Текст книги "Янтарная ночь"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Комнату заполоняли сумерки. Мебель, вещи, сами стены начинали растворяться, искажая пространство. Он ничего не говорил, она больше не кричала. Ползала на четвереньках, задыхаясь, словно ощупью искала на полу свое потерянное дыхание. Но ее дыхание тоже растворилось в темноте сгущавшегося вечера. Он присел на корточки рядом с ней. Схватил за бедра, притянул к себе, забросил подол платья на спину, разорвал нижнее белье. Она попыталась вырваться, но он держал ее слишком крепко, одной рукой. Другой рукой расстегнулся. Его жесты были точными, быстрыми. И там, на полу, на коленях, прижавшись к этой съежившейся и уже наполовину стертой темнотой массе, взял ее силой. Лоб Нелли бился об пол, в укушенном горле булькало – то ли захлебывающийся крик, то ли рыдание. Но он не слышал ничего, он уже не был самим собой, да и она перестала быть Нелли. Они оба уже были ничем, и он, и она. Никем, ничем. Лишь бесформенным телом, охваченным исступлением и болью. Он был всего лишь псом на ней. Псом из камня и тьмы.
Так он ее и оставил – скорчившуюся на полу, нелепо раздетую. Так и покинул – истерзанную, униженную. Ушел, не обернувшись, даже не закрыв дверь. Ушел куда глаза глядят. Шел всю ночь напролет. Крик, с которым она бросилась на него, прежде чем оцарапать, не смолкал у него в ушах, стучал в висках, в сердце, до тошноты. Подлец, подлец! Этот крик оцарапал его гораздо сильнее, чем Неллины ноготки – по всему телу, изнутри. И он чувствовал, насколько ничтожно это ругательство по сравнению с тем, что он сделал. Избил ее, ранил, изнасиловал, осквернил. Он был гораздо хуже, чем подлец. То, что он совершил, было преступлением. Но он не мог принять этого – этой вины. Разве не был он послевоенным, послесмертным ребенком, а стало быть, свободным от любых угрызений совести, от любого стыда и чувства вины? Разве не был он тем, кто не имеет памяти, прошлого, а стало быть, и никаких обязательств? Он боролся против оскорбления, гудевшего у него в висках, выдавая его собственной совести. Подлец, подлец! Боролся против натиска своей совести, впервые потревоженной, впервые причастной. Боролся против этого доселе неведомого ему чувства – вины, против этой головокружительной и отвратительной слабости – вины. Подлец, подлец! Стены города сжимались вокруг, шаги отдавались странным эхом на тротуарах. Каждый из его шагов, казалось, был эхом этого оскорбления.
Нет, решительно, он не мог это принять, ни в коем случае не хотел принять. Он ведь человек после всех войн, будь то вчерашние или сегодняшние, или даже завтрашние. Никогда он не согласится с идеями Жасмена. Ни с кем не будет заодно.
Он ни от войны, ни от мира. Мира-то он никогда и не знал. Он вне времени, в стороне, сбоку припеку. Он принадлежал лишь мгновению, мимолетному мгновению, вдруг брызнувшему ниоткуда, без всякой связи с прошлым, с будущим. Он заставит умолкнуть этот брошенный ему Неллин крик, сумеет заставить. Сумеет помешать пробуждению того, другого крика – крика его матери, сентябрьского крика, который все разрушил. И войны, и мир. Он шел вперед меж фасадов, как лунатик, голова горела, виски болели, словно придавленные камнями стен.
И вдруг ему вспомнилось имя, разом освободившее его. Он только что свернул на какую-то пустынную, очень длинную и прямую улицу. Радужные круги пронзающих ночь фонарей озаряли оставленные дождем лужицы металлическим блеском. Прекрасное имя с самородным, колдовским звучанием: Рея. И это имя перекрыло ругательство, изгнало крик Нелли. И крик матери тоже.
