Текст книги "Янтарная ночь"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Именно в ту пору слова стали для него подобны вещам – металлическим штуковинам, массивным и бугорчатым, которые не имели смысла, но попадали в цель. Попадали совершенно молча, попадали в страх, в смерть. Попадали в крик матери, в рыдания отца, в зловоние брата. «Кра-а-а-у!.. Послушай-ка, мамочка, как я тоже могу орать. Посильней, чем ты, и слыхать дальше. Кра-а-а-у!.. и ты, папаша, вечно хнычущий, будто мокрая курица, слушай: Крау-у арар-ран!.. И ты тоже, братец, дохлый любимчик с пузом, раздутым синюшной вонью, послушай-ка вот это: сссью-сссюит! Крак – кккраук-кррр-рра!.. Слушайте все втроем прекрасный гром моего сиротского голоса, который разобьет вам кости вдребезги и вышибет зубы!» И пустота дробила эти вопли своими отголосками. Он слушал раскаты собственного голоса, отраженного эхом, и в ответ горланил еще сильнее: «Кто говорит? Кто осмеливается отвечать? Это вы, ангелы? Чего вам надо?» Он мог часами вести эти бессмысленные диалоги с ангелами эха.
Но вскоре он отправился на завоевание новых территорий. Ему беспрестанно попадались фантастические следы, оставленные последней войной, например, огромный дот, затерянный в лесу, нависающем над заводом. Теперь этот дот стал всего лишь просторной помойной ямой, заросшей крапивой, колючками, папоротником. Там царила уже не ржавчина, а гниль. И он придумал себе язык, вполне соответствующий этой атмосфере разложения, созданный из бесформенных слов со зловещим звучанием и каким-то липким выговором. Он слюнявил эти слова и выплевывал на стену – в лицо брату. Ибо брат неотступно преследовал его, с места на место, и повсюду ему приходилось снова вступать с ним в борьбу. Но тут не было эха, все звуки, произнесенные в этом спертом, затхлом воздухе, тотчас же задыхались. Так что тут он скорее сипел, чем кричал, или урчал и глухо кудахтал. И сквозь все эти хрипы, которые он беспрестанно изобретал, вырывал из своего горла и внутренностей, в его тело и сердце проникали странные ощущения, смесь удушья, пота и грязи. Если крики в больших заводских цехах, отраженные пустотой и холодом, научили его чувствовать, как до крайних пределов напрягается сеть мышц, нервов и сухожилий, то здесь, в бункере, наполненном тепловатым зловонием, он испытывал на прочность слизистые и самые пористые ткани своей плоти. И его колотящееся сердце поднималось вместе с тошнотой до самого рта, чтобы таять на языке, обдираться о зубы, как перезрелый плод.
Долго роясь в этих бетонных пещерах, заброшенных историей и людьми, предоставленных растительному забвению, он обнаружил штольню с рельсами – узкоколейный путь со старой, неисправной дрезиной. Отныне он без устали трудился, чтобы вернуть эту вагонетку в рабочее состояние и расчистить рельсы, заваленные мусором и камнями. Туннель уходил глубоко под землю, затем, после длинного подземного прогона, выныривал прямо посреди леса. Рельсы еще продолжали свой путь, извиваясь среди деревьев, но потом внезапно терялись в зарослях. Конечную остановку этой железной дороги грубо отмечала затянутая ряской воронка. Покореженные рельсы, обрывавшиеся на подступах к болотцу, свидетельствовали о взрыве, случившемся тут, видимо, в конце войны.
Шарль-Виктор превратил эту дрезину в свою боевую и триумфальную колесницу. «Я тоже спускаюсь в самую глубь земли, как братец! Но он-то, этот хорек синюшный, не шевелится, а гниет и хрустит своими костями, как засохшими сучьями. Зато я тут прогуливаюсь, еду с ветерком, катаюсь, как железное солнце по кишкам земли!» И, сидя за рычагами своей тележки, он испускал пронзительные, неистовые и радостные вопли, пугая своего брата, эту синюшную падаль, заколоченную досками, под корнями тиса. Он называл свою старую дрезину со скрипучими колесами Баладиной – «шутихой с адской задницей и золотыми ножками», и снабдил ее штормовой лампой.
