355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Янтарная ночь » Текст книги (страница 19)
Янтарная ночь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:32

Текст книги "Янтарная ночь"


Автор книги: Сильви Жермен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)

3

Всякое место – нигде, но его сила огромна, когда там оказывается человек.

В прошлом войны трижды прошли через Черноземье; враг всякий раз менял свой мундир, средство передвижения, оружие, но опустошения всегда были одни и те же. Потом этот бедный клочок земли на окраине страны, столь часто объявлявшийся священной ставкой в борьбе и под этим предлогом раздираемый, как кусок мяса голодными псами, снова медленно погружался в забвение. В безразличие и забвение. История уносила свои битвы в другие места.

И Янтарная Ночь – Огненный Ветер, рожденный после всех войн, и, тем не менее, беспрестанно сражавшийся против всех, против всего, против своих родных и своей памяти, против мертвых и живых, сначала от гнева и досады, потом из игры и цинизма, и, в конце концов, по привычке, а еще с тоски – быть может, всегда только с тоски, – тоже кончил свою войну. Тот, с кем он боролся всю ночь, победил его, сразил в нем все ожесточение и всякую ненависть. Тот, против кого он боролся всю свою жизнь, покорил его. Но эта покорность была не оцепенением, безразличием и пассивностью, но напряжением, ожиданием и удивлением.

Он удивлялся всему, настолько странной, бесконечно странной делало всякую вещь его новое, обедневшее восприятие цвета. Эта одноцветность изменяла мир и существа вокруг него, ему казалось, что он открывает их заново. Точнее, обнаруживает в них пустоты, участки плотной тени, которые не умел видеть раньше. Всякая материя, живая или неживая, обнаружила другую, новую фактуру; он чувствовал пористость любого вещества, чувствовал своим взглядом. Словно его зрение, перестав различать цвета, слилось из-за этого недостатка с другим чувством – осязанием.

Именно так: видимое сделалось для него осязаемым. Смотрел ли он на пейзаж, небо, лица, он всякий раз, словно наощупь, чувствовал их молчание, – так пробуют бумагу наощупь, ласкают чью – то кожу. И он ощущал это с такой остротой, что был ошеломлен. Подобным же образом все ему теперь казалось незаконченным, – пейзажи и лица стали похожи на размытые рисунки и наброски. Представали перед ним в некоей незавершенности, делавшей их одновременно более хрупкими и бесконечно более удивительными, ибо все линии, очерчивавшие их формы, все штрихи, придававшие структуру лицам, оказывались беглыми, неуловимыми, струящимися, подвижными и изменчивыми. И это постоянное удивление, которое он испытывал перед всем и вся с тех пор, как изменилось его зрение, обнаружило в нем напряженное ожидание. Он не сумел бы сказать, чего ожидает, но еще менее мог ослабить его безмерность.

После стычки Пепел продолжал держать Янтарную Ночь – Огненного Ветра на расстоянии, но все же его недоверие едва уловимо ослабело. Ослабело оттого, что ребенок заметил, как что-то изменилось в этом отце, которого он обрел лишь ценой смерти своей матери, и потому ненавидел. Что-то неопределимое появилось во взгляде этого отца – чужака, отражаясь в его жестах, голосе, походке. Неопределимое, но существенное. Ребенок видел это и, хотя не понимал, что произошло на самом деле, испытывал глубокую растерянность. Ибо теперь ему казалось, что этот отец-враг вдруг перестал быть противником, соперником, что его гневу больше не за что ухватиться, что любой брошенный ему вызов отныне не может его достичь. Это было так, словно он почувствовал, очень смутно, но со всей детской проницательностью, что Янтарная Ночь – Огненный Ветер вдруг смягчился и открылся, будто какая-то подспудная, глубинная волна нежности медленно поднималось на поверхность, к его глазам, рукам, губам. Разливаясь по всему его телу. И этот смутный прилив нежности, угадываемый в его отце, изо дня в день обезоруживал Пепла, разрушая его недоверие и ненависть. Но, лишаясь таким образом своей обороны, Пепел не мог больше защититься от тоски по матери, которую никогда не хотел выражать. От безумной тоски, слишком огромной для его детской души, слишком неистовой для его детского сердца. И все слезы, которые он сдерживал, чтобы не признаться в реальности своей неприемлемой скорби, поднимались в нем, наводняли все его существо. Хватали за горло, как две нерасторжимые руки.