Рея! Сестра-богиня, услада своего брата, Бунтаря. Рея, словно удар секиры. При каждом шаге имя рассекало ночь, дробило камни. Стены раздвигались, улица ширилась, вливаясь в огромный проспект, весь в темно-синей эмали и серебряных лужах. Рея, Рея. Имя вспарывало город, словно медным лемехом. А он, высоко подняв голову, шел по каменным бороздам, засеянным ночью. Он больше не шагал, он вдруг начал притопывать. Движение превращалось в танец, в пляску. Он вступал в заснувший город словно варварский владыка. Он не был виновен, он был свободен, безразличен к другим до помрачения. Он, еще ребенком возложивший на себя корону Всегрязнейшего и Наизлейшего Принца, этой ночью провозгласил себя Принцем – Любовником Всяческого Насилия.
Рея, Рея! Имя стучало на каждом шагу. Стучало каблуком. Впрочем, это было уже не имя, но звук. Даже не звук, а гул. Своеобразный гул, с раскатами громового хохота, с могучим ритмом – громыханье ночи.
С каждым шагом Янтарная Ночь – Огненный Ветер удалялся от Нелли – от воспоминания о Нелли. Отдалялся от всего и от всех, даже от Жасмена. Шел широким, решительным шагом – к одиночеству, гордости, гневу.
С каждым шагом отдалялся от себя самого. Шел вперед, как корабль без экипажа и капитана, предоставленный водоворотам всех течений, противным ветрам и губительному пению сирен. Он чувствовал себя сильным – восхитительно сильным – и совершенно свободным.
Рея! Крик наслаждения и вызова.
2
Улица Тюрбиго. Там обосновался Янтарная Ночь – Огненный Ветер, покинув университетское общежитие. Он всегда терпеть не мог эту большую ночлежку, перегороженную бетонными стенами, где даже кровати походили на письменные столы. Он нашел себе место ночного портье в маленькой гостинице рядом с Биржей, а на жалование снимал комнату в городе.
Пять вечеров в неделю он отправлялся в гостиницу, почтительно окрещенную «Шестнадцать золотых ступеней» – в честь высящегося рядом большого храма на античный лад. Пять вечеров в неделю бодрствовал под доской с ключами, в тени святилища бога финансов, это он-то, чьи собственные финансы оставляли желать лучшего. Там он и учился, между телефонными звонками и звяканьем ключей, висевших на своих гвоздиках. Проскальзывал за длинную регистрационную стойку, заваленную проспектами для туристов, садился на стул из винилового кожзаменителя цвета куриного поноса, и там, в перерывах между двумя постояльцами, подошедшими справиться о времени завтрака или о каком-нибудь адреске в столице, он читал произведения из экзаменационной программы при едком свете неоновой трубки на потолке, окружавшем белизну страниц и кожи рук холодным, зеленоватым ореолом. После нескольких часов чтения ему часто казалось, что у него пальцы утопленника с оливковыми ногтями, а печатные знаки переставали быть буквами осмысленного текста и превращались в отпечатки ржавых гвоздиков, рассыпанных по гипсовым страницам.
Крохотные буквенные гвоздики начинали плясать перед глазами, цеплялись к векам, словно колючие, неровные ресницы, составляя какие-то странные алфавиты. Загадочные алфавиты, не поддающиеся расшифровке. Целый мир предметов и существ плавно погружался в неопределенность, становился смутным, неразборчивым. Происходило это всегда незадолго до рассвета, в тот час, когда от усталости по всему телу пробегает долгая дрожь безмолвия, холода и отсутствия в себе самом.
Буквы, ключи и гвоздики на самом деле были одним целым, порхающим и звякающим под его веками. Тогда он вставал, пересекал пустынный холл и выходил на порог проветриться, подышать свежим воздухом. Улица в этот час почти всегда была пустынна, так же как и площадь перед Биржей, видневшаяся в ее конце. Он смотрел на поддельный храм, обнесенный закрытыми решетками и напоминающий своей колоннадой толстого жука на приземистых лапах. Гигантский, массивный скарабей. Священный, подобно скарабею Древнего Египта, укрывший под своими сложенными каменными надкрыльями эхо невообразимого шума, каждодневно раздающегося в его чреве. Котировки ценных бумаг, купля и продажа, ярмарка акций – пронзительные выкрики, вопли, рев, верещанье, фантастическая, разнузданная и закодированная истерия, которой целое племя цифрочеловеков справляет свой великий финансовый обряд. Племя молящихся в безупречных костюмах, в прекрасно начищенной обуви и хорошо повязанных галстуках на раздутых глотках, со свежевыбритыми, лоснящимися от пота с лавандовой отдушкой лицами, с телами, млеющими в неуловимом трансе, в валютном оргазме. Биржа, огромная и немая ночью, – навозный жук, катящий по замкнутой окружности свое коптящее солнце, – богатство крупных варварских буржуа. Биржа, поддельный храм, восславляющий самую мирскую из ценностей, почитающая самого наглого из богов.
