Текст книги "Янтарная ночь"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Этот-то страх, этот отказ Деломбру и предстояло преодолеть. Предстояло спасти ребенка, найти ему место в сердце матери, вырвать его у смертной ночи и у слез отца. «Не хочу! Не хочу!» – упрямо твердила Полина, вцепившись пальцами в деревянную решетку. И всякий раз в душе Деломбра отзывался другой крик, весь из мольбы: «Любишь ли ты Меня?..»
«Любишь ли ты Меня?» – не переставал слышать Жозеф Деломбр, и этот безгласный умоляющий голос, обращенный к нему из самого бунта Полины, был таким торопливым и таким кротким, что ему приходилось всякий раз отвечать ему столь же торопливо и кротко.
Быть может, в конце концов именно этот голос зазвучал через него, перекрыв его собственный – убогий, запинающийся и невнятный. Слова, которые он произносил, приникнув к деревянной решетке, не шли во вне – это звучало внутри него, нежно, торопливо. Шепчущий крик боролся, слово за словом, против бунтующего крика Полины. «Уже не в вашей воле хотеть или не хотеть, – говорил он ей, – ибо дитя не принадлежит вам. Впрочем, разве мы сами принадлежим себе? Нет, мы принадлежим друг другу, одни принадлежат другим – но эта связь принадлежности ужасна, потому что, видите ли, она не взаимна. Мы принадлежим другим, но никто не может принадлежать нам. Это так, мы живем в совершенной неустойчивости, и если, несмотря на подобную неустойчивость, все же не падаем, то единственно потому, что нас поддерживает Бог. И чем больше мы отдаем себя, чем больше отрешаемся от наших собственных сил, от нашей личной воли, тем больше тогда Бог служит нам опорой». – «Но я же боюсь, – вновь твердила Полина, – боюсь! Так боюсь! Это не воля моя бунтует, не сила восстает, а наоборот, что-то во мне, такое слабое, такое трусливое… это мой страх… слепой, огромный, мучительный… я не могу…» – «Так отдайте свой страх Богу, – отвечал Деломбр, – только в нем такой страх может быть отринут, оставлен, искуплен…» – «Невозможно. Мой страх и Бог – это одно и то же. Он-то и стал моим страхом. Жизнь стала моим страхом. Как бы я смогла отдать свой страх Тому, Кто и есть мой страх?..» – «Отказавшись от самого этого страха, полностью доверившись Богу. Вы слишком боретесь против своего страха, слишком защищаетесь – и плохо. Этот страх и эта боль превосходят ваши силы. Вам незачем сопротивляться – вы побеждены заранее. Вы уже побеждены. В тот момент, когда вы, наконец, признаете, что вы побеждены, когда вы прекратите вашу напрасную борьбу, тогда, и только тогда вы освободитесь от всего этого страха. Позвольте ребенку расти в вас, оставьте ему шанс…» – «Шанс? Но какой шанс? – восклицала тотчас Полина. – Где же тогда мой собственный шанс или шанс моего сына Жан-Батиста, убитого в самом детстве, и где шанс моего второго сына, озлобившегося хуже дикого пса? А? И где шанс моего свекра, старого Пеньеля, и шанс его жен и всех его детей? Где шанс этого человека, которого жизнь беспрестанно обкрадывала – грабила, вплоть до разорения, до опустошения! Где шанс моих родителей, погибших под бомбами во время войны? Где наш шанс, нас, Бороме и Пеньелей? Где шанс людей? А ваш, ваш-то собственный, где он, скажите, скажите мне! Отвечайте!» – «Несчастье, каким бы большим оно ни было, никогда не может уничтожить шанс… Потому что… потому что… шанс не имеет ничего общего со счастьем, это не победа, он не на стороне силы… но шанс, видите ли, по ту сторону всего этого, в самой глубине…» – «Я вас не понимаю»! – прерывала его Полина. Но он, упрямо и непреклонно продолжал: «…Я тоже, я тоже думаю, что не понимаю по-настоящему… но я чувствую, чувствую это в себе: шанс существует, он нам дарован. Как бы далеко наши несчастья ни отгоняли его, он никогда не может быть окончательно потерян. Никогда! Ибо он на стороне отрешенности. Это не победа, не выигрыш. Вовсе нет! Наоборот, это абсолют проигрыша… Шанс