Он подолгу скакал на своей фантастической лошадке по подземным лабиринтам, скатываясь вглубь темных кишок, освещаемых лишь его штормовой лампой. Он любил эти одинокие скачки сквозь холод и мрак земли – любил вопить в этой огромной утробе тишины и сырых потемок, изрыгая потоки брани и угроз, бросая вызов мертвецам. Доставалось от него даже корням деревьев – предателей, принявших сторону его брата. Если бы он только мог, он бы их все повырубил.
Перерубить, перерезать все древесные корни топором, ножом, пустить кровь из всех корней, как из рассеченных мышц! И пусть все деревья обрушатся на его пути, с громким треском ломая свои сучья! Пусть ни одно не устоит, пусть весь лес превратится в огромное поле битвы! Поле разгрома, поле мести.
Его лампа, подвешенная к передку дрезины, раскачивалась и звякала, рывками отбрасывая в темноту луж круги ярко-желтого света. Ему нравилось смотреть, как пляшут по стенам эти световые круги, на миг вырывая из мрака отблески вещей – обломки оружия, ржавые каски, остатки человеческих костей. «Эй, мертвяки! – кричал он, размахивая лампой, – просыпайтесь, я еду! Глядите, сколько от меня света! Прекрасные круги светящейся мочи – прямо-таки падающие звезды! Эй, мертвяки! А ну, смотреть, я повелеваю! Его величество – это я! Ну-ка, подравняйсь, извольте смирно стоять. Сам его величество торжественно проезжает через вашу помойку. И берегись, шайка старой падали, вы у меня все под присмотром. И вы, деревья, тоже. Потому что мой ужасный взгляд все видит. Приглядывает сквозь дырку у меня в заднице, без жалости!»
Он все видел этим третьим глазом. Этим магическим, злобным анальным оком. Особенно то, что не существовало. И изнурял себя, сражаясь с полчищами воображаемых врагов, видимых только этому неумолимому заднепроходному оку.
Но он обнаружил еще одно место, как раз для безумного взгляда своего третьего глаза. Это место было самым гнусным, самым тесным из его владений, и в силу этого самым грандиозным. Ветхая хибарка из расшатанных досок, дверь которой держалась лишь на поломанной щеколде. Тайный, по-настоящему королевский покой, где возвышался его трон. Это было старое отхожее место, расположенное в глубине пустыря на выходе из Монлеруа; до войны рядом стоял деревенский трактир. Трактир долго был довольно большим заведением, наполовину буфетом, наполовину кабачком, где поселяне собирались по вечерам, чтобы покурить, выпить, поиграть в карты или на бильярде, и где в праздничные дни устраивали танцы. Назывался он «У Эжена с Марселой», по имени владельцев. Хотя упомянутая Марсела безвременно умерла, оставив своего супруга Эжена в одиночестве, кабачок по-прежнему оставался под двойным именем. Эжен-Вдовец был очень порядочный человек, который все понимал буквально и держался этого на полном серьезе. Так что он никогда не подвергал пересмотру короткую фразу, произнесенную в молодости, в день своей свадьбы, хотя столь многие не придают ей большого значения; он пообещал тогда жить с Марселой «в горе и в радости». И это свое обещание, как и все остальные, сдержал твердо. Впрочем, это вовсе не составило ему труда, ибо со своей супругой он знал только радость. Горе пришло лишь с ее смертью; она покинула его в пути, хотя была спутницей верной и преданной. Вдруг оставила его одного, совсем одного, хоть плачь. «Мертвая или нет, – твердил он упрямо завсегдатаям, дуракам, которые подбивали его на новый брак после вдовства, – Марсела была моей женой, ею и останется. Эти вещи пересмотру не подлежат. Вовек. А впрочем, кто вам сказал, что она не здесь еще, моя Марсела, не за стойкой? И ежели она вас слышит, то как это должно ей сердце надрывать, бедняжке! Так что кончайте вздор молоть. Место моей Марселы никто не займет, вот и весь сказ». И Эжен-Вдовец действительно так никогда и не открыл свою постель другим женщинам.