Алфавит, ключи, гвоздики. Все это странным образом вертелось в глазах Янтарной Ночи – Огненного Ветра, смотревшего на улицу и площадь, словно ныряльщик, резко поднявшийся на поверхность с глубины. Но он любил этот таинственный предрассветный час, когда в круговороте времени начиналось обратное движение от ночи к дню, когда еще спящий город готовился к пробуждению, когда его собственной усталости предстояло повернуть вспять. Ибо это был час, когда после короткой передышки на пороге он возвращался в холл, опорожнял приготовленный заранее термос кофе, и погружался, наконец, в тексты программы, составленной единственно его желанием. В том году он отдавал предпочтение поочередно то Гераклиту, то Эмпедоклу, то Эсхилу, то Софоклу, то Плотину и Шеллингу.
Он уже не садился на стул, а принимался мерить шагами пространство, читая вполголоса книгу, которую держал в руке на уровне глаз. Ему надо было двигаться, делать зигзаги по холлу, отчетливо выговаривая слова, перекатывая их во рту. Ему надо было читать всем телом – и мышцами, и нервами, и ртом, и ногами, а не только глазами, бегущими по строчкам, не только пальцами, переворачивающими страницы. Он пытался читать в подлиннике, и это столкновение с еще мало знакомыми языками требовало от него напряженного внимания. Буквы чаще, чем когда-либо, оборачивались ключиками и гвоздиками, которые он должен был научиться поворачивать, гнуть, выдирать, вбивать. Потому что книги тоже были похожи на священного Скарабея, который беспрестанно порождает сам себя – они могли зачать в своих недрах черное солнце борьбы, падения или великой божественной драмы, сотворения мира или людского безумия. Этот Скарабей никогда не перестанет катить во все стороны черное солнце Книги – тысяч и тысяч книг, без начала и конца. Ибо для Янтарной Ночи – Огненного Ветра вопрос, поставленный Шеллингом: «Почему пресловутый золотой век, где истина вновь становится вымыслом, а вымысел истиной, неуклонно отдаляется от нас?», по – прежнему оставался открытым. Впрочем, речь, быть может, шла даже не о золотом веке, а гораздо скорее об ониксовом или обсидиановом, о веке лавы и дивных грязей? Да, вопрос оставался открытым, открытым, как рана, и вот почему все книги постоянно к нему возвращались. Вопрос происхождения, вопрос смысла, вокруг которого беспрестанно шелестели страницы книг – крылья магического Скарабея.
В восемь часов утра Янтарная Ночь – Огненный Ветер заканчивал свое дежурство. Покидал заново выбеленный дневным светом холл и по улице Реомюр возвращался к себе домой. По дороге заворачивал в кафе на углу Севастопольского бульвара, где заказывал у стойки стопку рома, готовясь к своему дневному сну.
Улица Тюрбиго. Там он ежедневно запирался, чтобы отоспаться в комнате, которую снимал. Три на четыре метра. Он решил проблему тесноты, отдав предпочтение пустоте. Там не было даже кровати. Он спал на циновке, завернувшись в одеяло, которое по пробуждении снова убирал. В углу стоял дорожный сундук; туда он запихивал весь свой скарб – белье, бытовую утварь. Несколько полок для словарей и немногих книг, которыми он располагал. Он записался в несколько библиотек. Все у него было взаймы и никогда в собственности, даже то, что касалось чтения. У окна – складной стол. Стул тоже был складной. Была еще маленькая газовая плитка, поставленная на чемодан в углу. В чемодане он копил письма. Никогда его не открывал, лишь приоткрывал чуть-чуть, чтобы бросить туда запечатанное, с наклеенной маркой письмо Баладине.