это, это…» – «Выходит, шанс это неудача? Так? – резко обрывала его Полина. – Ведь если шанс не на стороне счастья, победы, силы, значит, он на стороне поражения. Это же нелепость!» – «Ни то, ни другое, – продолжал он на последнем дыхании. – Он на стороне мира. Мира в самом себе, мира обретенного, мира предчувствуемого… на стороне… благодати…» – «Когда все разбито, убито, уничтожено, слово мир больше не имеет смысла! Туда, где царит печаль, боль, страдание, мир не может прийти, ибо слишком поздно. Шанс, мир! Вот уж точно слова, лишенные смысла в таком краю, как наш, вечно разоряемом войнами, а главное, в моей семье, против которой постоянно злобствует судьба! Спросите старого Пеньеля, что он думает о шансе и о мире! Спросите любого вокруг вас! Все вам ответят с гневом и отвращением, что эти слова хуже, чем бессмыслица, – они непристойны и оскорбительны! Да, оскорбительны!» – «Мы говорим о разном, – признавал тогда Деломбр, кротко поднимая голову. Порой он даже подносил руки к зарешеченному окошечку, словно хотел коснуться лица, укрывшегося за ним. – «Шанс, – говорил он, – это просто; когда мир рушится, когда все валится вокруг нас, когда падаешь прямо в пустоту, в ночь… тогда шанс это… это признать, что в глубине этой пустоты – Бог… что он и есть эта ночь…» – «Но ведь сам Христос воспротивился, взбунтовался и возроптал против Бога, который Его оставил! – бросила ему Полина, все еще сопротивляясь. – Он тоже поддался страху!» – «Да, Он возроптал. Но, умирая, добавил; „Отче, в твои руки отдаю дух Мой…“ И умер в руках Божиих, в пустых и истерзанных руках Божиих. Даже Свое страдание и Свой страх Он вручил Богу… Иначе бы Он не смог умереть…» – «Но Он же сам был Богом!» – бросала ему Полина, как вызов и упрек. – «Он был Богом, и Он есть Бог. Но в миг смерти Он был также человеком. Только человеком. Столь же слабым и уязвимым в своем сердце и в своей плоти, как вы и я…»
Полина покидала исповедальню всякий раз внезапно. Вдруг вскакивала, иногда даже оборвав фразу, и, не оборачиваясь, торопливо убегала из церкви. А он еще некоторое время оставался там в полном одиночестве, без движения, уперевшись затекшими коленями в дерево маленькой скамеечки. Слушал звук поспешных шагов, скрип двери портала и тяжкое падение тишины. «Я не смог найти слова, – говорил он себе. – Не сумел переубедить. Ее сомнения сильней моей веры, бунт больше моей надежды, боль неистовей моей любви». И всякий раз он выходил из этих прений еще более растерянным и удрученным. И тогда его тоже охватывал страх, словно Полина, внезапно убегая, оставляла его ему, швырнув прямо в сердце. Но он не боролся против этого страха, позволял ему захлестнуть себя, сломить, и, в конце концов, бросить на пол лицом вниз, с раскинутыми крестом руками, в тиши кельи. Он чувствовал себя тогда до такой степени опустошенным, лишенным слов, что даже не мог молиться. Он лежал, распростершись на полу, закрыв глаза и рот, и страдая от этого страха, пока тот не иссякал в нем. До тех пор пока вновь не обретал силы ответить «да» на неотвязный вопрос, который свербил в нем от пределов страха, с самого рассвета: «Любишь ли ты Меня?» Он отвечал шепотом.
Полина сохранила ребенка. Она перестала бороться. Уступила. Но с того дня, как позволила своей беременности развиваться своим чередом, она перестала ходить к отцу Деломбру. Послала ему письмо; коротенькую записку, в которой говорилось дословно: «Вы выиграли. Я дам этому ребенку родиться. Но он мне чужой. Мне все стало безразлично. Потому что не шанс мне достался, а что – то холодное, черствое и горькое: безразличие. Пусть отныне каждый идет своим путем. Мой сейчас не ведет никуда. И боюсь, что то же самое со всеми путями. Будь то ваш. Особенно ваш, быть может. Я не хочу больше вас видеть. Не знаю, должна я, или нет, поблагодарить вас за столь упорное терпение, которое вы проявили по отношению ко мне. Полина Пеньель».
