Здесь все это было вздором. Солдаты могли орать и ругаться сколько влезет, жрать из котелков в столовой прямо руками, дрочить в свое удовольствие под старыми одеялами в казарме. Приказы здесь, хоть и метили в конечном счете всегда в душу, но уже не для того, чтобы накрахмалить ее и высушить, но, скорее, чтобы расшатать и вырвать с корнем.
Иёз Адриен видел под лунным серпом своих пригвожденных, оскопленных товарищей. Видел, и это так потрясло его, что он не сомкнул больше, не отвел глаз. Холодно уставился он на одиннадцать тел и смотрел, пока его взгляд не сделался совершенно неподвижным – пока не перестал видеть. Одиннадцать тел. Его товарищи. Еще такие молодые, призванные, как и он сам, против своей воли. Молодые люди с лицами, еще отмеченными детством, с веселыми глазами. Им вырвали детство из сердец, юность из тел и смех из глаз. Им вырвали и сердца, и половые органы, и глаза. Иёз Адриен был одержим этим видением. И ему неважно было взыскать душу человека, а тем более отчитаться за нее; он требовал мести. Неистовая жажда крови завладела им.
Кровь, прилив и отлив. Постоянный паводок, переливающийся туда-сюда, от жертвы к убийце, затопляя их по очереди, словно какой-то могучий ветер вечно дует на людскую кровь – на пролитую, потерянную кровь, направляя ее ток во все стороны.
Иёз Адриен воевал. Вокруг него дул ветер. Ветер дул на кровь его товарищей, словно на большой костер, чтобы еще сильнее распалить ее жгучую красноту. Ветер пронесся над одиннадцатью обескровленными добела телами, которые не укрыла ни земля, ни пыль, и взметнул крик – снова и снова. Так действовала война: «Ибо кровь его среди него; он оставил ее на голой скале; не на землю проливал ее, где бы она могла покрыться пылью. Чтобы возбудить гнев для совершения мщения, Я оставил кровь его на голой скале, чтоб она не скрылась».[10]10
Иезекииль, 24, 7–8.
[Закрыть]
Иёз Адриен услышал этот внезапно раздавшийся крик и впустил его в свой гнев. Крик непогребенных тел, крик крови, пролитой врагами на голой скале, словно священное варварское подношение их земле. Он не дал этому крику подняться выше человеческой меры, не дал ему умчаться к другому краю ночи. Перехватил крик, отклонил его. Не дал ему подниматься до бесконечности.
Не позволил крови своих товарищей взывать с земли к Богу. Пригнул крик боли к земле – прямо туда, куда враг пролил ее, и тем самым отвратил с пути, пустил ее по низинам собственной мести.
Немой крик его растерзанных товарищей вошел в него и предстал таким, каким и был угоден врагу: совершенно варварским. Священная кровь, начисто лишенная святости.
Иёз Адриен воевал так, как ему приказывали. Дни и ночи он двигался по пересеченной местности, через горы, охотясь на повстанцев, стрелял по их убегающим силуэтам, бросал гранаты в пещеры, поджигал деревни и целые холмы, чтобы выкурить и перестрелять врагов, засевших в каждом уголке этой враждебной земли. Ему приказывали, он подчинялся. Подчинялся тем более, что повстанцы оставались невидимками; он все время гнался лишь за тенями, вновь и вновь поднимавшимися из какой-то таинственной преисподней, сея повсюду ужас своими зверствами. Огонь против огня, мертвые против мертвых, ненависть против ненависти. Кровь против крови.
Тени этих невидимых врагов так разрослись, что в конце концов заволокли глаза солдату Иёзу своими темными покрывалами, и в этом отвратительном и пугающем мраке смешалось в кучу все племя врага. Старики, женщины, дети – все сообщники, все повстанцы, все виновны.
Джебель,[11]11
В Северной Африке – горы, гористая местность.