Он по-прежнему писал ей, но письма не отправлял. Порой они были очень короткие, порой очень длинные. Безрассудные, со сталкивающимися, перехлестывающими через край словами – из-за немоты, на которую были обречены. Письма любви столь же безумной, сколь и необитаемой. Потому что она была необитаема, его любовь, он говорил в одиночестве, писал в пустоту, он уже даже не знал в лицо ту, которую желал. Уже больше двух лет Янтарная Ночь – Огненный Ветер не был в Черноземье и не виделся с сестрой. В любом случае Баладина там больше не жила, в то время она уже уехала в Страсбург.
Письма накапливались в чемодане – почта до востребования для потерянных слов. Он всегда очень тщательно запечатывал конверт, наклеивал марку, разборчиво писал имя получателя: Баладина Пеньель. Только адреса всегда были разные, а между именем и фамилией он часто вставлял какое – нибудь слово. Баладина Склеп Пеньель, Баладина Надменность Пеньель, Баладина Восток Пеньель, Баладина Война Пеньель, Баладина Архипелаг Пеньель, Баладина Дрезина Пеньель, Баладина Тело Пеньель… Что касается мест назначения, то он всегда указывал их глаголами и наречиями – словами, обозначающими географию в действии, в движении и напряжении. Он писал ей в Вечно Бежать, Восхитительно Хотеть, Безмерно Кричать, Равнодушно Страдать, Извилисто Плыть, Невероятно Копать, Горестно Рифмовать…
Письма падали в чемодан, все. Имя Баладины замыкалось в темноте, тишина составляла кадастр местностей с именами глаголов и причастий. Он писал, писал ей, и этого было довольно. Этого было довольно, потому что в любом случае ничего не могло быть довольно. Его любовь к ней была слишком необъятна, слишком требовательна. Он писал ей с чувством полной потери и совершенной бессмысленности. Писал словами, вырванными из собственного тела – из тела распущенного брата, из тела мнимого любовника. Словами, выдранными из тела, как лоскутья кожи, сгустки плоти, осадки слюны и крови.
Он мало бывал в своем жилище. Спал там, писал. Остальная его жизнь проходила снаружи, постоянно балансируя между одинокими штудиями и блужданиями по городу. Он больше не виделся с Жасменом. С того вечера, когда он так жестоко оскорбил и изнасиловал Нелли, город стал для Янтарной Ночи – Огненного Ветра вольной зоной, где все было возможно – или все дозволено. И где, стало быть, речи Жасмена становились не более, чем смехотворным пустословием.
Он ходил по улицам, иногда, забавы ради, следуя за прохожими – но не за теми, что шли на работу или возвращались домой, ибо он не мог надолго привязывать свой шаг к их тяжелой и скучной поступи домашних животных.
Так ему попались два странных персонажа, на какое-то время ставшие его попутчиками. Двое Гласных, как он их называл. О и У. Гласный открытый и гласный закрытый. О значило Орникар. Все в нем было неопределенно, если не двусмысленно – возраст, происхождение, мысли, сама его раса. Он повстречал его на улице, за устричным прилавком. Хотя тот вовсе не был продавцом устриц – впрочем, Янтарная Ночь – Огненный Ветер так никогда и не узнал, кем на самом деле был Орникар, откуда взялся и чем промышлял.