Однажды ночью Янтарную Ночь – Огненного Ветра разбудил какой-то звук, исходящий из комнаты Пепла. Звук приглушенного рыдания. Ребенок скулил, как маленький зверек. Янтарная Ночь встал и, не колеблясь, вошел в комнату сына. В первый раз со времени его приезда. Приблизил ся к кровати, где, съежившись и пряча лицо в ладонях, лежал ребенок. Холщовый чемоданчик валялся у изножия кровати, перевернутый и пустой. Но по всей постели вокруг скорчившегося тела Пепла были разложены волосы. Белокурые женские волосы, наполовину расплетенные косы, все чуть разного оттенка. Ребенок плакал на простынях, усыпанных длинными волосами, как раненый пловец, выброшенный морем на белый прибрежный песок среди тонких белокурых водорослей. Как маленький утопленник, выброшенный смертью.

Волосы Терезы. Те самые волосы, в которые Янтарная Ночь – Огненный Ветер всю ночь зарывался лицом и руками. И он вспомнил, как тяжесть, запах и мягкость этих волос восхитили его чувства и очаровали сердце. Вспомнила кожа; вся его плоть стала памятью.

Волосы Терезы, теперь брошенные здесь, рассыпанные, словно мертвые травы, вокруг ребенка. А ребенок вспоминал то первое утро, когда, войдя в комнату своей матери, как и всегда по пробуждении, увидел упавшие на подушку волосы. Это было в самом начале болезни. Волосы выпали все, потом опять отросли, снова выпали. Эти выпадения отбивали ритм болезни, следовали за ходом лечения. В течение трех лет. Когда она умерла, у нее снова была прекрасная шевелюра, потому что под конец болезнь зашла так далеко, что лечение, из-за которого она лысела, уже не назначали. Она умерла, ее плоть сожрала болезнь, исхудавшее лицо превратилось в прозрачную восковую маску. Ребенок помнил это тонкое, такое хрупкое, такое беззащитное лицо, утонувшее в массе волос, которые, казалось, душили его. Но ночью он пробрался к телу своей матери, лежавшему в спальне, и обрезал волосы. Все волосы его матери должны были принадлежать только ему, ему одному, он отказывался делить их со смертью. И каждую ночь засыпал в этих материнских волосах, которые без устали сплетал, расплетал, расчесывал, целовал.

Ребенок вспоминал. Оттого и плакал – потому что ему было о чем вспоминать. Ибо детская память не создана, чтобы вспоминать, чтобы возвращаться в прошлое и застывать в нем. Их прошлое еще слишком мало, слишком коротко и горячо, а их память – сила в движении, вся распахнутая в будущее. Детская память создана, чтобы бежать в непредсказуемость дней, как при игре в классы. Так что время для Пепла исказилось, оттого что он внезапно и столь преждевременно был вынужден остановить свою память.

Он плакал, свернувшись калачиком среди волос – среди бесчисленных белокурых следов исчезновения его матери. Рыдал один-одинешенек в центре этого круга, очерченного волосами, которые смерть лишила запаха, лишила голоса. Скулил посреди своей разбитой, взорванной памяти.

Пепел, Розелен, Тереза; все трое переплелись, окликая друг друга. Янтарная Ночь – Огненный Ветер почувствовал в этот миг, что он всего лишь место перехода, резонатор. Он присел к сыну на край постели, склонился над ним. Его рука долго висела в воздухе над головой ребенка, потом медленно легла на нее. Пепел вздрогнул, но не оттолкнул руку, нежно гладившую его по волосам. Эта рука гладила его так же ласково, как рука матери, когда та приходила вечером поцеловать его в постели, прежде чем погасить свет и шире открыть его сну. Эта рука была похожа на руку матери. Тогда его рыдания стали постепенно стихать, и он пролепетал наконец голосом, сдавленным от горя и внезапно вспыхнувшей безумной надежды: «Мама?..» И Янтарная Ночь – Огненный Ветер, склонившись к скрещению этих призывов, обращенных живыми к мертвым, ответил просто: «Я здесь…»