Зато во время войны, в самый разгар оккупации, он не поколебался открыть свой подвал всем, кто искал убежища или хотел спрятаться. Он не удивился также, когда однажды вечером к нему внезапно нагрянули немцы, выламывая двери его заведения, которое он только что закрыл. Они явились с оружием и собаками и тотчас же заполонили весь дом сверху донизу. Пока длился обыск, Эжен-Вдовец не выпускал метлы, которая была у него в руках к моменту вторжения. Стоял там, застыв, среди столов, ощетиненных ножками перевернутых стульев, с болью уставившись на кучку пыли и окурков, которую как раз перед тем начал сметать. Он знал, чего ждать – и ждал безропотно. Он видел, как перед ним вдруг провели троих молодых парней в одних рубашках, с поднятыми руками. Один из них дрожал, даже губы у него дрожали. Солдаты убили их на пороге, прямо под вывеской «У Эжена с Марселой». Потом он почувствовал запах бензина, и среди криков солдат услышал странный, совершенно необычный звук. Гул огромного пожара, который вспыхнул будто сам по себе, со всех сторон. Стало вдруг очень жарко, невероятно жарко. Стекла, большое зеркало, все бутылки и стаканы, выставленные в ряд на полках, стали лопаться. Оглушительный багровый хохот взметнулся вокруг него. Загорелись столы и стулья ножками кверху, затрещали шары на зеленом, протертом до дыр сукне старого бильярда. А он все держался за свою метлу.
В тот миг, когда запылала и метла, ему почудилось, будто мягкая, нежная рука легла на его плечо. Он обернулся и спросил вполголоса: «Марсела?.. Это ты, моя хорошая?» Порывом пламени полыхнуло ему в лицо вместо ответа.
Но маленький Шарль-Виктор еще ничего не знал об этом прошлом, хоть и совсем недавнем; весь мир был для него обширным пустырем, не имеющим другой истории, кроме той, которую он сам ему придумывал. Он был не просто послевоенным ребенком, он был после всех войн. После смерти брата, после крика матери, после рыданий отца. И этого ему было довольно. Это уже само по себе было новой войной, войной по мерке его детства, оружием в которой стали крики и слова.
Свои крики он оттачивал средь тишины и ржавчины старых цехов, испускал их до хрипоты в глубине дота, отбивал ими тряский ритм своей дрезины, несущейся по подземельям. Но там, в нужнике, избежавшем вражеского огня, ему предстояло открыть для себя слова – силу и тайну слов. Ему предстояло открыть их, чтобы играть с ними, смаковать, месить как грязь.
Бурьян со всех сторон осадил дощатую, выкрашенную в голубой цвет хибарку. Эта голубизна так выцвела от дождя, так обшарпалась от ветра, была так загажена пометом птиц, чьи гнезда из веточек раскачивались под застрехой цинковой крыши, что тут и там сквозь нее проступали призраки других цветов. В зависимости от окраски неба на поверхность целыми лоскутьями выплывали то блекло-сиреневый, то лавандовый или бледно-чернильный, то миндально-зеленый или оттенка полынной водки. Порой даже можно было различить смутные розоватые пятна или участки желтого. Таким образом, этот умирающий голубой цвет в своей медленной агонии развил бесконечно тонкую игру текучих полутонов, которая восхищала Шарля-Виктора. «Красивенький мой нужничек, прямо загляденье!» – восклицал он восхищенно, исследуя шаткие стены своей хижины.
Он часами сидел, запершись в этом своем доме на краю света; в своем доме на краю сердца. Царивший там дух был для него таким же сказочным, как и переливы голубого цвета на линялых дверях; то была причудливая мешанина тлетворных запахов – трухлявого дерева, сырой земли, старой газетной бумаги, сгнившей в моче и кале на дне ямы. Пауки соткали огромные сети в углах под потолком; он восхищался скоростью, с какой плелись эти смертоносные и столь тонко сработанные тенета, которые мошкара и комары расцвечивали, словно эмалью, своими трепещущими крылышками.