Деломбр не выиграл, он и сам это знал. Ничего не выиграл. Он чувствовал себя более, чем когда – либо, зараженным отчаянием Полины, и более, чем когда-либо, обделенным. Но он не пытался ни вновь увидеть ее, ни писать ей, ибо это лишь усугубило бы страдания молодой женщины. И ответ на неотступно преследовавший его вопрос делался все мучительнее.
Полина снова заточила себя на ферме. Она чувствовала, как раздувается ее живот – словно живот ее сына в чаще леса Привольной Любви, в сине-зеленой тени ветвей. И ее глаза вновь обрели прежний кремнистый блеск. «Уж не произведу ли я на свет сине-лилового ребенка?» – спрашивала она себя с ужасом, вспоминая о тронутом гниением теле Жан-Батиста. Но Без-ума-от-Нее был рядом, еще более заботливый, чем когда бы то ни было, и старался отогнать образ первого сына подальше от их спальни, подальше от тела жены. Он сжимал ее в своих объятиях, успокаивал своей любовью, называл, как прежде, во времена их встреч среди книг в глубине лавки Бороме, «моя принцессочка Клевская». Но она с каждым днем отстранялась чуть дальше от себя самой, от своего настоящего, от своего прошлого, а главное – решительно – от будущего. Молчаливо следовала путем безысходности, путем безучастности. Даже любовь Батиста не могла вновь открыть ей другие пути. Что касается Шарля-Виктора, то он злобно наблюдал за ней исподтишка. Однако бывали ночи, когда он просыпался, весь дрожа, опьяненный тем, что вновь обрел утраченную любовь своей матери. Он вскакивал, бормоча обжигающее губы имя, только что вырвавшееся из его сердца, готовый позвать свою мать, броситься в ее объятия. Но тотчас же спохватывался. Ему случалось до крови кусать себе руки, колени, чтобы заставить умолкнуть имя, подавить зов.
Полина произвела на свет девочку. Она родила гораздо раньше срока, словно торопилась покончить с этим, освободиться от чуждого бремени. Ребенок был совсем легонький и пищал не громче котенка.
Полина боролась. Она даже не знала, против чего. Все в ней смешалось, перепуталось – прошлое и настоящее, живые и мертвые. Но безразличие, проистекавшее из этой путаницы, не приносило ей ни облегчения, ни отрешенности. Совсем наоборот, это безразличие проявлялось как болезнь, сплошь из горячки и исступления. Против этого-то внутреннего недуга она и боролась. Но болезнь была сильна; она действовала втихомолку, как и сама Полина, пытавшаяся не поддаваться ей, вновь загнать туда, откуда пришла. Недуг возвращался, и у этого недуга было лицо и имя: Жан-Батист.
Маленький Барабанщик. Посиневший ребенок с огромным животом. Вот кто возвращался с целым сонмищем образов, запахов, звуков. Полина видела, как снова льет дождь и как три струящихся человека отбрасывают на порог свои огромные тени. Ей повсюду чудились запахи перегноя, размякшей от осенних дождей коры, гниющей плоти. Она видела, как ее руки отбиваются от зверья, привлеченного зловонием падали, – ее собственные руки, обезумевшие, словно умножившиеся в числе. В ее рту стойко держался вкус черной земли, вкус могилы, выкопанной под дождем. Она беспрестанно слышала глухой стук земли и камней, падающих на деревянную крышку гроба. Видела, как деревья – всем лесом – выдираются из своей почвы и начинают шагать. Племя безумных воителей, змеящееся тысячами рук, вооруженное синеклювыми птицами.
Она боролась против неразберихи воспоминаний, но тщетно. Ибо ее память растворилась в ее плоти, забилась во все уголки тела. Сочилась, словно пот из ее сдавленного сердца.
Однако были и другие. Батист, Шарль-Виктор, а теперь и новорожденное дитя. Она пыталась тянуться к ним. Но что-то удерживало ее, беспрестанно отталкивало, и это расстояние было все труднее и труднее преодолеть. Она делала то, что положено матери – кормила ребенка, мыла его, пеленала. Но выполняла все это, словно лишенный смысла и желания ритуал. Делала механические жесты с отсутствующим видом.