Это было летним вечером. Он шел вниз по улице, раздавленной зноем и пустотой, по одной из тех улиц, откуда обыватели сбегают в августе, перекочевывая к морю или в горы. Проходя мимо устричного лотка, прилепившегося к большому ресторану, закрытому на время отпусков, он услышал совершенно необычный звук. Что-то вроде долгой звонкой вибрации, идущей от низких тонов к высоким. Он остановился, но ничего не заметил. Взглянул на вывеску, украшающую ларек: «Устрицы. Морепродукты. Ракообразные. Моллюски». Изнутри стены ларька были обтянуты рыбацкой сетью, усыпанной сушеными морскими звездами. В углу громоздились пустые плетеные короба. Странная нота, поднявшись в самую высь, превратилась в короткие попискивания, потом перевернулась и нырнула вниз, словно в глубь мутных вод, и утонула там. Потом зазвучала синкопами, дробясь на отголоски. В конце концов Янтарная Ночь – Огненный Ветер спросил: «Кто это так поет?» Он задал этот вопрос скорей самому себе, вслух, и был заинтригован настолько, что даже не ждал ответа. «Горбатик!» – крикнул чей-то веселый голос. Тут из тени лавчонки вынырнул какой-то странного вида человечек. Взъерошенный, словно чертик из табакерки. Цвет кожи неопределенный, что-то среднее между коричневым, оливковым и охристо-оранжевым. У него было длинное изможденное лицо, очень тонкие губы и узкие, миндалевидные, чуть раскосые глаза – черные, удивительно блестящие, с синеватым отливом. На самом деле, при ближайшем рассмотрении казалось, что его кожа натянута и заново сшита, как после тяжелого ожога, и это выглядело скорее как плохо подогнанная, уже износившаяся маска, чем как настоящее лицо. Действительно, была в этом чересчур обтянутом лице какая-то изношенность, словно его давным-давно, в раннем детстве, распороли и перекроили, так что по мере роста все это стало натягиваться и трещать по швам. «Горбатик!» – повторил он, отряхнувшись, потом запрыгнул на прилавок и уселся там по-турецки. «Ну да, горбатик!» – заявил он в третий раз с торжествующим видом. «Понял, – вымолвил, наконец, Янтарная Ночь – Огненный Ветер. – Это попугай такой, что ли?» – «О! – воскликнул тот ошеломленно, – так вы, значит, не слыхали про огромного веселого кита с черной переливчатой шкурой, который скачет по волнам и поет?» – «Нет. Но вы совсем не подходите под это описание. Скорей уж угря напоминаете». – «Вы плохо меня рассмотрели, – сказал тот. – Гляньте-ка!» И на этих словах он улегся животом на деревянной доске, поднял ноги, словно хвост, и стал надуваться. Поскольку ему и в самом деле удалось заметно надуться, его кожа почернела, и он возобновил свой подводный вопль. Потом перевернулся на спину. «Ну как? – спросил он, переводя дух. «Неплохо, – согласился Янтарная Ночь, – но это еще не кит-горбач, а всего лишь морская выдра». Тот принял обиженный вид и сел. «А сами-то вы, – наконец спросил он, – сами-то вы какое животное?» – «Смотря в какой день, – ответил Янтарная Ночь. – Люди ведь похожи на Ноев ковчег, и каждый носит внутри себя по образчику каждого вида животных. Обычно мы позволяем этой несчастной фауне подыхать от скуки и удушья в нашем спертом чреве – из страха, из глупости, из стыда, или даже из деликатности. Скажем, я ходячий зоопарк, но с преобладанием хищников, если точнее – псовых». – «Но, знаете, – опять начал тот, стрельнув у него сигарету, – я ведь не ограничиваюсь одним только китом, я животное метаморфическое. Не являюсь ничем определенным, ничем окончательным. Думаю даже, что я животное несуществующее: что-то среднее между грифоном, саламандрой и неуловимым чудом-юдом. Особенно чудом-юдом. Собственная мать меня так и не нашла. Только родился, сразу пропал! Если уж говорить начистоту, мне и самому никогда не удавалось себя поймать. Хоть и гоняюсь за собой уже не первый год, но, делать нечего, я неуловим». – «Короче, – сказал ему Янтарная Ночь, – вы, как я погляжу, сам Бог». – «Проклятье! – воскликнул тот, – как вы меня узнали?» – «Это нетрудно. Что Бог, что чудо-юдо – один черт. Ни тот, ни другой не существуют, однако всю жизнь только и делаешь, что гоняешься за ними».