Стульчаком служил деревянный ящик с широким круглым отверстием посредине. Эта дыра была для него сказочной прорвой – царством мрачной пустоты и самых сладостных головокружений. «Око Божье, – решил он. – Око Божье – это великий Притворщик, который всегда подглядывает за людьми снизу, чтобы украсть между делом то, что они сотворили: дерьмо». Эту широкую горизонтальную дыру, разверстую в темень земли, дополняла другая – гораздо меньше, вертикальная, в верхней части двери. Маленькое, пропиленное в виде сердечка окошечко, глазок – единственный вход для света, который сочился тоненькими лучиками сквозь бесчисленные щели меж досок. В зависимости от часа дня небо в нем вырисовывалось разноцветными сердцами. «У неба сердце довольно переменчивое, со всеми ветрами путается», – вывел он из этого.
Других сердец там тоже хватало: несуразных двурогих сердец, грубо нацарапанных на стенах, пронзенных стрелами и снабженных инициалами. Настоящие маленькие щиты, что были гербами лишь былой любви, минувшего желания, давно стершихся поцелуев. Имелись и другие сделанные углем рисунки и надписи, похабщина – со всех сторон. В этой-то школе, где не было другого учителя, кроме ветра, дующего изо всех углов и свистящего на цинковой крыше, в школе, где вместо грифельных досок – стены, измаранные игривыми пьяницами, Шарль-Виктор и учился словам.
Он не все их понимал и тогда читал и перечитывал загадочные фразы, водя по каждой букве кончиком пальца, произнося вслух по складам. Но если он и не понимал все точно, то достаточно предчувствовал силу, вписанную в эти слова; силу, связанную с крайней их грубостью, с самим их непотребством, осененным ореолом запретности. Ибо речь шла именно о запретном, он чувствовал это с неистовым сладострастием: все эти рисунки и надписи говорили только о таких вещах. Мужские члены и женские груди, непристойные заявления, ругательства и похабщина всякого рода. Все эти слова, обозначающие тело и желание, тело и его наслаждения, его сумеречные зоны, волшебные подробности, потаенные воды, он сделал своими. То были слова-сырье, сырая материя – фекальная, семенная, живая.
Он надрал страниц из своих школьных тетрадей и завел себе тайный дневник, в котором писал на коленях, сидя в своем нужнике, прямо на грозном Оке Божьем. Он назвал эту писанину «Какашкин Дневник» и отмечал там все свои подвиги в нескончаемой борьбе против синюшного братца-хорька, против крика матери и рыданий отца. В борьбе воображаемой, без меры и конца, обостренной его собственным одиночеством; в борьбе, где оружием против призраков противника стали слова – непристойности и похабщина. Борьба слово в слово – словом в тело, словом – ножом.
Но случилась у него и другая борьба, настоящая, рукопашная. Он нашел-таки взаправдашнего противника, как раз по себе, в лице девчонки едва ли старше его самого. То была маленькая мимоезжая цыганка, появившаяся в их краях. Ее соплеменники стали табором возле Мезы, недалеко от деревни. Она, как и он, тоже гуляла вместо школы, бегала по полям и лесам. Но бегала босиком. Впрочем, голыми у нее были не только ноги, она и вся была голышом под своими цветастыми юбками в пятнах и прорехах. Шарль-Виктор повстречал ее в цехах старого завода; она забавлялась тем, что скакала на одной ножке среди мусора и старых машин. «Эй? Какого черта ты тут делаешь? – крикнул он ей в первый раз, как только заметил. – Это мое владение. Проваливай отсюда!» Но девчонка показала ему язык и ответила: «Плевать мне на твое владение. Я везде дома». И стала прыгать дальше, потряхивая совершенно всклокоченными черными волосами и крутя волчком свои грязные цветастые юбки. «Эй ты, слушай! – крикнул он. – На тебе же трусов нет!» Она засмеялась без малейшего стеснения и возразила: «Ну и что? Так заднице вольготнее». Шарль-Виктор, впрочем, сразу же присоединился к этому мнению и бросился к девчонке, громко вопя.
Ее звали Люлла, у нее были зеленые раскосые глаза очень нежного и светлого оттенка и вечно нагие ягодицы. Он звал ее Люлла-Вояка и дрался с ней, как шалый щенок. Ему нравился удивительно зеленый блеск ее глаз, терпкий уже вкус кожи и запах огня и ветра в никогда не мытых волосах. Ему нравились ее дикарские повадки и заразительный смех, а кроме всего прочего – веселое бесстыдство ее ягодиц, которые всегда были ставкой в их схватках.