[Закрыть] бордель. Война все больше и больше сокращала свой словарь. Таким образом целые области, гигантские участки земли оказались выброшены вон из физической и человеческой географии, и угодили в какую-то иную – уродливонелепую. «Освобождения!» – требовали одни и, чтобы освободить свою землю и вернуть ей честь, повергали ее в огонь и кровь. «Усмирения!» – провозглашали другие, и, чтобы усмирить чужую землю, хозяевами которой хотели остаться, погрязли в ярости и безумии. Освобождение-Усмирение – слова глухих, слова, утратившие человеческий облик, которые сводились к одному: джебель-бордель – как итогу непомерного бремени и многозначительной лжи.
В чьих же глазах снова растлилась и наполнилась злодеяниями земля, чтобы целые области оказались стерты с лица ее, с людьми и их селениями, с семьями их и стадами, и никто даже не позаботился пощадить невинных и праведных?
В глазах людей, только людей, жадных до земли.
Джебель-бордель. Скалистый пейзаж, заросли колючего кустарника, да торчащие по склонам гор деревья – обглоданные огнем, расщепленные реактивными снарядами. Пейзаж, сквозь который бесконечно двигался солдат Иёз, навьюченный оружием, в поисках следов уставившись глазами в земную пыль.
Солдат Иёз воевал до отупения, без передышки преследуя незримого врага, потому что повстанцы, казалось, всегда испарялись с наступлением дня, растворялись в ночи. Ночь была их территорией. Солдат Иёз убивал пока одни только тени.
Однако настал день, когда из этой массы теней выделился некто. Некто из плоти, крови и костей, кожи и нервов. Еще накануне солдаты Усмирения потеряли трех человек, убитых солдатами Освобождения. Их нашли на дороге, с искалеченными лицами и низом живота. Они лежали на спине и неудержимо улыбались прямо в солнце разорванными от уха до уха ртами. Неподалеку, на тропинке, спускавшейся от затерянного среди каменных осыпей селения, был задержан молоденький парнишка. Он шел из своей деревни, гоня перед собой тощую черную козу, которую вел к водопою. На этом прогулка маленького козопаса и закончилась; его связали, чтобы отвести в лагерь. Он наверняка был сообщником тех, кто убил и изуродовал тех троих солдат. Товарищи погибших дошли до предела гнева и ненависти, им нужен был виновный. Хотя бы один. Мальчика начали допрашивать: что он знал, что слышал? Где партизаны? Он должен был знать, наверняка что-нибудь видел. Нет ли у него братьев, родных, двоюродных, которые дерутся вместе с повстанцами? Да, конечно, как и у всех здесь. Неважно, сражались ли они по своей воле или были призваны насильно. Они там были, этого достаточно.
Этого оказалось достаточно, чтобы и сам мальчик попал под подозрение, чтобы и его причислили к их клану. Его засыпали вопросами, не скупясь на оплеухи и пинки. Но мальчик, запуганный и отупевший от ударов наотмашь, не говорил ничего. И, чем больше он молчал, тем больше те теряли терпение. На смену оплеухам пришли кулаки. У мальчика кровь лилась из носа, из рассеченной брови.
Вид ли крови распалил внезапно гнев людей, склонившихся над ним? Как бы там ни было, они удвоили свои удары. «Ну, с меня хватит! – в конце концов сказал один из них, совсем выдохшийся, махая кулаками. – Затрещинами мы от него ничего не добьемся». Потом крикнул мальчику, съежившемуся на стуле: «Ладно, шутки в сторону! Будешь говорить? Не то поджарю. Хватит тянуть волынку!» Мальчик ничего не отвечал, он задыхался, у него был полон рот крови, ему сломали ребра, вывихнули плечо. Он отчаянно пытался найти свое дыхание, но даже не знал, где его искать, в каком уголке тела. «Давайте, за задницу его и на вертел». Пришлось тащить мальчика волоком, потому что он не держался на ногах, обмякнув, как мешок отрубей. «Эй, – сказал человек, – раздевайся! Это еще были цветочки. Ты у меня заговоришь, наконец, не то береги рожу и яйца!»