Вот так Янтарная Ночь – Огненный Ветер и свел знакомство с Орникаром, чудом-юдом, неуловимым божком. Тот, кто не имел памяти, кто отвергал историю и хотел быть современником лишь титанам, связался с тем, кто вообще не существовал, и их связь основывалась лишь на самом абсурдном смехачестве и дуракавалянии. В двадцать лет он вдруг скатился к мальчишескому озорству, столь же безудержному, сколь и хроническому. Они повсюду шлялись под ручку, по улицам и городским барам, вечно готовые устроить какую-нибудь проказу, сымпровизировать какой-нибудь громкий театральный эффект. Тот, кто не существовал, был в первую очередь тем, кто не работал. «Как, по-твоему, я могу работать? – говорил он. – Я же не могу предъявить никаких данных о своей личности. У меня нет никаких документов, ничего, ни удостоверения личности, ни вида на жительство, ни паспорта. Это нормально, я ведь скорее невидимка. А кто же захочет нанять несуществующего работника, который не знает своего происхождения, ни даже собственного имени?» Ибо напрасно рылся он в своей памяти, ему так и не удалось отыскать никаких следов – ни дат, ни мест, ни существ, чтобы установить факт своего рождения, очертить историю детства и юности. Он не знал даже, что делал здесь, в этой стране, в этом городе, и как попал сюда. «Собственно, – говорил он порой, – я, быть может, что-то вроде мандрагоры. Должно быть, родился от семени какого-нибудь повешенного, пролившегося на неведомую землю. Но где? И когда?» Единственным генеалогическим древом, которое он мог бы нарисовать, была эта сомнительная виселица, воздвигнутая у черта на куличках. Но он замечательно умел позаботиться о своей неспособности работать, благодаря неисчерпаемой способности к воображению и метаморфозе. «Поскольку я не более, чем видимость, обманка, – говорил он, – то стоит довести иллюзию до конца». И он обращал в деньги свою необычайно растяжимую видимость, выставляя напоказ толпе свой дар к превращениям.
Его дарование в этой области были безграничны; он мог превратить себя в какое угодно животное, от мышонка до слона, а между ними – в насекомых, рыб, птиц, и умел великолепно подражать любому их крику или пению. Он скрючивался самым невероятным образом, окрашивался во все цвета солнечного спектра, мог раздуться или съежиться на любое время, к великому удивлению зевак, всякий раз толпившихся вокруг него при виде столь небывалого зрелища. Короче, он очень неплохо жил своим искусством несуществования.
Но было ли это настоящей жизнью? Надлом в его душе все ширился, чувство отсутствия в себе самом и в мире только углублялось – пока не стало пропастью. Пропастью тоски и полного одиночества, куда он в конце концов и сорвался.
Янтарная Ночь – Огненный Ветер, видевший в Орникаре лишь сумасбродного весельчака и как раз поэтому сделавший его своим попутчиком, никогда не догадывался об этой тайной тоске, которая его точила, и совершенно не предчувствовал падения. Ему хватало того, что Орникар забавлял его и удивлял. Он никогда не спрашивал, почему у того лицо и даже все тело в жутких заплатах, будто их латали после обезобразившего несчастного случая. Никогда также не пытался выведать, почему Орникар не подпускал его к своему логову в предместье, зачем систематически подбирал всевозможные стеклянные банки, отчего с крайней осмотрительностью избегал наступать или опираться на людские тени, будь то на тротуаре или на стене, словно речь шла о каких-то священных и ужасающих отпечатках. Отнюдь не единственная блажь этого чокнутого божка, чуда-юда.
Падение чуда-юда было внезапным и стремительным. Случилось это теплым и солнечным апрельским днем. Орникар взобрался на статую Бальзака, вознесшую свою буйную голову и непомерное пузо на перекрестке Распай, в тени деревьев, недавно покрывшихся свежей листвой. В тот день Орникар изображал из себя полярную сову. Он взгромоздился на плечи статуи и хрипло заухал, распугав всех воробьев в округе и заинтриговав прохожих. Вскоре у подножия памятника сгрудилась толпа зевак; от группы отделился и немного выдвинулся вперед какой-то совсем маленький мальчик, смеясь и тыча пальцем в чудака, паясничающего на самом верху. Но мать тотчас же схватила его за руку, притянула к себе и прижала к своему белому платью, придерживая за плечи, чтобы он опять не сбежал. Мальчуган послушно застыл подле матери, держался довольно прямо, но продолжал показывать пальцем на Орникара. Таким крохотным детским пальчиком.