Люлла-Вояка. Она стала его первым товарищем, его подругой по играм, мечтам и приключениям. И его первой любовью. Он принял ее во всех трех своих вотчинах. Но никогда он не говорил с ней о своем брате Жан-Батисте, большом Синюшном Хорьке, который, однако, по-прежнему неотступно его преследовал, а также и никогда не показывал свою дрезину, свою боевую колесницу в подземной войне против деревьев. Люлла – Вояка была на стороне жизни, желания, радости, он чувствовал это слишком сильно, чтобы ему захотелось увлечь ее за собой в прогулки по царству мертвых. И к тому же он так ненавидел своего синюшного братца-Хорька, что ревновал собственную ненависть, как любовник свою любовь. Ее он еще не мог разделить ни с кем, пусть даже со своей единственной подружкой. Он, Всегрязнейший и Наизлейший Принц, царящий над двойным королевством – королевством игры и желания, тела и наслаждения, с грубой и обольстительной Люллой, голозадой чертовкой, и королевством гнева и ненависти к Синюшному Хорьку, к тому, чье зловоние все еще разъедало самую суть воздуха, без конца разъедало его сердце – сердце брошенного ребенка. Его двойное королевство было, таким образом, строго разделено, ибо он ревновал не только свою ненависть к брату, но и свою страсть к Люлле – к ягодицам Люллы, которые ему нравилось кусать, царапать, ласкать. Каждому своя сестра: никогда на существовавшая, невидимая блондиночка – для зарытого в землю мертвеца, а для него, живого – смешливая дикарка с прелестным, озорным задом. Так что над этим двойным королевством он властвовал силой слов, которые схватывал и исследовал с двух сторон – со стороны смерти, вырвав их из земли, из грязи, из синюшного живота умершего брата, и со стороны жизни, украв у плоти, у запретного, у стен отхожего места, а главное – с губ и зада Люллы. Впрочем, он и девчоночью щелку рассматривал как вторые уста, таящие в себе сказочные, еще неизвестные ему слова.
Он выживал, этот раненый, всеми преданный ребенок, благодаря волшебной силе слов. Его единственной силе, которую он беспрестанно хотел раздвоить, размножить, оживить.
2
На другом конце слов, у истока всякого крика, стоял Золотая Ночь – Волчья Пасть. Он тоже был послевоенным ребенком – но родился скорее не из чрева женщины, а из раны, которую нанесла война. Из раны, которая так и не затянулась, не зажила. Своему появлению на свет он был обязан сабельному удару. И в этот мир он явился среди ночи, похитив по пути звезду. Звезду, разлетевшуюся странным созвездием, чьи искры гасли порой, с течением времени. Семнадцать искорок, десять из которых уже померкли, вновь растворившись в ночи. И эти десять остывших звездных осколков были его сыновьями и дочерьми, ушедшими в землю, в небытие.
Дети и жены, покинувшие его. С каждым, с каждой из них он все глубже погружался в молчание, теряя слова.
Золотая Ночь – Волчья Пасть, тот, кого не захотела, кого отвергла смерть. И старости, казалось, он тоже не был нужен. В семьдесят пять с лишком лет он оставался таким же, как прежде, с телом, налитым силой и мощью, с щетинистыми волосами все того же неизменного буровато-рыжего цвета. Быть может, теперь он выглядел даже крупнее и крепче, чем раньше, а его лицо с дубленой кожей, изрытой и перекроенной возрастом, стало еще более примечательным. Изменился только его голос, особенно голос. Словно немота, надолго поразившая его после смерти Рут и четверых их детей, оставила на нем свой след. След холода, серую метку. Если только не из-за вкуса смерти, наполнившего его рот той ночью, на прогалине леса Мертвого Эха, так странно охрип его голос. Этот ужасно горький и стойкий вкус вынуждал его постоянно скалиться, как при соитии.