Он был здесь, всецело присутствуя в своем сыне, всецело любя. Он был здесь – отец и мать в одном лице. И ребенок был здесь – Пепел и Розелен в одном лице. Потом он вытянулся подле ребенка, сжимая его в своих объятиях и повторяя: «Я здесь, спи теперь, спи, мой малыш», и сам заснул, прижавшись к нему вплотную. Утром, проснувшись, он увидел Пепла, сидящего по-турецки рядом с ним на постели, сгрудив все волосы к себе на колени, словно копну сена. Он смотрел на него. И его взгляд был умиротворенным и прямым. Впервые его взгляд не ускользал, не бросал вызов. Янтарная Ночь – Огненный Ветер улыбнулся, и ребенок улыбнулся в ответ, впервые. Улыбкой чуть робкой, похожей на Розеленову, но озарявшей его глаза таким ярким блеском, что их серый цвет принял оттенок серебра.

И этот серебряный блеск Пеплу уже не суждено было потерять; так что вскоре и он, подобно другим Пеньелям, получил свое прозвище. Его прозвали Серебряная Ночь. Так ночь текла сквозь жизнь Пеньелей, так отмечала их имена. Текла, словно восковая река, где каждый по очереди оставлял отпечаток своих шагов, своего сердца и вписывал свое имя, одновременно выпукло и вогнуто. Имя, прочитанное и людьми, и Богом. Имя, выкликнутое и смертью, и жизнью. Вечная загадка сердца, вечный подсчет шагов.

Ночь текла. Струилась, как темная вода, как черные чернила, в сердце Баладины. Чернила, которыми написался ее сон, которыми прочертился долгий путь Джейсона, вырванного из-под власти льдов, наметился его спуск по течению. Его избавление. У Баладины никогда не будет ребенка от мужчины, которого она так любила и продолжала любить. С течением этого жидкого, чернильного сна Джейсон сам стал ее ребенком. Джейсон-Лав-Лейк. Сон перемешал все – прошлое с настоящим, будущее с прошлым, реку с морем, а море с великими озерами, реальное с воображаемым, ожидание с памятью, ребенка с любовником, радость с мукой. Сон все переплавил: желание и любовь, любовь и память, присутствие и отсутствие, мертвое тело с оставшимся жить. Сон успокоил все. В самой глубине моря открылось озеро.

Однажды Баладина добралась до конца своего сна. Джейсон больше не тяготил ее, не подавлял ее сердце. Он стал в ней легким, мягким и легким, стал прозрачностью и ясностью в ее сердце. Место, где обретался Джейсон, уже не маячило, как неотвязный мучительный вопрос. Джейсон весь целиком пребывал в любви Баладины – ее любовь стала памятью. Ее живой памятью. И Джейсон двигался, дышал, вновь стал частью мира и жизни в открытом пространстве этой необъятной, просветленной памяти. Ибо ее любовь стала более упрямой, чем отсутствие и утрата, более цепкой, чем горе. Любовь отвратила память от меланхолии, вырвала ее у сожаления и горя, чтобы обратить к радости. К радости, которая хранила в своей глубине вкус и ожог слез, но отказывалась поддаваться; к радости, оттого что она любила – с таким желанием, с такой беззаботностью и чрезмерностью. И это не могло быть разрушено, потеряно. Вот, что написал в ней сон; сон обследовал глагол «любить», как обследуют русло реки, пропасть, подземелье, болезнь или рану, – чтобы определить его глубину, ширину, свойства – значительность. Сон исходил глагол «любить» вдоль и поперек, исследовал все его формы и голоса, спрягал во всех временах, чтобы испытать на прочность, измерить его протяженность и силу. И сон обнаружил, что «любить» отнюдь не принадлежит одному лишь прошедшему времени, но всем временам, как настоящему, так и будущему.