Кликнули солдата Иёза на подмогу, чтобы продолжить допрос. Он явился. Не отпрянул при виде мальчугана, которого бросили на пол посреди комнаты с низким потолком. В конце концов, это ведь был всего лишь один из тех мерзавцев. Его хорошенько отделали – и поделом, особенно после того, что они сотворили с его товарищами, он сам видел. Чтобы наконец отомстить за них, ему, Иёзу, тоже нужны были виновные. Так пускай этот заплатит за остальных. Раз уж один из врагов попался ему в руки, был вырван у тени живьем, он его не выпустит, нет!
Пускай говорит, пускай признается, пускай выдаст наконец имена убийц, чтобы его потребность в отмщении тоже вышла из тени. Солдаты опять обрушились на заложника с вопросами, ругательствами и угрозами. Они все хотели знать, хотели, чтобы он заговорил, чтобы выдал виновных. Хотели этого до безумия, до опьянения. Тот мог лишь хрипеть и булькать ртом, слипшимся от вязкой слюны и сгустков крови. И чем дольше он молчал, тем теснее упорное желание найти виновных сжималось вокруг него, сосредоточивалось на нем. На нем одном, отданном на их милость. С каждой минутой он и сам становился все виновнее.
Он был виновен. Джебель-бордель – это он. Он, эта бесформенная куча на полу. В этот миг он был в ответе за все злодеяния, за все зверства, увечья и кастрации, совершенные над их товарищами. «Ну, партизан паршивый, надумал расколоться, или мы тебе яйца подпалим?» – сказал руководивший допросом, вытирая пот, струившийся по лбу. Им было жарко, они все словно опьянели от жары. Их лица, шеи, руки лоснились от пота – даже глаза, казалось, блестели от пота. От пота, сочившегося не из кожи, а откуда-то изнутри, поднимавшегося из самых недр плоти. От священного пота, порожденного гневом, ненавистью, страстью. Ибо теперь их обуяла страсть, голод. Безумие. В теле, в сердце, во взгляде этих людей и вправду было безумие. Безумие крови и страдания – им необходимо было обратить вспять ток крови и страдания, довести его до предела, до крайности. Быть может, в этот миг речь шла уже не о том даже, чтобы заставить заложника выдать неизвестные ему сведения, – он должен был раскрыть им тайну страдания, тайну человеческого крика. Тайну войны. Ибо в ней соединились очарование и отвращение, наслаждение и тоска. Древняя тайна, упрятанная в самых темных закоулках плоти, в самой глубине памяти. Желания, страха. Это и проступало на лицах солдат, сгрудившихся вокруг молоденького пастушка – на лице Иёза. Все они до головокружения хотели проникнуть в тайну войны, в ее «почему?». Этот пот поднимался из глубины их души.
Только мальчик не потел. Он истекал кровью, ему было холодно. Он дрожал. Ему было холодно до слез, до смерти. «Ладно, хватит! Давай, раздевайся, мы тебя подключим. Сам этого хотел» – сказал главный заводила. Мальчик не пошевелился, и тогда другие сорвали с него одежду, усадили на корточки, потом просунули ему меж согнутых рук и ног длинный железный прут. «Ну-ка, Иёз, – скомандовал старший, – наподдай ему!» Иёз, отупевший от жары, от пота, от запаха крови, подчинился послушнее, чем когда бы то ни было. Он стал крутить рукоятку маленького ящичка, крепко зажатого меж колен, словно ручку кофемолки. По железному пруту, через провод подсоединенный к генератору, побежал ток, а концом второго один из солдат стал водить по телу мальчика. Мальчик взвыл. «Ну вот, сам видишь, язык ты не проглотил, – сказал человек, водивший проводом. – Так назовешь теперь имена?» Но мальчишка упрямился, будто ничего не знал. Ему прикладывали провод к губам, к сердцу, к заднему проходу. Он кричал все сильнее и сильнее. Иёз уже не слышал этих криков – они его словно усыпили. Послушно крутил свою рукоятку в ритме, который от него требовали. Слышал лишь крики своих товарищей – распятых под луной и валявшихся на дороге, на самом солнцепеке – мертвых и изувеченных. А этот скрюченный кусок мяса с головой, как тыква, и с распухшими веками, под которыми нельзя было различить ничего даже похожего на взгляд – он был ничто. Даже не человек. У него не было лица, только распухшая рожа. У него не было взгляда, он вопил на каком-то непонятном наречии, вонял уже стухшей кровью.