Он больше не жил на Верхней Ферме. Со времени своего неудавшегося самоубийства в лесу Мертвого Эха он никогда больше не переступал порог своего дома. Этот дом, где он прожил больше полувека, где познал четыре любви, и среди них самую большую, самую чудесную, он уже не считал своим. Его жилище вдруг стало для него запретным, проклятым местом. Камни этого дома заключали теперь только ночь – ужасную горькую ночь, в которой его любови растворились одна за другой, пораженные смертью, безумием, войнами. Растворились в кровавом, едком и черном поту. Он оставил свою ферму детям, тем, кто выжил, – Матильде, Батисту и Таде.
Матильда завладела комнатой отца – широкой отцовой постелью. Той самой постелью, где были зачаты и появились на свет она сама и все ее братья и сестры, и где однажды весенним утром ее мать рассталась с жизнью. Той самой постелью, которую трижды осквернил своими новыми Любовями ее неверный отец. Двое из этих жен-захватчиц там и умерли, как и ее мать. Третья отправилась за смертью куда-то далеко. Говорили, что она обратилась в пепел и дым, будто какая-нибудь вязанка хвороста. Хотя как раз она-то и оставила на постели самую глубокую вмятину. В конце концов эта чужачка изгнала отца из его спальни, подальше от дома. Ибо именно от воспоминаний о ее теле, ее руках, губах, грудях, животе ее безумный отец бежал, будто раненый зверь, потеряв голову от горя. Матильда чувствовала это – чувствовала, доходя до гнева. Но она, со своим телом строптивой девственницы, откуда женское было иссечено яростью и вызовом, вполне сумела прогнать все эти призраки и вернуть спальне единственную подобающую ей меру – меру своей матери.
Батист и Полина переселились в комнату, которую когда-то занимали дочери, а двое их детей в ту, что всегда предназначалась для сыновей. Таде устроился в прежнем пристанище Двубрата, а Никез – в лачуге Железного-Штыря.
Каждый привел в порядок свое жилье, покрасил стены, попытался заново обустроить большую ферму, спасшуюся от войны, оторванную от прошлого. Но, несмотря ни на что, тень патриарха упорствовала; большая тень, лежащая, словно отблеск золотой ночи, на стенах, ставнях, дверях и мебели. Хоть и оторванная от своего прошлого, Верхняя Ферма хранила память.
А впрочем, не безумный ли крик Полины, раздавшийся тем осенним, дождливым днем, связал ее с подавленным прошлым, не он ли дал слово памяти? Глубоко погребенное слово, все из эха и откликов.
Все тот же оборванный, бесконечно возобновляемый крик, прокатывающийся из жизни в жизнь.
Золотая Ночь – Волчья Пасть боролся против этого крика – и сломил ему шею. Он покинул свое жилище. Продолжал обрабатывать земли вокруг фермы, порой отваживался дойти даже до середины двора, но в дом никогда не заходил. Отныне для него уже не было никакого «внутри», весь мир вывернулся, словно перчатка. Перчатка из человеческой кожи, из оголенной плоти, до самого нутра. Он был навсегда извергнут наружу.
Дом, где он теперь жил, находился по ту сторону его полей, напротив Верхней Фермы, на склоне противолежащего холма. Этот дом относился уже не к деревушке Черноземье, а к местности, известной под названием «Три Пса-Колдуна». Никто в округе не сумел бы точно объяснить происхождение этого имени, оно восходило к какой-то смутной легенде о тех временах, когда люди, по недомыслию или из любопытства, пытались заигрывать с тайными силами Лукавого, и оказывались вдруг превращенными в зверей. Рассказывали еще, не слишком-то в это веря, но и без лишнего зубоскальства, что три пса-колдуна были не кто иные, как три неосторожных монаха, ставшие оборотнями, так как дерзнули прочесть таинственную и ужасную книгу, запретную для непосвященных. Никто не смог бы указать этот день, восходивший к ночи времен, ни уточнить, о какой магической рукописи шла речь. Некоторые старухи утверждали, что о Библии, которую эти слишком любопытные монашки попытались читать задом наперед, словно чтение Святого Писания навыворот могло открыть им тайну мироздания. Но гнев Божий поразил их за этим делом. Как бы то ни было, название сохранилось, столь же крепко укорененное в этих нескольких арпанах земли, как и выросшие там старые буки.