Баладина очнулась от своего сна, но сон уже не прекращался, а длился в ней, бодрствовал в глубине ее преображенной памяти. Ее памяти, по-прежнему стремящейся к Джейсону, одновременно, ежесекундно утраченному и вновь обретенному. Время могло начаться вновь, годы могли возобновить свой неуклонный ход, и даже другая любовь могла прийти к ней однажды, позже, а еще позже могла приблизиться старость, обосноваться в ней до полного износа – ее любовь к Джейсону была неизменна. Ничто не могло отдать ее забвению, утрате, похоронить ее в безвозвратном прошлом. Джейсон был незримым, вечным и чудесным ребенком, принадлежащим ей навеки, избавленным и от возраста, и от смерти.

Ночь текла. Текла без конца в глазах Таде, расцветала для него, словно некая подвижная книга, написанная звездным алфавитом. Книга, заключавшая в себе гораздо больше, чем просто историю людей. Книга, заключавшая в себе память вселенных. Вечно пишущаяся книга, где каждый миг придумываются новые миры. Вечно обжигающая книга, где каждый миг исчезают миры.

В этой бесконечной и подвижной книге Неса написала одну строчку. Короткую строчку в несколько букв. Несколько имен. Несколько звезд. На ее семнадцатилетие Таде и Ципель устроили праздник. Это было весенним вечером. Ципель накрыла стол во дворе, рядом с цветущей сиренью. А в конце ужина принесла именинный торт, утыканный семнадцатью свечами, которые зажег Таде. Семнадцать тонких свечек цвета слоновой кости. Неса прикрыла огоньки ладонями, словно желая защитить их от ветра, и ее пальцы стали полупрозрачными, сами похожие на тонкие розовые язычки пламени. Потом наклонила лицо к торту, ощетинившемуся свечами, которые едва уловимо потрескивали. Запах сирени смешивался с запахом торта, покрытого медом и миндалем, с запахом сахара и воска. И лицо Несы озарилось светом пламени, стало ослепительно розовым и прозрачным. Тогда, раздвинув руки, она дунула на семнадцать свечек, чтобы разом погасить их. Ее дуновение унесло семнадцать огоньков, но не погасило их. Ее дуновение сорвало пламя со свечек и бросило их в ночь. Язычки пламени вспорхнули, как рой желтых и оранжево-красных насекомых с чуть синеватыми крыльями, и устремились прямо в небо, стрекоча, как цикады, опьяневшие от ароматов и зноя. Цикады, опьяненные ночью и блеском звезд сильнее, чем днем и солнцем. Они пронеслись через всю ширь неба, из конца в конец прочертив ночную тишину долгим скрипом, как стеклянную пластинку, потом вонзились в уголок неба, начертав там новое созвездие. Семнадцать звезд, похожих на язычки пламени, изливавших сверху чуть приглушенный, дрожащий свет.

Они съели торт с медом и миндалем. И вкус надолго остался у них во рту, смешавшись со вкусом этой ночи, пронизанной пламенем и напоенной сиренью. Неса сохранила на своих ладонях, ногтях, в глазах и на губах дивную прозрачность, отброшенную свечами; сохранила ее навсегда. И ее взгляд, жесты и улыбка стали от этого еще мягче, одаренные столь восхитительной благодатью, что она изумляла всех, кто ее видел, даже близких, заставляя их опускать глаза от удивления и смущения. И всякий раз дарила их сердцу миг чистой радости.

Но эта благодать, обитавшая в Несе, была столь велика, столь таинственна, что в иные дни почти тяготила ее. Ее благодать вовсе не была той бесконечной легкостью, что посетила некогда Виолетту – Онорину, дитя роз, дитя, настолько поглощенное любовью, что милосердие, подобно ране, кровоточило на ее виске все то время, пока длилась война; дитя роз, умершее из-за того, что любило без оглядки и без меры. Благодать Несы была столь напряженной, что порой становилась огнем и бременем ее сердца и плоти. Огнем чудесного голода, бременем фантастического желания. Тогда она садилась на ступени дома или на обочине дороги и, прижав к груди широко раскрытые ладони, начинала петь, раскачиваясь и наклоняя голову то к одному, то к другому плечу. Пела низким, почти хриплым и очень горячим голосом, который, казалось, поднимался из ее чрева, отбивая ритм, рожденный в глубине веков. И все, кто слышал эти гулкие песнопения, эти раскатистые песни женщины, исполненные красоты, что претворялась в исступление и жар плоти, чувствовали, как их охватывает желание. Охватывает, словно некая сила, порыв. Словно в ночь своего семнадцатилетия Неса раздула вселенский огонь, оживив огни неба и ночи и те, что теплятся в земле и в человеческой плоти.