Иёз крутил свою рукоятку. Значит, враг никогда не выйдет из тени? Ибо даже теперь враг оставался тенью, лишенной лица, человечности, смысла. Если бы у этого заложника было лицо, взгляд, голос, то, быть может, Иёз и остановился бы, но тот увязал в страдании, словно в грязи, становился чем-то неодушевленным, бесформенным, безобразным, крикливым, совершенно опошляя пытку, которой его подвергали. Отвратительный кусок тухлятины, сотрясаемый хрипом и конвульсиями, без возраста, без истории, без особых примет.
Главный жрец допроса резко приткнул провод к яичкам мальчишки, скомандовав Иёзу: «Жми на всю катушку!» «Дело» обретало, наконец, свой подлинный смысл – вложить эту удвоенную ярость в отмщение за все обиды, нанесенные своим. Они добрались, наконец, до сокровенного смысла войны, всякой войны: яйца за яйца. Дело чести между мужчинами, великая, вечно возобновляющаяся трагедия подбрюшья самцов, возведенная в гордость, силу и достоинство. Иёз послушно ускорил вращение. Мальчик зашелся в крике и потерял сознание, рухнув лбом об пол, со скрюченными конечностями вокруг железного лома. Тот, что все еще держал конец провода в руке, перевернул его на спину ударом ноги в бок. Вот тогда-то Иёз и увидел ребенка.
Ибо он был всего лишь ребенком, этот подвернувшийся под руку за неимением лучшего враг. Бедный мальчуган едва одиннадцати лет от роду, с безволосым телом, с круглым животом, с маленьким, еще не сформировавшимся членом. Война открыла им свой тайный смысл лишь для того, чтобы он тут же обернулся бездной насмешки и боли. Они пытали ребенка. Доведенное до предела безумие войны разбилось, рухнуло, и вдруг снова появилось изуродованное, потерянное лицо жертвы – самым неожиданным, самым абсурдным и потрясающим образом – в этой иной интимности тела. Прямо посреди тела, в самом сокровенном, в самом уязвимом месте тела. Детского тела.
Пот, липший к его коже, вдруг иссяк и превратился в ледяную испарину. Иёз встал, бросив ящичек на пол. Его охватил сильнейший холод. Он чувствовал, что весь трясется. Озноб ребенка передался ему, он дрожал его дрожью, тонул в его страхе. «Эй, какого черта? – спросил тот, что все еще держал свой кусок провода. – Еще не кончено». И, желая ускорить возобновление операции, яростно пнул мальчика в поясницу, чтобы привести его в чувство. В тот же миг Иёз вырвал железный прут, стеснявший пытаемого, и, держа его обеими руками, обрушил изо всех сил на череп солдата, которому только что так покорно подчинялся. Тот упал замертво рядом с ребенком. Второй солдат, участвовавший в допросе, начал пятиться, инстинктивно потянувшись рукой к оружию. Но Иёз уже повернулся к нему со своим прутом. «Катись отсюда, – сказал он ему. – Убирайся немедля!» – «Не дури, Адриен, – осмелился пробормотать тот, – не дури, будет тебе…» – «Я же сказал – проваливай!» – повторил Иёз ледяным тоном. Тот вышел, пятясь задом, вцепившись в свое оружие.
Иёз закрыл дверь и вернулся на середину комнаты, к двум лежащим телам. Странно, у солдата была та же поза, что и у ребенка – на боку, с поджатыми руками и ногами. Он не шевелился, не дышал. Он был мертв, убит на месте. Он не мучился, его лицо выражало лишь крайнее изумление. Он был удивлен, этот солдатик, хотевший поиграть в великого инквизитора, столь внезапной переменой ролей. Умер раньше заложника. Война, которую он сделал своим ремеслом, а со временем и своей любовницей, не переставала его удивлять. Только что показала себя еще более непредсказуемой и вероломной, чем он мог предполагать. Он пал не героем на поле брани, а как пошлый истязатель, в какой – то конуре с низким потолком. И вот теперь лежал, уже не солдат, вовсе не герой, и даже не истязатель, а просто и исключительно жертва.