На этом месте возвышалась просторная усадьба из охристого камня, прозванная «Тенистая Краса» из-за огромной тени, которой ее окутывали большие буки и дубы. Верно также и то, что дом был некогда красив, в те времена, когда в нем обитали Румье. Эти Румье из поколения в поколение разводили коней. Коней столь выносливых и храбрых, что, к вящей славе семейства Румье, в прошлом веке они дошли с императорской старой гвардией аж до самой России. Но не только маленькие коренастые лошадки волчьей масти вошли во вкус приключений и далеких пространств; сами сыновья Румье тоже пустились в странствия. Один отправился в Канаду, другой в Африку, третий в Азию. Но, как и маленькие боевые коньки, отправившиеся служить императору, сыновья Румье не вернулись. Лошадок сгубил мороз, а сыновья Румье пустили корни в разных дальних странах. Тогда после смерти отца дом оказался среди выморочного имущества, и над ним стал медленно смыкаться огромный свод сумрака и тишины. Тенистая Краса, таким образом, проспала около века пустым и очень влажным сном, во время которого ее стены, балки и доски потихоньку отдались тлену и разрушению. И от своего изначального названия усадьба сохранила, в сущности, лишь тенистую часть.
Потом в один прекрасный день, по окончании последней войны, трухлявые двери и окна вновь открылись. Та, что открыла их, оказалась последней наследницей рода, распыленного по всем уголкам земного шара; она была дочерью младшего сына, любимчика старого Румье, того, что осел в Азии, у Сиамского залива. Чтобы вернуться и вновь обосноваться в тени буков над Мезой, ей пришлось дойти до такого же разорения, как и пустующему дому.
Именно в этом обветшалом доме, подле наследницы тенистых камней Золотая Ночь – Волчья Пасть и нашел пристанище. Он даже не знал, как это произошло. Да это и не имело значения. Отныне ничто не имело значения. Он позволял течь дням, всплывать событиям, двигаться туда-сюда существам и вещам – но сам не останавливался, не думал больше об их смысле.
Она притязала на то, что зовется Маго де Фульк, и наделяла себя возрастом и прошлым, столь же надуманными, как и ее имя. Но еще причудливее был нрав этой женщины, взявшейся в один прекрасный день невесть откуда у Трех Псов-Колдунов. Ей случалось неделями безвылазно сидеть в своем доме за закрытыми ставнями, потом вдруг с грохотом распахнуть настежь все окна и двери, и отправиться куда глаза глядят, напрямик через поля и леса. Когда она так разгуливала – прытко семеня мелкими торопливыми шажками, задрав нос в небо и словно принюхиваясь к ветру и низким облакам, блестя глазами от вновь обретенных простора и света – то непрерывно что-то щебетала, забавно потряхивая головой. Те, кому она попадалась на пути, не смогли бы определить, что выражал этот щебет: сбивчивый монолог, напевание или легкий смех. Разве, сказали бы, что она чирикает, как камышовая славка. Впрочем, разве не стремилась она постоянно, как и славка, к воде – к прудам, озерцам, а главное, к берегам реки? Там всегда останавливалась ее трусца; она приседала на корточки в сырых зарослях, и, обхватив колени руками, надолго застывала в полумраке у самой кромки воды, тихонько насвистывая свою странную, монотонную песенку.
Назойливую песенку своей памяти. «Тек тек тиритирити… зек зек зек уоид уоид уоид оид оид…» Ее памяти, ее любви, ее боли. Ее памяти, заросшей сумрачными, шелестящими лесами, что насыщены влагой и тяжелыми до тошноты, до наслаждения запахами – залитой теплыми ливнями. Ее памяти, омытой зелеными, почти черными тенями и водянистым светом, пронизанной полетом птиц. Тек тек тек тири тири ти… Ее памяти, испещренной ярко-красными пятнами – цветами фламбуайанов и тамариндов, огоньками деревьев и лиан, что мерцают в джунглях, лужицами крови и красными черепичными крышами, буйволовыми боками в глине – и рекой, гигантской, катящей свои тяжелые воды цвета кирпича. Ее памяти, покрасневшей, как губы нищенки, что беспрестанно жует лист бетеля. «Уоид уоид уоид…» Памяти, нахлынувшей потоком ила и забытых желаний.
Она оставалась там часами, созерцая реку, ведя свою память волоком против течения – воды, времени, истории. Оставалась там, пока не обращала вспять ток воды, времени и истории, подобно тому как река Тонлесап[2]2
Река в Камбодже, правый приток Меконга.
[Закрыть] в период паводка вдруг поворачивает обратно и изливает свои вздувшиеся от муссона воды в большие озера на севере, затопив поля и леса. «Тек тек тири тири ти…» Она плыла вверх по течению дней, возвращалась к своим минувшим вчера, к своему утраченному счастью. Возвращалась к своей юности, тонула в своей легенде. До заката сидела, затаившись в прибрежных зарослях, опершись подбородком о колени, напрягая взгляд. «Зек зек зек зек зек…» Напрягая взгляд до предела, до тех пор, пока не вздымались вокруг большие озерные леса и не долетали тамошние песни.
Ее называли лгуньей и выдумщицей. Людям не нравились ее показные замашки знатной дамы, чужеземные повадки, взгляд изгнанницы, странный птичий щебет. Сомневались насчет ее имени, судачили о ее прошлом, потешались над нелепыми нарядами и слишком белой, словно размоченный в молоке хлебный мякиш, кожей. Порой ее охватывала сильнейшая лихорадка. Тогда-то она и запиралась в своем доме, закрыв все ставни. Ее лихорадкой была испарина памяти. Она говорила, что больна. Но все считали, что она больше придуряется, и не замедлили приделать к фамилии чужачки насмешливое прозвище, подвергавшее сомнению ее спесивые претензии, – Макакой Футынуты звали ее в округе.
Но ее ничуть не заботили пересуды и насмешки, мишенью которых она была; все эти люди с окрестных хуторов, из Монлеруа и прочих местечек, напоминали ей гроздья обезьян, пронзительно вопящих в чаще темных лесов – крикливое убожество.
Леса без света, без воздуха и тропинок. Леса ее памяти. Непроходимые, удушливые. Однако какая-то ее часть затерялась там. Какая-то ее часть осталась там, опутанная лианами и гигантскими папоротниками, в стрекоте насекомых, в шорохе испарений, в хриплом крике диких павлинов. Какая-то ее часть беспрестанно возвращалась туда, вновь разжигать костры у подножия этих гигантских деревьев, погребенных подо мхом и травой. «Уоид уоид уоид…» Ее память все тянула вполголоса свою монотонную песню, ловила в потемках прошлого, в спертом воздухе забвения беглый промельк какого-то потерянного образа, какого-то былого ощущения. Иногда это случалось, молниеносной вспышкой, искрой, похожей на тех изящных, с просвечивающей кожей ящерок, что бегают зигзагами по стенам. Зек зек зеррр… Подстерегавшая добычу память бросалась прямо на образ, хватала ящерку – и удерживала от нее лишь тоненький, тотчас же засыхавший хвостик, а образы снова разбегались. «Уоид уоид уоид…» – опять заводила ее обезумевшая, упрямая память.
Что касается Золотой Ночи-Волчьей Пасти, то ему неважно было, кто такая на самом деле эта женщина, рядом с которой он в конце концов оказался. Она могла зваться как ей самой или другим угодно – Маго де Фульк, Румье или Макака Футынуты, ему на это было плевать. Пусть колесит по извилистым дорогам своей больной памяти, пусть придумывает себе любые имена и тысячу фальшивых заслуг впридачу, пусть фантазирует о своем прошлом – его это не касалось. У него самого больше не было памяти. Он выблевал ее в лесу Мертвого Эха, в конце войны. Жидкая каша из красных семян вперемешку с потом и слезами. Каша из крысомора – он отравил свою память. Он умер для своей памяти, умер от избытка памяти. Памяти, изуродованной его болью, навсегда опустошенной зловещим именем: Заксенхаузен.[3]3
Немецко-фашистский концлагерь близ Потсдама, в котором за время его существования (1936–1945) было уничтожено более 100 000 узников.
[Закрыть] Ему пришлось убить свою память, которую черная алхимия истории превратила в чудовищного зверя, уподобила тем гигантским крысам, что в былые времена наплодили зачумленные города, – она изгрызла ему сердце.