Ночь текла, текла без конца, пересекая дни. Колыхалась на их обратной стороне, словно расплавленное олово, покрывая амальгамой, чтобы они еще живее, еще горячее отражали свет неба. Струилась в крови людей, кружила в их сердцах, наводила на них блеск, чтобы любой образ, любое чувство и любое ощущение они отражали с еще большей остротой, резкостью и силой. Ночь накатывала краску на сердце и плоть живых, чтобы отчетливей прочертить путь желания, лучше выписать имена и крики любви. Ночь открывалась и углублялась и ширилась без конца, словно чернильница. Чернильница из камня, коры, соли, стекла. Чернильница памяти.

Ночь без конца опрокидывала свою чернильницу в память людей, и память непрерывно наполнялась шумом, смутным шепотом ткущегося, пишущегося времени – прошлого, сплетенного с настоящим, устремленного в будущее. Ночь упрямо диктовала людям предания памяти, их собственной памяти, от которой они, тем не менее, всегда пытались убежать, отречься, заставить умолкнуть. Цепкая ночь принуждала людей помнить. Помнить вплоть до пустынь забвения. Ибо эти чернила ночи принадлежали не только памяти, но и забвению.

И память текла в каждом, с возрастом все быстрее, все дальше. Как в Баладине, освободившейся от траура по Джейсону, дойдя до конца в утрате и обретении, сбросив гнет смерти над жизнью жестом, вдруг созревшим во сне. Как в Горюнке, который освободился от своего безумия, вырвав воспоминание о ребенке у беспамятства истории и перенеся его на другое дитя. Память в них перекрыла все свои права, раздвинула свои границы за пределы страха, боли и стыда. Память в них вновь обрела широту и движение, стала плодоносной. Она хранила гораздо больше, чем воспоминания о других; она хранила их следы, живые следы, которые были скорее силами, нежели формами. Идущие следы.

То же самое и с Янтарной Ночью – Огненным Ветром. Ночь текла в нем, как тяжелый, бурный поток. Ночь в нем бушевала, как темная волна, бьющая в плотину. Ночь в нем раскатывалась глухим ревом черных валов памяти. Черных, полупрозрачных, как обсидиан, чернил. И так тридцать лет. Но Янтарная Ночь – Огненный Ветер не переставал сопротивляться, кричать нет, вздымать волноломы своих криков против этих бурунов памяти. Кричал громче гула памяти, бежал быстрее волн, накатывающих из прошлого. Он разбил во имя его все отголоски, вырвал все корни; он не хотел ни уз, ни истории. Ни вчерашних дней. Решительно повернулся к ночи спиной и выдумал себе день, свободный от всякой тени. Попытался нарисовать себе прекрасный искусственный день с большим неизменно ярким солнцем на самом краю ночи, чтобы растворить в нем ночь, ее тени, ее голоса. Ее целующие тени, умоляющие голоса. Нарисовал день на краю ночи, как замазывают краской старые обои, чтобы скрыть пятна и трещины на стенах. В итоге, чтобы заткнуть все дыры и разломы, чтобы оживить жгучий свет своего солнца забвения, обострить его едкость, рисовал он кровью и слезами, украденными у юноши, еще ребенка. Но ночь не была плоской и гладкой, как стена, а в крови и слезах жертвы не было никакой горечи. Ночь зияла, ночь была бездной. Янтарная Ночь – Огненный Ветер намалевал там лишь пелену. Даже нет; лишь наметил иллюзию пелены. Кровь была сахаром, слезы были солью. Он не нарисовал резкий свет. То был даже не свет, а тусклое свечение, в котором мрака было больше, чем в самой ночи. Гнилостное свечение, болезненный налет – коросту сахара и соли, струпья засохшей крови. Свечение, сладкое до тошноты, до удушья, до головокружения, и едкое до оскомины, до изжоги. Он нарисовал лишь язву солнца, пронзительно мерцающую на фоне ночи. На бездонном фоне ночи.