Тогда-то и вернулся Шарль-Виктор – через силу, и не к матери, не к отцу, а к новорожденной. Это было так, словно его самого заново произвели на свет. Он хотел этого ребенка – для себя, для себя одного. Младшая сестренка, о которой так мечтал Синюшный Хорек, его старший братец, была дарована именно ему. И именно он выбрал ей имя; попросил своих родителей назвать малышку Баладиной в честь своей дрезины – «шутихи с золотыми ножками и адским задом». Ибо при своей страсти к словам Шарль-Виктор верил в магическую силу акта называния; и, давая своей сестренке имя по своему выбору, он как бы связывал ее с собой священными, тайными и нерасторжимыми узами. «Баладина! Баладина! Сестричка моя, только моя! – кричал он в своих разрушенных дворцах – на заводе, в блиндаже, в нужнике. – Я открою тебе мое прекрасное королевство – ржавчины и отбросов – и ты все обратишь в красоту, а для тебя я стану добрым, да, я – Всегрязнейший и Наизлейший Принц, я стану добрым! Ужасно добрым! Таким добрым, что самого Бога скорчит! Но добрым я буду только для тебя».
Шарль-Виктор не стал ни лучше, ни хуже. Он просто потерял голову из-за своей младшей сестренки. Она была для него всем. Мир вдруг обрел лицо, лицо другого человека – который его не предавал. Мир обрел детство и новый вкус игры. Все становилось возможным.
Тогда-то его глаза и приобрели ту восхитительную прозрачность окаменелой смолы цвета меда и бледного золота. Пятно в левом глазу от этого казалась еще ярче, почти пылало. Но в самом взгляде еще таилось столько мрака и ярости, что никому и в голову не пришло дать ему прозвище Янтарный День. Все называли его: Янтарная Ночь.
Баладина была для него всем. И он постарался стать всем для нее. Поскольку мать по-прежнему была во власти своего старшего сына, ужасного синюшного Хорька, поскольку отец, большой барбос, смотрел только на свою жену, двигавшуюся как автомат, и видел только ее, все место подле Баладины доставалось ему – по праву. И он сумел занять это свободное место, основав там свою державу. От этой державы он, впрочем, постарался отогнать всех остальных, ибо его любовь была ревнива. Он держал на расстоянии как своего дядю Таде, так и Ципель, и особенно юного Шломо. Тот не мог этого вынести; постоянно кружил возле малышки, пытаясь подсунуть ей свои улыбки, словно приторные сласти. Янтарная Ночь прозвал его Акула-Проныра, и оказал ему честь, поместив в четвертом иерархическом ряду своих врагов – за братцем Синюшным Хорьком, матерью-предательницей и шелудивым псом-папашей. Он отнес его к одному разряду с древесным сбродом. Особенно следил, чтобы Акула-Проныра и эта колдунья Ципель не пели Баладине свои таинственные песни, вызывавшие тошноту от одного только слушанья. И речи быть не могло, чтобы малышку убаюкивали этими темными и красивыми до слез песнями. Речь, слова, звуки – это будет принадлежать только ему, и только он один научит им ее – на свой лад. Он сделает ее своей – силою звуков и слов. Магией слов.
Но Шломо не заботила ненависть Шарля-Виктора по прозванью Янтарная Ночь, который был младше него почти на шесть лет. В свое время уже старший, Жан-Батист, проявлял к нему смутную враждебность. «Не надо на них сердиться, – частенько говорила ему Ципель. – У Жан-Батиста и Шарля-Виктора ревнивые сердца, такие уж они уродились. Впрочем, я думаю, что все Пеньели такие. Страсть в них так сильна, что они от этого заболевают. Ревность – это болезнь. «Что же это за болезнь, – спрашивал тогда обеспокоенный Шломо. – Тяжелая? Можно от нее умереть?» – «Порой да. Думаю, что да…» – «Но, – настаивал Шломо, – раз в их в семье эта болезнь у всех, ты думаешь, Таде тоже ревнив?» – «Не знаю!» – отвечала резко Ципель, которую этот вопрос смущал, она сама не знала почему. Упрямый Шломо продолжал донимать сестру, не замечая, что та краснеет. «Не надо бы ему быть ревнивым, раз ты говоришь, что от этого можно умереть!» – «Кого ему ревновать, да и зачем? – возражала она, пожимая плечами. – Единственное, что любит Таде, это книги и звезды. А звезды не ревнуют». – «Почему бы и нет? – настаивал ее брат. – Если он и в самом деле очень сильно любит свои звезды, то, может, станет от этого ревнивым и больным…» – «О! Как ты мне надоел со своими глупостями!» – говорила она, чтобы покончить с этим, и меняла тему разговора.