«Крау-ау-ау!» – кричал Орникар-сова, тараща глаза, принявшие оттенок расплавленного золота, и, казалось, с каждым мгновением покрывался белыми перьями. Толпа глазела на это необычайное превращение, разинув рот. А он с высоты своего насеста, странно уставился на палец мальчугана, которого только что углядел в толпе. На этот крошечный пальчик, который вдруг выдал его собственной памяти – невозможности собственной памяти. «Я полярная сова! – неожиданно объявил он дрогнувшим голосом между двумя уханьями. – Птица арктических ночей. Я вью гнездо среди камней и морозов, питаюсь звездами и леммингами, а в ночи полнолуния рву на куски дрожащие в снегу тени больших берез, чтобы кормить своих птенцов. Крау… Мои охотничьи угодья огромны, озарены снегом и тишиной; я простираю тень своих крыльев на студеные воды озер, вплоть до самого моря. Мне случается хватать чаек, куропаток, диких гусей, я нападаю даже на пингвинов, тюленей, а при случае и на медведей. А если случайно встречу человека, то бросаюсь прямо на него, клюю в затылок, потом пронзаю глаза и несу его слюнявый взгляд в крикливые клювики моих дорогих, вечно голодных малышей. Крау, крау…» То, что он говорил, было настолько бессвязно и выкрикивалось таким резким голосом, что люди, столпившиеся вокруг статуи, почти ничего не понимали. Но люди почти никогда не вслушиваются в речи безумцев, лишь смотрят с благоразумного расстояния, как те вопят и жестикулируют, позволяя им вместо себя выпускать ужасы и чудовищ, которые кишат, глубоко запрятанные, в их собственных сердцах. Смотрят с жадностью и отвращением, как те отдуваются за них – не зная меры ни в чудачествах, ни в страданиях.
Ибо толпа в тот день быстро поняла, что веселый чудак, взгромоздившийся на шею Бальзака, вышел за рамки своей роли, перестал играть и вот-вот спятит. Тем, кто смеялся в начале представления, вскоре стало не до смеха. Все лица окаменели, все рты умолкли, глаза округлились. На их глазах человек терял рассудок, прямо тут, перед ними. Человек умирал в себе самом, прямо над их головами.
«Крау-у-ау-у!..» Орникар судорожно бил крыльями в пустоте, он стал матово-белый, меловой, его голос сбивался на высокие ноты, делался еле слышным. «Я вью гнездо в пустоте. Вью гнездо в голоде и холоде. Я летал по самому краю света на своих широко раскрытых крыльях, но себя так и не нашел. Так себя и не нашел, потому что меня никогда не было. Никогда, никогда, никогда, ни… но… где? Где же? Ах! Но где же?..» Его голос вдруг осекся, и на этом вопрос вместе с рассудком окончательно потерялись, словно застигнутые врасплох головокружением, ненаходимостью ответа. И он застыл верхом на статуе, стиснув коленями уши Бальзака, вцепившись пальцами в его пустые глазницы, запрокинув голову назад. Он оставался бы так до бесконечности, если бы его не сняли оттуда. Пришлось вызвать пожарных, которые прибыли с большим шумом и приставили лестницу к статуе. Им пришлось один за другим выкручивать ему пальцы, чтобы разжать хватку. Потом его спустили, словно сломанную куклу, запихали в грузовик и увезли на полной скорости по теплым улицам города. Так закончилась охота на чудо-юдо, неуловимого бога. Его отправили в сумасшедший дом. И тот, кто не существовал, позволил чужим рукам уложить себя, словно каменную надгробную статую, в белую постель. Ему не суждено было вновь обрести ни рассудок, ни способность двигаться и говорить. Все в нем закаменело. Из всех зверей его магического бесгиария только один остался верен ему до конца – чудо-юдо. Чудо-юдо улеглось поперек его сердца и бдело.