И язва его поддельного солнца постоянно открывалась, кровоточила, лопалась, сочилась. Изменчивая рана, источник незатихающей лихорадки. Рана, которая долго вздувалась, меняла очертания. Рана, заново нанесенная рукой незнакомца, явившегося бороться с ним врукопашную. С той поры рана опять изменилась, преобразилась. Она по-прежнему не заживала, кровоточила и горела, но иначе. Скорее не кровоточила, а плакала кровавыми слезами, и вместо пота у него тоже были слезы. А на месте фальшивого солнца проступало какое-то лицо. Рана становилась саваном.

Ночь превращалась в саван. В огромный саван из кожи, который память разрывала со всех сторон. И эта память была необъятна, необъятна и ужасающа, необъятна и великолепна. Она поднималась из такой дали, из такой глубины, что была уже не волной, но вздымалась, подобно гигантскому валу, который отныне не мог сдержать никакой риф.

Ночь превращалась в саван, где медленно, неуклонно проступало чье-то лицо. Но это лицо было еще немым и слепым. Оно виднелось вдалеке, в туманной, неясной дали.

И так же вдали держался Янтарная Ночь – Огненный Ветер; он чувствовал себя так, словно был изгнан далеко от себя самого. Изгнан вон из себя самого, лишен своего былого взгляда. Развенчан, обобран, лишен гнева, ненависти и ревности. Ему казалось, что он плывет в себе самом, в этой невероятной пустоте, разверстой в его сердце и мысли, и он не переставая блуждал в этой новой внутренней пустыне. Он чувствовал себя даже больше, чем изгнанником; он был словно грубо экстрадирован, выдворен из места, где нашел убежище, выдан некоей внешней власти. Но он ничего не понимал в этой внешней силе, овладевшей им, она не имела ни вех, ни форм, ни границ, не имела даже имени. Ему казалось даже, что она была еще больше обездолена, чем он сам, более уязвима. Он чувствовал себя выданным в некую неведомую страну – в страну, которая даже не существовала. Выданным в самое абсолютное никуда. Выданным в самое сердце чужой ночи; ночи, ставшей саваном, ночи с запечатленным в ней лицом. Незнакомое лицо с сомкнутыми глазами и ртом.

Откуда же взялся голос, нарушивший безмолвие этой чужой ночи, из чьих уст? Ибо возник чей – то голос; чья-то песнь – легче дыхания спящего ребенка. Но певший вовсе не спал. Он бодрствовал и ждал, искал и слушал. Умолял и терял себя, всегда. Тот, кто пел, был человеком, которого всю его жизнь мучил вопрос, один единственный вопрос. Которого этот вопрос, всегда один и тот же – такой простой, такой прямой, – точил день за днем, ночь за ночью, как точит ржавчина. Но страх давно заглушил ответ.

Один вопрос, всегда один и тот же, истрепал его жизнь, истрепал его сердце до самой основы, истрепал его тело, как орудие со стертым лезвием. Истрепал ему даже голос. Неловкий голос, который только и умел, что заикаться, словно страх ответить на неотвязный вопрос, терзавший его сердце, прерывал его речь и дыхание сомнением, колебанием. Вопрос, однако, был так прост, даже смехотворен. Смехотворен и ужасен.

«Любишь ли ты Меня?» – упорствовал вопрос. Четыре ничтожных слова из заурядного языка, доступного кому угодно – малым детям, любовникам, старикам.

«Любишь ли ты Меня?» Четыре слова, способные прервать дыхание и речь. Четыре слова, трижды повторенные Петру-ученику – тому самому, который трижды ответил «нет» тем, кто допрашивал его ночью, когда был предан его учитель: «Не ты ли один из учеников Человека сего?» И понадобилось, чтобы Человек, от Которого он отрекся из страха, умер в скорби, был опущен во гроб, исчез и наконец, снова пройдя через смерть, вернулся и избавил Петра от бремени его тройного отречения. Понадобилось, чтобы этот Человек трижды задал свой вопрос, удручая тем самым Петра, которого, казалось, не слышал или ответу которого не верил, прежде чем святой Петр окончательно вырвался из себя самого и ответил в итоге: «Господи, Тебе ведомо все, Ты знаешь, что я Тебя люблю». Словно все из него самого, из Петра, опрокинулось в другого, вплоть до признания своей любви. Вплоть до полного опустошения себя самого в Того, другого, Который владел тайной его любви. И тогда Тот, другой, сказал ему, наперед отмеривая небывалую ширь этой любви, становившейся безумной по мере его отречения от себя: «Ты прострешь руки свои и другой опояшет тебя и поведет туда, куда ты не хочешь».