Рядом с мертвым солдатом – ребенок. Дрожащий. Иёз видел долгие содрогания, пробегавшие по его телу, безостановочно, словно вибрировали все натянутые нервы. Иёз опустился на колени, попытался как можно осторожнее приподнять мальчугана. Но последний удар сапогом, который нанес ему тот, другой, очевидно перебил позвоночник, и мальчик пронзительно взвизгнул. Иёз подсунул под него руки и прижал к себе. Голова ребенка уткнулась ему в плечо. Он чувствовал, как дрожь малыша пробегает по его собственной коже, обегает ее изнутри. Он тоже дрожал – ребенок дрожал в нем самом. Он гладил его по голове, по лицу. Ему хотелось утешить его, омыть от грязи, избавить от боли. Незаметно он начал его укачивать, облизывать ссадины на лице. Облизывал, словно зверь своего новорожденного детеныша. И еще он говорил с ним, вполголоса, с огромной нежностью. Как мать со своим грудным младенцем. Ребенок теперь стонал, он больше не кричал. Страх, боль, медленно уходили из него. Уходили вместе с кровью, которая беспрестанно текла у него изо рта. «Имя, как твое имя? Скажи мне твое имя! – без устали шептал Иёз.
Имя, только это имя жаждал он теперь узнать. Не имя своих врагов, не имя преступников и убийц. У врагов нет имени, у убийц нет имени. У них его не может быть, потому что жестокости, злодеяния омрачают и губят любые имена. А если бы у убийц и было какое-то имя, то лишь его собственное – Иёз Адриен.
Только имя малыша хотел он услышать. Чтобы вырвать его у смерти, у молчания, у забвения. Вырвать у войны. «Имя, как твое имя, скажи мне свое имя…» – повторял он, как молитву. Словно в эту минуту все спасение мира зависело от этого единственного имени. Словно его собственное спасение зависело от него. Словно упокоение всех его товарищей, убитых в горах и брошенных на дороге, было в его власти. Словно прощение лежащего рядом солдата тоже принадлежало ему.
Он не требовал этого имени, он выпрашивал его. Выпрашивал ради себя самого и ради того, другого солдата, преданного своей любовницей – войной. Упокоение, прощение заключались только в тайне этого имени. Прощение.
«Имя, скажи его мне, твое имя…» – умолял он, лаская малыша. И ребенок наконец пролепетал: «Б… Бел… Бе-лаид…»
Белаид. Значит, ребенок услышал его, ответил. Умирая, вновь обрел доверие и силу, чтобы приподнести свое имя в дар ему, Адриену. «Белаид…» – тихо повторил Адриен. Белаид. Война слагала оружие, все свое оружие в этом имени. Война, потрясавшая своим оружием, знаменами и неистовством пред ним и перед каждым из его убитых товарищей, вдруг признала себя побежденной в имени одного из его врагов, умиравшего у него на руках.
Адриен прижимал ребенка к себе, укачивал на коленях, с величайшей осторожностью поддерживая его голову на своем плече. Твердил его имя нараспев, шепотом, будто хотел этим неустанным повторением очистить от всех надругательств, отполировать, словно гальку. Белаид… Имя поверяло ему свою жалобу, свою грусть, свою красоту. До слез. Адриен плакал от избытка этого имени, раскрывающего свою тайну. Он даже не слышал ни криков, ни ударов в дверь. Слышал лишь шелест этого имени в своем сердце, его струение по стенам. Белаид, Белаид…
Дверь поддалась. Пятеро вооруженных человек внезапно явились во вспышке света. Обжигающий день ворвался в выбитую дверь накатом желто-шафранных волн. День, который изрыгнуло солнце, косо нависшее над этой погрязшей в войне землей.
Но раз война закончилось, то к чему этот слепящий свет, и что тут делают эти люди с кулаками, упертыми в бока? Выходит, они все не знают – солнце, солдаты, что война окончилась, что она капитулировала перед именем Белаид?
Адриен, совершенно ослепленный, едва различал происходящее. Он ведь был теперь так далеко от всего этого. Гигантская, отброшенная солдатами тень навалилась на него еще до того, как подоспели они сами. Он обвился вокруг тела малыша, закрывая его от этой громадной, желавшей поглотить его тени. Тем не менее, ребенок погрузился в ее объятия, и его голова, прижатая к шее Адриена, отяжелела, невероятно отяжелела.
У него вырвали тело малыша, заломили ему руки за спину, прикрутили к туловищу. Вынудили встать, идти. Все произошло очень быстро. Но, выходя из комнаты, прежде чем переступить порог, залитый трепещущим светом, он обернулся и бросил последний взгляд на ребенка, неподвижно застывшего на полу. И тут у него вырвался громкий вопль – он завыл на манер местных женщин, голосящих среди траура и скорби. Тело ребенка рвалось из сердца Адриена, имя Белаид раздирало ему нутро. Он кричал. Чтобы поделиться этим именем, которое не мог больше нести в одиночку, чтобы пустить его по ветру. Чтобы ветер умчал, прорыдал имя Белаид по всей земле, заставляя людей повсюду на его пути преклонить колена, вынудив наконец все войны сложить оружие. Он кричал. Но ветер лишь затерял его рыдание в горах, распылил имя Белаид среди песков пустыни. Никто не услышал этого имени, никто не сохранил в памяти. Истории ни к чему имена мертвых детей, что прорыдали падшие солдаты. Имя Белаид было погребено в тюрьме вместе с единственным его хранителем. Имя Белаид было заключено в оковы. Имя Белаид стало мукой Адриена.
«Кто же вернется? Кто?» – изводила себя Роза – Элоиза. Будет ли это все еще Горюнок, сын, обретенный после столь долгого одиночества, сын, подаренный как благодать? Что с ним сделала война?
Тот, кто вернется в конце концов, уже не будет прежним. Война навсегда вселила в него тревогу с именем чужого ребенка, чье лицо и глаза он даже не рассмотрел. Имя маленького крестьянина из джебеля, умершего на его руках, изгнало из него всякое иное имя – далеко, очень далеко. Маленький пастушок украл у него его собственное имя, душу, рассудок, и затерял их в пустыне, отдал ветру и песку.
Роза-Элоиза ждала – не спала, не видела снов. Расчесывала свои волосы.
Никез, живший рядом, в лачуге, часто заглядывал к ней. Он чувствовал, что его влечет к этой женщине с пурпурными волосами, ниспадающими к земле, словно немые рыдания. Входя и видя, как она сидит в одной рубашке, положив голову на колени, он опускался на корточки напротив, мягко брал у нее щетку из рук и сам принимался наглаживать ей волосы. Ему нравилась эта густая грива, пахнущая плющом и виноградной лозой. Они не говорили друг с другом. Она не мешала ему. Иногда он прерывал расчесывание и, взяв ее волосы в руки, зарывался в них лицом, вновь обретая, с неясной смесью ужаса и неги, это ощущение утраты и покинутости, которое испытал, вернувшись в деревню в конце войны, когда мать стиснула его в объятиях, прижав к своему фартуку, залитому кровью отца и брата, убитых в прачечной.
Они не говорили между собой, им нечего было сказать. Как всем тем, кого ранили война, скорбь или стыд, у них не было слов, соразмерных с их горем и страхом. У них были только жесты, взгляды. Жесты кроткие и смятенные, выполнявшие некий магический ритуал, чтобы изгнать боль из памяти, тревогу из завтрашнего дня, одиночество из настоящего. Жесты уцелевших, которые пытаются вновь найти себе место в жизни, во времени, вновь обрести вкус желания. Это был молчаливый диалог сквозь легчайший, шелковистый шелест волос.