Судебные исполнители, которые проникли в жилище Орникара, чтобы составить опись имущества, когда его поместили в больницу, обнаружили там самую ужасающую и невероятную коллекцию – тысячи банок с экскрементами загромождали все пространство от пола до потолка. Никакой мебели, никаких вещей, ничего. Только в углу среди баночных штабелей висел веревочный гамак. Сколько себя помнили исполнители, они никогда ничего подобного не видели – столько человеческого дерьма, благоговейно хранимого в течение долгих лет. Но, тем не менее, всего этого окаменелого дерьма оказалось недостаточно, чтобы заткнуть зияющую брешь в душе того, кому не удавалось существовать, кому собственная история источила тело и память.
Так Орникар исчез с горизонта Янтарной Ночи – Огненного Ветра. Но его горизонт был подвижен и забывчив. То же самое произошло с другой личностью, к которой он привязался примерно в то же время – с закрытой гласной, У. С той, кого звали Улиссея.
Ее он тоже повстречал на улице, как-то ночью, когда дежурил в гостинице «Шестнадцать золотых ступенек», выйдя на несколько минут постоять на пороге и подышать свежим воздухом, прежде чем погрузиться в чтение своих любимых книг. Вдруг из-за угла улицы, обычно столь пустынной в этот час, появилась огромная, тонкая тень. Тень предшествовала невидимому пока телу, которое ее отбрасывало, и сопровождалась сбоку другой тенью, очень странной формы. Наконец, вынырнули и сами тела, плавно колебля свою сдвоенную тень в свете фонарей. Приближавшаяся особа шагала, взгромоздившись на ходули. На ней было просторное, пузырящееся, шелковисто-серое одеяние и ярко-красная маска с длинным заостренным клювом, закрывавшая верхнюю часть лица. На длинном поводке зеленого атласа она вела, карликовую ламу.
Непринужденно двигаясь на длинных, тощих, как у голенастой птицы ногах и покачивая своей странной головой на уровне второго этажа, она напевала вполголоса мелодию «Грустного вальса». Всего несколько нот, повторявшихся тонким девчоночьим голоском. Лама трусила рядом, высоко вскинув голову и почти полностью закрыв розоватые, как у альбиносов глаза. Янтарная Ночь – Огненный Ветер сошел с порога и двинулся им навстречу. Остановившись перед возвышавшейся над ним девицей, он стал насвистывать другую мелодию – «Приглашение к вальсу» – более бойким и настойчивым тоном. Девица засмеялась. Засмеялась, как смеются маленькие дети, – заливисто, звонко. Она слезла со своих ходуль и взяла руку, предложенную ей случайным кавалером.
Какое-то время они кружились, напевая, посреди улицы. Когда же остановились, наконец, немного запыхавшись от своего импровизированного вальса, Янтарная Ночь – Огненный Ветер отступил на несколько шагов и представился с легким почтительным поклоном: «Шарль-Виктор Пеньель, Ночной Портье». – «Ну а меня, – объявила девица, – зовут Улиссея. Я – Журавль.[16]16
Французское слово grue имеет несколько значений, в том числе «журавль» и «девица легкого поведения».
[Закрыть] – «В самом деле? И в каком смысле надо это понимать?» – «В смысле перелетной птицы, конечно». – «Досадно, я бы предпочел другой смысл». Девица ничуть не смутилась этим замечанием и даже согласилась последовать за ночным портье в гостиничный холл и разделить с ним термос кофе.
Она привязала свою ламу у входа в отель, доверив ей стеречь ходули, положенные вдоль стены, уселась на стойку, подобрав ноги по-турецки, и задрала свою маску на темя; клюв, таким образом, нависал над ее лбом, словно выгнутый рог. Янтарная Ночь – Огненный Ветер отметил недвусмысленное кокетство в ее правом глазу, и подумал, что с таким косоглазием она вряд ли осмеливается докучать своим любовникам, уставившись им прямо в лицо и требуя точного определения цвета своих глаз.