«Любишь ли ты Меня?» Вопрос источил жизнь отца Деломбра, священника-заики, который только и умел, что раздражать своих прихожан и обескураживать начальство. Истерзал его до того, что он тоже простер свои руки в пустоту и ждал уверенности своего собственного ответа от того самого, кто не переставая требовал его у него.

Простер руки в пустоту, препоясался пустотой и позволил вести себя, словно слепца, словно пленника, вон из себя самого. Покинул свой приход, заботу о котором взял на себя другой. У него не было больше ни заботы, ни обязанности. Не было другой заботы, кроме любви, другой обязанности, кроме как любить. Он оставил все и замкнулся в одиночестве, как некогда отцы-пустынники. Но пустыня, в которую он удалился, была не из песка, а из деревьев и колючего кустарника. Отныне он жил отшельником в лесу Привольной Любви, в старой охотничьей хижине, сложенной из веток, земли и кустарника, как раз в той самой, где тридцать лет тому назад охотники со своими собаками искали укрытия от дождя, прервав преследование дичи. Когда небо немного расчистилось, они вышли; но свет был тусклый, и струящаяся листва позволяла лишь мельком видеть обманчивые формы. Их было трое, и одному показалось, что он заметил силуэт молодой косули. И они пальнули. Раздался короткий, словно удивленный крик, и тотчас же смолк. Крик вроде бы не звериный. Потом послышался звук мягко упавшего тела. Тоже вроде бы не звериного. Собаки с лаем побежали, но охотники на какой-то миг застыли в молчании и неподвижности. Продолжали вслушиваться в это двойное эхо, отозвавшееся на их выстрелы, вслушивались даже когда все уже смолкло, кроме собачьего лая. Вслушивались, стиснув похолодевшими руками приклады своих ружей, с замершим сердцем. Вслушивались в молчание, которое не было молчанием убитого зверя.

Это оказался ребенок, восьмилетний мальчик. Ребенок, всегда любивший бегать по лесам, где был застигнут дождем. Он спрятался под ветвями граба. Дождь полил опять. Охотники подобрали тело ребенка и отнесли его в дом родителей. Туда, на Верхнюю Ферму. С той поры ни один охотник не приходил на это место. Теперь там жил в одиночестве отец Деломбр, и никто не решался заглядывать к нему. Впрочем, никто и не знал, куда он подевался; никого это не заботило.

«Любишь ли ты Меня?» Ему уже даже незачем было отвечать на этот вопрос, все его тело стало ответом. Его постаревшее, исхудавшее от постов, отмеченное лишениями, бессонными ночами и холодом тело. Тело человека, наконец-то избавленного от своих сомнений, тревоги, стыда. Тело, целиком отданное безумству его любви; тело, ставшее прозрачностью. Его тело стало чистым порывом в самой своей неподвижности. И он понял, старый Деломбр: что Тот, Кто так долго спрашивал, любит ли он Его, делал это лишь потому, что не мог иначе, потому что сам был лишь нищим, просителем. Он понял, что не только человек взывает к Богу – без меры, без конца, в гневе и в бессмысленной надежде, но что и Бог тоже взывает к человеку. Почувствовал, что Бог выпрашивает милостыню у людей, и что, быть может, наибольшим людским смирением было бы склониться к этому Богу, скорчившемуся на самом дне их сердец, к этому Богу, испачканному кровью, потом, грязью и слезами людей.

Тогда он стал петь, старый Деломбр, он пел в своей хижине из земли и ветвей, затерянной в чаще леса Привольной-Любви; пел тонким, чуть дрожащим голосом, который заглушали заросли.