А сам Шломо, не заразился ли он непонятной болезнью своей приемной семьи? А Ципель? Эти вопросы долго мучили его. Но с того ясного апрельского утра, когда, вцепившись в ствол молодого вяза, он мельком увидел сквозь розовый туман висящих гроздьями тычинок, как лицо Полины озарилось изнутри и открыло ему тайну ребенка, которому суждено родиться, вопросы больше его не мучили. Его охватила радость. И любовь Шломо к новорожденной была так огромна, так легка, что для ревности не оставалось места. Какая важность, что Янтарная Ночь с яростью и гневом все дальше отталкивал его от девочки и что он запретил ему касаться ее, видеть ее, говорить с нею? Ему было довольно знать, что она рядом. Довольно, что она существует. Из-за этой-то простой радости он и улыбался весь день с таким ликованием. «Баладина! Баладина!» – шептал он, повторяя, как заклинание, имя малышки, словно чтобы покрепче себя заколдовать – надежнее его себе присвоить.
Слышала ли девочка эти обращенные к ней призывы, что кружили над ее сном, словно пьяные птицы? Словно птицы, оголодавшие после слишком долгой зимы. Она была еще такая маленькая, такая хрупкая – дитя, которое отец зачал своими слезами, а мать не смогла доносить до срока. Она тихо пребывала в своей незавершенности, свернувшись клубочком, закрыв глазки и сжав кулачки. Продолжала свой прерванный сон в отошедших внутриутробных водах, медленно, очень медленно всплывая в мир и в жизнь. И тишина царила в ней. Она никогда не кричала, не плакала. Она еще слышала, как отдается в ее виске глухой стук материнского сердца. Она спала. И ее дыхание было так легко, что его едва можно было различить. Она спала у самой поверхности мира.
Ей еще рано было слышать обращенные к ней призывы, эти шепоты и крики.
Но время не стояло на месте. Вечно в пути, вечно в спешке. Оно созревало под веками еще не проснувшейся крохи, постепенно окрашивая ей глаза той фиалковой синевой, что таится в лесной чаще, в подлеске и зарослях.
Вечно в пути, широко шагая средь вещей и существ, опрокидывая их, унося с собой, – время без конца творило историю, сучило нить своей повести.
НОЧЬ ВЕТРА
1
Время. Оно всех их заставит странствовать по свету, заставит перегонять свои дни плотными стадами от ночи к ночи. Время все еще испускало свой клич в имени Пеньелей – свой дорожный клич, клич битвы и тишины.
Баладина, еще не проснувшаяся малышка, незавершенное дитя. Наконец, она открыла глазки. Они были фиалково-голубые, и в одном сверкало золотое пятнышко. Она научилась ходить, говорить и любить. Эту новую любовь присвоил себе ее брат. Полина проходила сквозь дни их детства словно сомнамбула, протягивая к ним одеревенелые руки и вечно натыкаясь на пустоту. И вечно по пятам за ней шел Без-ума-от-Нее, готовый подхватить жену, помешать ей снова упасть.
Янтарная Ночь брал Баладину в места своего непокорства и всюду придумывал для нее сказки. Он без устали рассказывал ей историю про старшего братца, Синюшного Хорька, утверждая, что тот превратился в железноглазого великана, в жутко голодного людоеда с лиловыми губищами и непомерным брюхом. «Знаешь, – говорил он малышке, которая слушала его, разинув ротик от страха, – Синюшный Хорек на самом деле ужасный людоед. Жрет, что ни попадя, листья, кору, корни, а еще камни, облака и зверей – прямо сырьем. Меня тоже сожрать хотел, да не на таковского напал!
Я сильней его. Вот почему ты должна быть со мной, всегда, только со мной и ни с кем больше, а не то он тебя тоже съест. Остерегайся всех, даже деревьев. Особенно деревьев. Деревья – это солдаты, такие же жестокие и прожорливые, как он, лиловый Людоед. Они все хотят тебя схватить и съесть». – «Так зачем же мы все время в лес ходим?» – спрашивала запуганная Баладина. «Да как раз для того, чтобы выгнать оттуда большого Хорька! Чтобы всем им показать, что я тут самый сильный, а ты – их королева. Я хочу все деревья поставить перед тобой на колени». – «Не хочу быть королевой, – говорила готовая расплакаться Баладина, – домой хочу. Мне страшно…» – «Нет, ты должна остаться со мной. Я же говорю, что я сильный, тебе нечего бояться. Пока ты со мной, никто тебе ничего плохого не сделает. Ты принцесса, а я дракон. Твой добрый дракон. Я их всех поубиваю, даже мертвяков». – «Не хочу быть принцессой, – твердила малышка, – хочу остаться дома…» – «Где это – дома? – восклицал Янтарная Ночь. – Нет у нас с тобой никакого дома. Неужели ты не чувствуешь, как там воняет, дома? Это запах Хорька, потому что он там тоже живет. Он повсюду. Он ужасен, я же тебе говорю. Нет у нас дома. У нас только наши королевства и прекрасная колесница, чтобы кататься!» И он катал ее на своей дрезине, крепко прижимая к себе и выкрикивая страшные угрозы деревьям и Хорьку-Людоеду. Он говорил сестре: «Слушай, слушай, как воет ветер! Это он гонит из берлог всех мертвяковых духов, злых прожорливых духов, уносит с собой их голоса, охрипшие от грязных слюней, вырывает им зубы из гнилых ртов, выкручивает языки, ломает челюсти. Надо дуть вместе с ветром, мчаться с ним вместе. И даже еще сильнее, еще быстрее!» Но малышка сжимала губы, ей было холодно и хотелось плакать. Впрочем, во время этих гонок на дрезине, которые Янтарная Ночь устраивал для нее среди лесных зарослей, она часто закрывала глаза. Зажмуривалась посильнее, чтобы ничего не видеть вокруг, забыть о подавляющем и угрожающем присутствии деревьев. Прижимала ладошки к глазам, чтобы вспыхнули под веками маленькие ослепительные солнца.
Она боялась всего – ветра, деревьев, большого Хорька – мертвеца с зубами людоеда, но больше всего – своего брата Шарля-Виктора, который так сильно прижимал ее к себе и целовал в волосы на затылке.
Янтарная Ночь любил ветер. Он мчался с открытым ртом, чтобы ветер продул его насквозь – проник в сердце, в кости и кровь. Ветер был его пищей, его силой, его задором. Натянув на тростниковый каркас обрезки синего брезента, он смастерил огромного воздушного змея, полурыбу-полуптицу, украсив его кусочками серой блестящей жести. Он называл его то стальной галкой, то серебряным жаворонком, в зависимости от высоты, на которую запускал, и от того, какие фигуры заставлял его выделывать в полете. «Вот увидишь, – говорил он Баладине, – однажды мой воздушный змей станет настоящей птицей. Запоет по-настоящему – пронзительно, на одной единственной ноте, и взлетит прямо в небо. Полетит небо клевать. А заодно Богу глаза выклюет и барабанные перепонки. И станет тогда один царить над ангелами и над людьми!» – «Он будет добрый?» – спрашивала Баладина. «Конечно, добрый, уж подобрее этого проклятущего Доброго Боженьки!» – «А что тогда с Богом будет?» – «Ослепнет и оглохнет, вот что! Он и так ни на что не годен. Выбросят его на помойку. Туда и дорога!»
Как-то раз, когда ветер дул особенно сильно, воздушный змей вырвался из рук Янтарной Ночи и унесся далеко, бесконечно далеко во всклокоченное небо. Дети надолго застыли, задрав головы кверху и пристально глядя на птицу из полотна и металла, которая крутилась, как безумная, среди облаков, а потом исчезла. «Улетела птичка! Теперь проклюет небо и убьет Доброго Боженьку!» – воскликнула малышка в ужасе. «Подумаешь! – возразил Янтарная Ночь, – пускай летит! Бог-то ведь совсем не добрый, так что невелика потеря». – «А мы больше не увидим птичку?..» – спросила Баладина грустно. – Что ты, она вернется! Вернется, не беспокойся, – спокойно уверил Янтарная Ночь, целуя сестренку. – Вернется, когда надумает, и будет еще краше».
Она и в самом деле вернулась, но многие годы спустя.
Однако ветер играл не только с воздушными змеями и детскими мечтами. Он принялся за людские тела, раздувая в них желание.
Ветер поверг Таде лицом на землю. Но то был не земной ветер.
Это случилось необычайно тихой и ясной ночью. Таде направил свою астрономическую трубу в небо. Всякий раз, когда ясность ночи благоприятствовала наблюдению звезд, он забирался на чердак, куда перетащил весь свой замысловатый астрономический скарб. Это был тот же самый чердак, где Золотая Ночь – Волчья Пасть устраивал своей семье представления с волшебным фонарем, расцвечивая собственную память нарисованными светом картинками, а воображение детей – своими невероятными рассказами. Но волшебный фонарь Золотой Ночи – Волчьей Пасти сгорел, а вместе с ним и его память. Магический театр, который заново открыл Таде, не был связан ни с фантастическими образами его детства, ни с памятью отца. Они исчезли навсегда – оранжевые жирафы, щиплющие облака на небе, и белый медведь на колесе, и розово-красный попугай, и старинные поезда, украшенные плюмажем черного дыма – все пропало. Все поглотил другой черный дым, расплавил все образы, все мечты. Новый театр Таде открыл еще более чудесные образы, а связующая их память была так обширна, так глубока, что миллионы ее лет не поддавались исчислению.
Его театром стала звездная ночь, бестиарием – галактика, а фабулой – космос. Его память до головокружения мчалась по краю черных бездн. Страсть, охватившая его и брата в книжной лавке Бороме, в день двойного шестнадцатилетия, никогда их не покидала. Батист стал Без-ума-от-Нее, и, как и в первый день, был влюблен в Полину, дочку книгопродавца. Таде тоже остался верен своей звездной любви.
Ибо эта любовь неизменно поддерживала в нем мечту, даже в лагере Дахау, где каждый миг погибало все – и люди, и их мечты. Он и теперь еще помнил видение, посетившее его однажды ночью в лагере. Их всех внезапно разбудили и сбили в стадо нумерованных теней для какой-то бессмысленной переклички. Они стояли там, шатаясь от голода и желания спать, дрожа от холода. Ночь выдалась морозная, очень темная и ясная, с удивительно яркими звездами. Он смотрел на небо. Не номера ли звезд выкликали на языке, который навсегда остался для него чужим и жестоким, не их ли пересчитывали? Но звезды превосходили всякое число и всякую чуждость, и их собственная жестокость была несравнима с людской. Звезды никогда не отвечали, довольствуясь лишь своим появлением. И их безразличие к крикам людей, к их боли, той ночью и вправду казались ему чудом. Таде был изнурен до крайности усталостью и голодом, но все же не мог отвести взгляд от этой царственной и ледяной красоты. А впрочем, чего ради звездам заботиться о людях, если сами люди не имеют никакой жалости друг к другу? И вообще звезды заняты собственными битвами – гигантские полчища расплавленной материи вечно сталкиваются меж собой и разлетаются, уничтожают и пожирают друг друга, ослепительно сверкая.
Тут-то он и увидел ее – летящую в ночи комету с туманной, струящейся сквозь пространство золотистой гривой, будто какая-то безумная Лорелея бросилась в черные воды реки. Лорелея, Лорелея, сирена огня и рыданий, низвергшаяся с высоты небес, чтобы утонуть в немых водах ночи. Лорелея, Лорелея, обкраденная, лишенная своей красоты, своего волшебства – словно народ, который она так долго чаровала своими песнями, предал ее и отверг. Слишком белокурая и кроткая Лорелея, брошенная нагой в бездну, разверстую ее неверным народом – падшая Лорелея, душа целого народа, брошенная в пустоту.
И когда проводивший поверку металлический голос выкрикнул его номер, Таде ответил, крикнув еще громче – безумно и почти весело: «Здесь!»
Ибо в тот миг он презрел жестокую и жалкую ухмылку смерти, презрел бесконечную низость своих палачей, снова став собой – в крайней точке касания к пустоте и вечности. «Здесь!» – крикнул он, чуть не расхохотавшись. Здесь для бессмысленной красоты мира, здесь и для жизни, и для смерти – всякой жизни и всякой смерти. Здесь, потому что все еще безмерно желал. И желал, потому что вдруг осознал себя произошедшим, сотворенным из этой звездной пыли.
Звездная пыль – осколки материи и света. Быть может, отголоски Пустоты, сотрясенной звуком Глагола, высекшего свет, – пыль грома и блеска. Быть может, эта комета, летящая в шелесте туманности, была одной из Букв Алфавита, что протекли пред Богом, когда Он захотел сотворить мир – одной из тех, что Бог отверг, не пожелав сделать начальной буквой своего творения.
Может, это падала буква Тав, что завершает слово Эмет – «истина», равно как и Мавет – «смерть»? Была ли то буква Каф, что начинает слово Кавод, выражающее славу Господню, равно как и слово Кала, выражающее уничтожение миров? Или же то была еще какая-то другая, ускользнувшая Буква, не принадлежащая к Алфавиту? Даже не буква, быть может, но простая запятая, точка, соединительная черточка? Тоненькая черточка, присоединяющая имя людское к слову Божьему. Вот почему имя людское пало и обернулось номером.
Таде смотрел на убегавший, сверкающий, белый след. «Неужели ничего не произойдет?» – подумал он, когда комета исчезла. И повернулся к своему товарищу, взгляд которого, казалось, тоже исчез, а глаза странно блестели от лихорадки, от отсутствия всякого выражения. «А он, – подумал Таде, – видел ли он звезду? Что он вообще видел?» Тут ему вспомнились слова, которые товарищ прочел по памяти несколько дней назад: «И поднял глаза мои и увидел: вот один муж, облеченный в льняную одежду, и чресла его опоясаны золотом из Уфаза. Тело его – как топаз, лице его – как вид молнии; очи его – как горящие светильники, руки его и ноги его по виду – как блестящая медь, и глас речей его – как голос множества людей. И только один я, Даниил, видел это видение…»[6]6
Даниил, 10,5–7.
[Закрыть]
«Неужели он видел именно это? – спросил себя Таде, глядя на своего товарища. – Не это ли видение он созерцает?» Он тихонько взял его за плечо. Но тот спал стоя, с широко открытыми глазами, лишившись последних сил.
На завтрашней перекличке товарищ умер: стоя рядом с ним с все так же широко раскрытыми глазами. Человек, облеченный в полосатую одежду. Тело его уже не имело вида, лицо было как известь, глаза – как камни без блеска, а молчание – словно немой плач. Или, быть может, словно песнь, пропетая из самой глубины сердца – немая мольба к совершенно глухому Богу. И только он один, Таде, видел это видение – смерть человека, стоящего рядом с ним. Человек средь тысяч других, средь миллионов других только что исчез, тут, просто так, касаясь его плеча, не вымолвив ни слова, даже не вздрогнув. Исчез человек, цифра, которая будет вычеркнута из длинного списка номеров. Исчез человек, который был его другом. Один лишь Таде видел это. И тогда его воля к жизни вооружилась обещанием, которое он дал своему другу – разыскать его детей и взять к себе. Ибо его плоть была сотворена не только из звездной пыли, но и из пепла других людей. Он выжил и сдержал свое обещание.
Это обещание сегодня странным образом обернулось против него самого. Ципель, девочка с сине-зелеными глазами, что так долго ходила с опущенной головой, сжимая руку своего брата, вновь подняла голову и высвободила руку. И все ее тело тоже распрямилось. Она стала женщиной, а вместе с тем – пыткой Таде. Это образовавшееся вдруг новое тело, которое он по-прежнему берег с бдительным целомудрием, ужасало его плоть безумным желанием. И неожиданно его собственное тело тоже стало меняться под безмерным и безостановочным натиском этого желания, осаждавшего плоть, чтобы запечатлеть в нем повсюду новые формы Ципели.