Голосом, которого никто в округе не мог слышать, настолько он был слабый и стелился у самой земли, прячась за травой, за колючими кустами, за древесной корой.

И все же этот голос разносился ветром. Он стал легким, словно изморось, словно пыльца. Проскальзывал среди зарослей, прокрадывался среди трав, спускался по склону холма, сплетался с тысячью неразличимых звуков земли, медленно пропитывавшейся вечером, – с шелестом и лепетом. Скользил к реке, текущей внизу. И там, на речном берегу, нашел кого-то, кто мог его услышать.

Янтарная Ночь – Огненный Ветер шагал вдоль реки, возвращаясь из Монлеруа. Шел назад прибрежной дорогой; это был самый дальний, самый окольный путь, но Янтарная Ночь – Огненный Ветер любил ходить вдоль спокойных берегов, вдоль бесстрастного течения серых вод. Ветер, дувший на уровне воды, казалось, становился живее и быстрее, а земля вокруг источала свои запахи с большей силой. Свет, особенно свет был тут иным, словно вода подчеркивала его яркость, отражая бесчисленные оттенки его отблесков в траве и прибрежной листве. А когда спускался вечер, серые сумерки также окрашивались сиреневыми, зеленоватыми и синеватыми переливами воды. Янтарная Ночь – Огненный Ветер больше не различал цветов, но с необычайной остротой воспринимал бесконечную игру теней и полутонов.

И к тому же у кромки воды менялись сами звуки, удваиваясь странными, чуть глуховатыми отголосками, словно влажность, холод и серость воды лишали их блеска, покрывали матовым слоем золота и серебра. Звуки там делались почти осязаемыми.

Что и случилось в тот вечер. Янтарная Ночь – Огненный Ветер вдруг различил какой-то звук. Даже не услышал, а скорее ощутил его прикосновение. Словно чье-то дыхание на затылке. Легчайшее дыхание, которое обвилось вокруг его шеи, потом скользнуло вдоль рук и легло в углублении запястий там, где голубизна вен просвечивала сквозь наиболее тонкую и уязвимую кожу. Звук был голосом, голос пел. И слова этой песни начали тихонько биться в его пульсе, раскатываться под его кожей, поднимаясь до самого сердца. Очень простые слова, без всяких прикрас, слова короткой молитвы, которую поют во время богослужения. Слова «Agnus Dei».[37]37
  «Агнец Божий» – католическая молитва.


[Закрыть]

Голос выпевал каждое слово с таким тщанием, с такой страстью, в которой сплетались радость и мольба, боль и надежда, что смысл каждого из этих слов обретал бесконечную широту и неожиданную важность. Каждое слово раскрывало и свой смысл, и свой тон, словно цветы из круговых волн, распускающиеся на поверхности спящей воды от брошенного камня, и в едином движении углублялось, лопалось, как плод, начинало вращаться и устремлялось по прямой линии. По касательной, вдоль которой струился свет благодати.

Голос тек, колыхался в крови Янтарной Ночи – Огненного Ветра, проникал в его плоть, подчинял себе его сердце, перекатывая слова словно гальку. Словно речные окатыши – огненные и ледяные, стеклянные и бронзовые, темные и светлые. «Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis».[38]38
  «Агнец Божий, берущий на себя грехи мира, помилуй нас» (лат.).


[Закрыть]
Голос странно медлил на гласных, растягиваясь до умоляющих интонаций. Но в разливах этого голоса чувствовалось также что-то вроде ясной улыбки.

Голос все развертывал и развертывал свою фразу. Медленную, все более широкую фразу. И слова колебались между тенью и светом – неся и тень, и свет. И слова плыли между скорбью и надеждой, между слезами и улыбкой – несли прощение. Ибо сами были несомы прощением. И голос во второй раз повторил свою фразу. «Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis». Гласные теперь зияли, открывая некое беспредельное пространство, подобное равнине, простирающейся за горизонт. Янтарная Ночь – Огненный Ветер почти остановился, замедлил шаг, покачивая руками в воздухе. Смотрел на свои руки, словно пытался вычитать на ладонях секрет этого голоса, излучавшего свою песнь сквозь все его тело; но не было никакого секрета. Лишь миг таинства, который надо было пережить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю